Читка новой пьесы драматурга Esther Bol (Ася Волошина) "Отродье" недавно прошла в Берлине. Героиня пьесы обращается за помощью к сказочным и литературным персонажам – в попытке отыскать Кощеево яйцо и тем самым положить конец катастрофе.
О том, как нам существовать в новой, трагической и безнадежной, реальности, говорим с драматургом.
– "Разобрать текст, а потом пересобрать", – учила вас педагог, театровед Наталья Скороход. Авторитарный режим произвел с нами ту же операцию: разобрал всю нашу прошлую жизнь и наш смысл – тоже. Есть ли смысл пытаться собирать нас заново, обратно?
– Думаю, что смысл понятия "смысл" не менее разрушен, чем сама идея смысла. Если ты не занимаешься чем-то, что по-настоящему кому-то помогает. Если ты продолжаешь заниматься буквами на плоскости. Не ответить "есть", не ответить "нет"… Что-то длится, мы длимся – как написал мне один прекрасный человек, оставшийся там, "как курица с отрезанной головой, на старых рефлексах". Наши старые рефлексы – писать тексты. И как-то фиксировать и рефлексировать. Не думаю, что это такой уж благородный труд, иногда от этого весьма противно. Но ты находишь себя в новом мире и обнаруживаешь, что по-прежнему можешь только писать; что по-прежнему ты есть тот, кто может писать; ты есть тот, кто только пишет. И ты остаешься или опять становишься собой и продолжаешь писать. Такая сборка.
Мы обрушились туда, где царит зло, гипнотизирующее все вокруг
Ретроспективно и право на ту прошлую жизнь, о которой вы говорите, тоже оспорено. Или хорошо бы, чтобы было оспорено, хотя бы поставлено под вопрос. Возможно, я ошибаюсь и это право базовое, это право по умолчанию есть у всех. Но, когда оглядываешься назад, сложно найти ответ (не самооправдание, а именно ответ), как мы пережили 2014 год и зажили дальше как ни в чем не бывало. Как говорили и думали о репрессиях, о пресловутом "закручивании гаек", сокрушались по поводу того, как страна набрасывает удавку себе на шею... не видя, закрывая глаза на то, что она уничтожает не только, не столько вовнутрь, а вовне, зарится на все живое.
Esther Bol (Ася Волошина)
Родилась в 1985 году в Ростове-на-Дону. Окончила магистратуру в Российском государственном институте сценических искусств в Петербурге. По ее текстам было осуществлено около 50 постановок в России (в том числе в МХТ им. Чехова, Александринском театре, БДТ, Театре на Таганке, Центре Мейерхольда), в Польше, во Франции, Литве, Латвии, Эстонии, Чехии, Молдове, Израиле и Уругвае. В настоящее время большинство российских постановок запрещены. До конца февраля 2022 года жила в Петербурге. Сразу после полномасштабного вторжения покинула Россию навсегда. В знак тотальности катастрофы, непреодолимости разрыва и невозможности любых форм возвращения поменяла имя. Живёт во Франции. Через 6 месяцев после начала войны закончила пьесу Crime, которую считает своим главным текстом. Пьеса переведена на английский, французский, чешский языки, представлена в формате медиаинсталляции в Лионе в рамках проекта Musée des histoires (non) imaginées, опубликована в журнале Critical Stages (на английском) и Svět a divadlo (на чешском). Французский перевод опубликован в издательстве Maison d’Europe et d’Orient. Русский перевод Crime вышел в Тель-Авиве в издательстве "Бабель". Пьеса вошла в шорт-лист "Драматургия против войны" фестиваля "Любимовка". Многие пьесы Esther Bol исследуют темы тоталитаризма, борьбы за физическую и метафизическую свободу, ответственности художника и гражданина внутри и вовне репрессивной машины.
– Разрушен русский метатекст – как казалось нам после 24 февраля. Ваша первая пьеса после начала войны, Crime, состоит из осколков и проклятий. А вот "Отродье", напротив, насыщенная, плотная, настоянная на классической литературе. Итак, хвататься за метатекст как за соломинку. Хвататься за сюжет, язык как за последнюю ценность, цельность?
– У этих пьес разные задачи, и разная "я" их писала. Crime – непрожеванный крик, "Отродье" – прожеванный. Не думаю, что метатекст – соломинка, он, скорее, наша реальность. Что у нас есть, кроме него? Немного. Он формирует наше сознание, он наше сознание и есть. В "Отродье" я что-то исследовала, силилась исследовать… Россию?.. Скажем так, я работала с источниками.
– Ища спасения от катастрофы, героиня "Отродья" обращается за помощью также и к фольклору, к сказкам. Это взывание к магическому в данном случае означает и безнадежность, неверие в собственные силы и рациональные механизмы изменения действительности. Только заворожить, заколдовать мрачную реальность?
– У вас не возникает чувства, что нас всех затянули, буквально затолкнули в сказку?.. Из сложного мира с разветвленными и прихотливыми сюжетами мы опять обрушились туда, где царит зло, гипнотизирующее все вокруг, и борьба не-зла со злом – смертельная линейность и полярность сказочная.
– Давайте поговорим о Гоголе, столь важном для вас как для драматурга. Он – в силу своего рождения и происхождения – видел Россию "со стороны", что и дало ему уникальный ракурс (как писал когда-то Дмитрий Быков). Гоголь спустился в русский ад как гость; ад оказался серым, пошлым, скучным. Самодостаточным здесь себя чувствует только шулер, вор. Каков сегодня ваш Гоголь?
Гоголя и весь его гений вывезли, так же как вывозят украинское зерно и украинских детей
– Я его как раз перечитывала насквозь этой зимой. То, что я скажу сейчас, пристрастно, возможно; это взгляд из очень определенной точки, где вмешивается оптическая иллюзия, – но посмотрите на это как на сюжет. Я увидела Гоголя обманутым. Переманенным, соблазненным. Околдованным. Если читать подряд "Вечера на хуторе близ Диканьки" (понимая, что эти места сейчас под обстрелом) и "Петербургские повести" (понимая, что там был когда-то твой дом… нет, не то; понимая, что там была когда-то столица империи, из которой летят эти ракеты), поражаешься. Поражаешься тому, какой счастливый повествователь там и зараженный, зачумленный, измученный, промозгший до костей – здесь. Посмотрите на это как на сюжет: Гоголя и весь его гений вывезли, так же как вывозят украинское зерно и украинских детей. Завлекли, залучили. (И погубили, разумеется.) И он оплодотворил русскую литературу и – шире – русский язык этим другим, иным, схожим и несхожим. Другим, которое было преспокойно апроприировано и поглощено, объявлено безоговорочно своим, естественно. Такой сюжет. Очень распространенный.
Но вы спросили меня про Гоголя, видимо, потому что монолог о нем есть в "Отродье"?.. Да, Мережковский писал, что Гоголь первый понял черта без маски, "увидел подлинное лицо его, страшное не своей необычайностью, а обыкновенностью, пошлостью". И что два богатыря, которых породила русская земля, – Чичиков и Хлестаков. Два полюса черта, между которыми он, выражаясь анахронически, осциллирует. Героиня пьесы добавляет к ним Башмачкина, мстящего за поруганную ничтожность, и получается три богатыря. Даже Гоголю понадобились три, а природа спустя сто лет (если принимать во внимание годы рождения и смерти) создала одного. Совершенно в гоголевском духе пошлого и всеуничтожающего. Не гофмановского, а гоголевского Цахеса. Но мы ушли в сторону. И это не мои рассуждения, а кладбищенские прозрения моей героини. Гоголь похищен и обольщен – вот что мне этой зимой привиделось. И кстати, у меня есть пьеса 2018 года "Подтвердите, что вы человек", там в финале из Украины российская чиновница увозит блаженного мальчика, усыновляет. Там он назван Василек. Сейчас я, конечно, понимаю, что его надо было назвать Никошенька.
– Продолжая интерпретировать вашу пьесу: чтобы "поправить" Россию, нужно добраться до самого дна – дна седьмого уровня. Такая вполне психоаналитическая задача, в духе "сложного случая" у Лакана или того же Фрейда. Но, по-видимому, вы уже не видите способов исправить, считаете, что ничего поправить нельзя?
– В пьесе есть постскриптум, в котором дается надежда, что называется. На то, что когда-нибудь мышка может пробежать и хвостиком махнуть. Но это именно Deus ex machina, внешняя сила. Как тут поправить. Это зомби-апокалипсис.
– Перед премьерой я слушал гул голосов на улице – зрительских: "семь месяцев в Ташкенте", "получил гуманитарную", "сейчас в Черногории, а дальше как получится"… Это такой привычный Russian talk теперь. О чем говорит этот новый язык рассеяния? Встряхнул ли он сознание, перевернул, изменил ли – хотя бы у уехавших – или по-прежнему является лишь реактивным, не затрагивающим глубины сознания? Поняли ли "мы" что-то наконец и готовы ли действовать?
Есть ли право оставаться писателем, если нет смелости смотреть в глаза украинцам?
– Я вот на днях неуместно поссорилась с прекрасными людьми из-за того, что меня взбесил их рассказ – о том, как они вывезли из Москвы вилки. И чувствую из-за этого более чем паршиво себя сейчас. Не имею никакого права осуждать людей ни вслух, ни про себя, за то, что они в вынужденную эмиграцию вывозят осколки прежней жизни, предметы, объекты... И вообще – на себя бы посмотрела. Да, каждый день рыдаешь, да, умираешь каждый раз, когда видишь воздушную тревогу в Украине, но не умираешь же. Каждый раз не умираешь. Потом встаешь, брызгаешь на себя из недавно переданного из Петербурга флакончика духов. Один пшик, экономия; тот же запах, что до начала полномасштабного вторжения; выходишь, улыбаешься, ведешь small talks, petites conversations... И кто мне сказал, что эти люди, с которыми я зачем-то поссорилась, не рыдают, читая новости? С одной стороны, каждый человек имеет право... многоточие. Действительно имеет, действительно. И ты повторяешь это себе как мантру. Обустраивать жизнь – это право, да. Есть ли у меня при этом право оставаться писателем, если я слишком углубляюсь в это обустройство или однажды слишком углублюсь? Есть ли у меня право банально смотреть в глаза украинцам? И смелость. Есть ли право оставаться писателем, если нет смелости смотреть в глаза украинцам? Много вопросов. А действовать – понятно, что мы не готовы.
– Читаю об отмене ваших спектаклей в России. Администрации важно подчеркнуть, что "в театре… не имеют дел с Волошиной с 2018 года". Вот это "не имеют дел" – чудесное слово. Что вы чувствуете в связи с этим?
– На этом месте пробел, я ничего здесь не чувствую. Сначала, когда я выплюнула себя из России, как из пушки, проведя там меньше суток после начала вторжения, мне казалось, что я теперь никто. Это была действительно такая мощная деперсонификация. Как будто ты на другой планете, твоей планеты больше нет, и ты объясняешь кому-то (точнее, конечно, воздерживаешься от объяснения), что там был театр, это было важно, ты для него писал тексты... Тебя больше нет. Потом это прошло, я почувствовала, что я – это я. А вот кто я – это уже отдельный вопрос или толща вопросов. Но это к себе. А к администраторам театра у меня никаких вопросов нет. Я не выпендриваюсь, это правда почти не больно. Лучшим местом в России для меня был спектакль Юрия Бутусова "Человек из рыбы". Лучшим хронотопом, если быть точнее. Для меня субъективно, конечно, максимально субъективно. Его больше нет. Как и ничего нет. Учи уроки Лота. Или Орфея?..
– Зато русский театр в изгнании заговорил мощно, свободно. Свобода творчества – что было высмеяно многажды – сегодня ощущается как сверхценность? Приходилось ли вам в России сталкиваться с цензурными ограничениями? Были ли в прошлой жизни тексты, написанные в стол?
Нас элементарно использовали. Просто прикрывались нами, пока собирали войска
– Нет, наоборот, я действительно никак себя не ограничивала. И в этом виделся какой-то смысл – вернемся к этому слову. Я бы даже сказала, в этом виделся смысл как таковой. Даже в инсценировках – в тех же "Душах Гоголя", "Шинели Гоголя", было всегда о свободе и тирании, о России, часто о жертвах России... А уж в своих пьесах – тем более. Я писала о России и о ее жертвах, правда. Были и, выражаясь "их" языком, "призывы к свержению власти", и монологи о том, что мы живем в мертвом теле мертвой родины... Было чувство, что можно доиграться, но было и чувство, что в этом был смысл. Сейчас я на это смотрю иначе. Об этом тоже есть монолог в Crime. Гипотеза, что нас элементарно использовали. Просто прикрывались нами, пока собирали войска. Дескать, вот свобода слова, вот актуальное искусство, у нас тут цивилизованная страна. Это очень страшное осознание. И теперь есть свобода артикулировать его.
– Вы, в отличие от других, не писали сценарии к сериалам до войны, чтобы заработать, насколько я понимаю. Как так получилось? Что удерживало от соблазна?
– Я написала сценарий к одному сериалу. Закончила, если не ошибаюсь, 17 февраля 2022-го. Успела получить за него аванс, больше ничего после 24-го, конечно, не получила – было бы странно. Сериал скоро выйдет без моего имени в титрах. Это не проблема, мне все равно. Кажется, он снимался не так амбициозно, как планировалось. Возможно, и в сценарии что-то будет изменено, адаптировано к новым временам, возможно нет, не знаю. Я не хотела тратить на сериалы свою жизнь, мне не нужно много денег, мне нужна моя жизнь по возможности. На этот согласилась из-за материала. И из-за того, что всего один раз, и из-за того, что очень хотелось сверхинтенсивно поработать и завоевать некую передышку – чтобы получить привилегию написать роман. Такой был план. Роман, как понимаете, пока отложен. Материал собирается.
– Свободный текст, написанный сегодня по-русски, становится неизбежно политическим. Нам трудно эти вещи соединить – культуру и политику; нас еще шатает от слова "политический". Но если он про современность, актуальность, то он уже политичный. Как вы принимаете эту связку – искусства и политики?
У нас отнимают само право на то, чтобы не враждовать, чтобы видеть Другого, а не чужого
– Политическое тотально, разве не так? Оно связано напрямую не только с частным, но и с метафизическим. "Они" ведь загазовывают души. Вмешиваются в природу человека и извлекают из нее самое низменное – например, этот механизм распознавания "свой-чужой", который вдруг становится определяющим человека. Человек превращается в их руках, на их территории в такой механизм-организм по выявлению, определению, свой или чужой. (И если чужой, то подлежащий либо искоренению, либо порабощению.) Оставляю за скобками то, что сама посылка ложная – никакого не было на том конце врага. Его не было, они его создали. Механизм "свой-чужой" древний, пещерный, никто не спорит, природный. Наверняка не раз пригождавшийся для выживания. Но человек же не сводится к выживанию. Не хочется, чтоб сводился, невозможно, чтоб сводился. Искомое ведь на противоположном полюсе: там, где человек видит Другого. Не чужого, а Другого. Каждого. Видит, чувствует, со-чувствует, исходит из того, что он тоже есть... Искомый человек ведь, кажется, такой. И кажется, что западный мир пытается идти в эту сторону. Спотыкаясь, запинаясь, плутая, блуждая, но все-таки. И оказывается, что ему противостоит наш пещерный мир (не только наш, совсем не только, к сожалению), который навязывает войну: от нее не уйти. Все метафизические успехи цивилизации, таким образом, грозят обнулиться. Потому что тот, кто видит в другом врага, – он, конечно, сильней. Таким образом, у нас отнимают само право на то, чтобы не враждовать, чтобы видеть Другого, а не чужого. Россия (в частности) отнимает у мира это право. Это политика?.. Это абсолютно трагический, метафизический конфликт, и я не знаю, о чем еще можно писать или делать искусство. Из той точки, в которой мы.
– Некий идеолог кошмара (условный Дугин) тоже присутствует в качестве персонажа в вашей пьесе. Его роль невелика, но все же: это "коллективное влечение к смерти", панибратские отношения со смертью, воспевание, любование мертвым – откуда оно? Как объясняете феномен? Почему это привлекает парадоксальным образом и вызывает отклик в сердцах? Почему работает? Почему наш человек желает спрятаться в смерти раньше смерти?
Судя по всему, миллионы людей и вправду верят в то, что есть глобальный западный враг и он хочет уничтожить Россию. Как это могло случиться?
– Наверное, ответ здесь нужно искать в другом вопросе: а что такое жизнь? Что такое жизнь для этого человека, жизнь, которой он готов пожертвовать? Может быть, игра "разгляди чужого", убей или захвати, которая предлагается этими идеологами и идеологиями, выглядит увлекательнее, осмысленнее, чем жизнь вне этой игры? К этому ведь (правда?) все сводится: империя должна расширяться, в этом смысл империи; цели должны быть великими; индивидуальная жизнь должна быть принесена в жертву; другого выхода нет. Такова формула, очень банально. И ответ – почему это работает? – еще банальнее. И еще неприятнее. Видимо, критическая масса людей доведена до такого и сведена к такому, что этот "смысл" становится заменой бессмысленности собственной жизни? И безысходности, конечно. Хотя "мы" смотрим извне – мы уже давно смотрим извне. Судя по всему, миллионы людей и вправду верят в то, что есть глобальный западный враг и он хочет уничтожить Россию. Как это могло случиться? Сколько ни отвечай на этот вопрос, а ты все равно засыпаешь и просыпаешься с ним и только с ним. Этот вопрос сильнее всех ответов.
– "Месть миру за собственную недоцельность", – сказано в вашей пьесе. Приставка недо– отражает много больше, чем целое слово. Напротив – стать целым, цельным – наш единственный ответ кошмару?
– Вы упоминали Фрейда, по Фрейду, человек-то как раз расщеплен. Может быть, нужно, наоборот, принять расщепленность? Сложность, болезненность, несовершенность себя и Другого, хрупкость. Мне кажется, цельность – это как раз то, что дарят "они". Чем они манят, приманивают. Беря в руки автомат и идя на чужую землю убивать, становишься, может быть, более цельным? Цельным придатком к автомату...
– Чего-то фундаментально важного, может быть, не случилось с "нами", что случилось с другими? Мем бродит по сети из "Страдающего Средневековья": "Не жили при Возрождении – не стоило и начинать". Комикс тут бьет в ключевое, на мой взгляд, – в то самое яйцо, в котором игла: у нас не было Возрождения – в отличие от Запада, и поэтому у нас до сих пор средневековое сознание. Даже советский модерн ничего не смог с этим поделать – модернизировать сознание – вот печальное открытие, главный урок последних 30 лет?
Не исключено, что время модерна еще настанет. Ирония постмодерна больше неуместна
– Про Возрождение трудно судить. Россия же, как выяснилось, не Европа. Европа возрождала свой античный идеал. А что было возрождать России? Были мечты о Возрождении, о со-единении. Мандельштамовская тоска по мировой культуре. А что до модерна – это огромная тема. Я согласна с теми, кто считает, что модерн в принципе не был принят, усвоен, полноценно отыгран, доигран – где-либо. У него как будто не оказалось достаточно времени. Он остался во многом маргинальным, "элитарным", и во многом это проблема не только России. Это проблема расслоения, дискоммуникации между "непонятным", фестивальным, этаким филологическим и массовым. Мне представляется, что этот разрыв чрезмерен всюду. В России он был совсем катастрофическим, конечно. И, на мой взгляд, это была одна из наших башен из слоновой кости – сложное искусство, которым мы жили, не строя достаточно мостов. Не исключено, что время модерна еще настанет. Ирония постмодерна больше неуместна; метамодерн пытался и пытается отчасти вернуться, осциллировать между тем и этим, играть в маятник. Но если глобально черные времена продолжатся и еще более разольются, то будет уже не до осцилляций. Следуя за "Рождением трагедии из духа музыки", думаю, что модерн ближе всего к греческой трагедии, которая, в свою очередь, видимо, была ближе всего к тому, чтобы выразить трагизм и ужас бытия.
– Можно ли в таком случае хотя бы увезти "хорошую" русскую культуру с собой? В чемодане? Или "главное" в культуре все равно будет происходить там, на месте?
– Я не знаю. Мне кажется, все мы вывезли себя (кроме тех, кто не вывез), и это уже вопрос качества нас, достаточно ли мы хороши. Я бы не усугубляла разрыва, он и так бесконечен. Люди, которым больно там, которые, может быть, пишут там в стол, или под псевдонимами в сети, или даже не под псевдонимами, или ставят спектакли где-то в подвалах, или, или, или... – они тоже мы. И они отражают свой опыт. Опыт пленения и опыт изгнания разный, но боль-то – одна. Не знаю, насколько это русская культура, не знаю, насколько культура вообще "должна", насколько может быть национальной в XXI веке. Мне бы хотелось жить в мире, где у культуры нет границ, но мне, как вы уже поняли, много чего бы хотелось.