Иван Толстой: Издательство ''Астрель'' выпустило книгу Василия Яновского “Поля Елисейские” - одну из самых знаменитых мемуарных книг о былой столице русского Зарубежья. Знаменитая и скандальная, эта книга вышла сперва в Нью-Йорке в издательстве “Серебряный век” в 1983-м году (то есть много позже всех прочих мемуаров об эмиграции), а затем переиздавалась в Петербурге “Пушкинским фондом” в 1993-м и в Москве в 2000-м. И несмотря на эти три издания книги Яновского у читателей – нет. Растворилась. Трудно доставаемая.
Несомненный успех.
В чем его причина? Ну, конечно, прежде всего, в таланте автора. Затем – в откровенной эпатажности многих страниц. В сочетании мужественности рассказчика, временами – в его мужланстве, в мачизме, и нежности, тепле портретов и раздумий.
Яркая книга. Несправедливая. Очень проницательная. Отвратительная. Блестящая.
Вот о ней и поговорим. Но – для начала – давайте попробуем ее на вкус, процитируем. Василий Яновский. “Поля Елисейские”.
Диктор: “Великая русская эмиграция вымирает. Один за другим ушли, "сокрылись", классики и эпигоны. Кладбища распростерли свои братские объятия. Кто успокоился под Парижем или Ниццею, кто за Нью-Йорком и в Калифорнии. Над прерией звучит призыв трубача:
- И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни…Вот Бердяев в синем берете, седой, с львиною гривой, судорожно кусает толстый, коротенький, пустой мундштук для сигар. Вон Ходасевич нервно перебирает карты больными, обвязанными пластырем, зелеными пальцами; Федотов пощипывает профессорскую бородку и мягким голосом убедительно картавит. Фондаминский, похожий на грузина, смачно приглашает нас высказаться по поводу доклада; Бунин, поджарый, седеющий, во фраке, с трудом изъясняется на иностранном языке.
Где они?..
А между тем внутри себя я всех вижу, слышу, узнаю. Правда, я не могу больше пожать их теплые руки, прикоснуться к плоти, ощутить запах. Но нужно ли это? Ведь такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда -- в пору общения - в себе не обнаруживал! Значит, смерть и время, отобрав одно измерение, прибавило другое... И теперешний образ всех наших былых спутников если и несколько иной, то отнюдь не менее реальный или менее действительный.
Что остается на долю художника, продолжающего свою бесконечную тяжбу с необратимыми процессами? Воплотить в своей памяти этих собеседников вместе с вновь осознанным чувством боли, нежности.
И пусть эти живописания часто искривляются, подчиняясь законам искаженной (личной) перспективы. Чем больше таких откровенных, субъективных свидетельств, тем шершавее, грубее быть может образ, но и массивнее, полнее. Так два глаза, направленные под несколько различным углом, воспринимают отдельно предмет плоско, но воспроизводят его в конце концов объективно и выпукло, уже в трех измерениях”.
Иван Толстой: Так пишет в “Полях Елисейских” Василий Яновский.
Диктор: “По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком "извозчичьем" кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.
- Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпускал? - спрашивал Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.
- А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.
- И Мережковский ничуть не удивился, - подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.
Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы; Кельберин следил за игрою, что, впрочем, не мешало ему принимать "живейшее" участие в болтовне. Рядом, на маленьком ("московском") биллиарде с лузами, подвизались Алферов1 с Юрием Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо. Фельзен сдержанно закуривал свою "желтую" папиросу в мундштучке и склонялся к уху соседа, улыбаясь, как расшалившийся во время урока школьник; Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живущий далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!
Оглядывая мысленно эту залу, в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом, возгласами и стуком биллиардных шариков, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом разлиты были уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились своим умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног: Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру - этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные, буквообразные очертания.
- В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквозняке, - мрачно преподносил Бунин еще московскую находку: такие штучки он замечал!
Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится: все знали, только не осознавали этого.
Иван Толстой: Книгу Василия Яновского “Поля Елисейские” подготовили к печати два историка литературы – Николай Мельников и Олег Коростелев. Я предложил Олегу Коростелеву поговорить о достоверности наших представлений о русской эмиграции.
Олег Коростелев: Обычная история литературной жизни состоит из ошибок памяти мемуаристов, нанизанных на сознательные выдумки, а также из сплетен и слухов, которые постепенно превращаются в легенды, мифы и застывают в монографиях под видом истины. Так происходило всегда, а Серебряный век и его продолжение - эмиграция - возвели такой подход в принцип. Если Набоков всю свою жизнь превратил в одну грандиозную игру-пародию, то Георгий Иванов в “Петербургских зимах” немало всякого приписал знакомым, создав из жизни уже целого литературного поколения особый художественный мир.
Вот с легкой руки Георгия Иванова в ХХ веке стало модно не мемуары писать, а сочинять такую художественно-мемуарную беллетристику, которую без ключа можно читать только как художественное произведение, потому что многого из того, о чем там говорится, не было вовсе, а многое было не так. Много позже некоторые советские литераторы в этом жанре достигли совершенства, описывая то, чего не могло быть в принципе. И в результате получается, что мы имеем какую-то совсем иную, далекую от реальной, но зато в своем роде гораздо более интересную историю литературной жизни ХХ века, и в своем роде она не менее значима, чем подлинная литераторская жизнь с ее будничными проблемами. Этот феномен надо бы изучать отдельно, размышляя над причинами его возникновения. А в эмиграции мифотворчество было особо развито.
Эмиграция предоставляла просто раздолье для выдумок, особенно насчет биографий. Проверить-то было трудно, иногда практически невозможно. Ну, случаев сколько угодно. Знаете, там многие эмигранты продавали свои бывшие золотые или нефтяные прииски, скажем, Абрам Гукасов продал бакинскую нефть англичанам, которую они, естественно, потом не получили, а он на эти деньги издавал газету “Возрождение”. А другие продавали то, чего у них никогда не было. Скажем, Алексей Толстой продал имение в деревне Порточки, как известно, причем не было ни такого имения, ни деревни, и даже неизвестно, был ли такой случай, - вполне вероятно, что он его выдумал для смеху. Во всяком случае, это запротоколировано, зафиксировано, и тоже - литературный факт.
А уже мистификаций в эмиграции было превеликое множество. Были выдуманные персонажи хрестоматийные, скажем, Василий Травников, которого выдумал Ходасевич для того, чтобы разыграть публику, в первую очередь, - своего главного оппонента Георгия Адамовича. Или Василий Шишков, которого выдумал Набоков ровно с той же целью, чтобы разыграть публику и, прежде всего, Адамовича. Об этом существует немало статей, об этом писали и Мельников, и Долинин, и Бабиков, и многие другие, и все равно хочется написать еще, потому что мне эта ситуация видится чуть-чуть по иному. Я когда-нибудь тоже напишу про это. А кроме таких выдуманных литературных персонажей, литературных мистификаций, были полностью выдуманные собственные биографии. Скажем, Юрий Трубецкой, о котором уже несколько статей написал Владимир Хазан. Этот Трубецкой, поскольку жил вдалеке от основных эмигрантских столиц, вел переписку со всеми крупными литераторами, и для каждого из них чуть варьировал свою собственную биографию, выдумывая такие нюансы, которые понравились бы его адресату. Когда Хазан все это начал складывать воедино, то выяснилось, что все это полная, абсолютная, но очень разносторонняя и богатая выдумка.
А какое невероятное количество бывших графов, князей, великих княжон и генералов появилось в эмиграции – их столько в России не было! И вариаций было огромное количество, от слегка приукрашенных биографий до полностью выдуманных, отъявленных авантюристов.
И очень любопытно, что, казалось бы, наиболее заметные, примечательные фигуры эмиграции, когда начинаешь исследовать их биографии, то выясняется, что о них ничего не известно. Скажем, Николай Рейзини, известный монпарнасский персонаж, участник “Чисел”, все его знали, организатор всего, когда мы начали для примечаний выяснять его биографию, даже даты оказалось невозможно установить. А все статьи о нем в газетах именно этому и были посвящены. Когда Рейзини пытались не пустить обратно в США (а он уже был миллионером), Эмиграционный департамент начал именно с того, что совершенно непонятна его биография: непонятно, где он родился, то ли в Греции, то ли в Харбине, то ли русский, то ли еврей, то ли грек, настоящее имя то ли Николай, то ли Борис, то ли Рейзин, то ли Рейзини. То есть, ничего неизвестно. Если так о миллионерах, то как же обо всех остальных?
Иван Толстой: Мемуары незамеченного. Василий Яновский о Русском Париже. Издательство “Астрель” выпустило книгу Яновского “Поля Елисейские”. Еще одна цитата из нее.
Диктор: “Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми речами, десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нам.
Нет спора, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами (царского производства)... Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских, или ИМКА, фондов.
- Ах, Тэффи, ах, Зайцев, как же, как же!
Зимой 1961 года в доме поэта Вистена Одена я познакомился с одной милой, культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбирающейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:
- Ну как же, у вас был Аверченко, Игорь Северянин.
Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионным тиражом: Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестоматий.
Вероятно, минет столетие, прежде чем СССР опять станет Европою; лишь тогда Россия "откроет" своих мальчиков, никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой, и с родиной. (Для эмигрантской поэзии этот срок наступит раньше.)”.
Иван Толстой: Как мы уже сказали, в подготовке книги участвовал и Николай Мельников. Вот что он рассказывает об издании и о феномене Василия Яновского.
Николай Мельников: Это совсем свежее издание, оно вышло буквально на днях, выпущено издательством “АСТ”. Это уже третье в России переиздание. Первое было с предисловием Сергея Довлатова в Петербурге, второе вошло в двухтомник, подготовленный при нашем скромном участии издательством, ныне уже совсем почившим, “Гудьял-Пресс” оно называлось, на такой плохой бумаге, как в 90-е у нас было принято - дешево, но сердито. А теперь - третье издание. Это уже проверка временем. Яновский назван мной в предисловии “незамеченным писателем”, и это буквально так: он принадлежит к генерации “незамеченного поколения”, которое приобрело свое имя, идентификацию благодаря знаменитой книге Варшавского. Но он-то оказался незамеченным в буквальном смысле слова, потому что даже несмотря на двухтомник, куда вошли его главные вещи как прозаика – “Портативное бессмертие”, “Челюсть эмигранта” и некоторые рассказы, - никакого отклика тот двухтомник не нашел. Даже в последующих энциклопедиях утверждалось, что “Поля Елисейские” - это единственная книга, которая у нас выходила. Так он и остался незамеченным. Не знаю, почему. То ли мода уже схлынула в начале 2000-х, то ли это бедное издательство не распространило, хотя тираж разошелся. Короче говоря, даже литературоведы почему-то проигнорировали это издание, поэтому в предисловии я назвал этого автора “незамеченным”. Но так получилось, что любовь населения, культурного читателя к литературе факта, к нон-фикшн все-таки обессмертила это имя, и, я думаю, оно теперь прочно связано с тем блестящим 20-летием жизни русской эмиграции, которое он запечатлел. Хотя, естественно, преломил его весьма прихотливо, потому что это взгляд с точки зрения незаслуженно оттесненного на задник молодого писателя, который очень тяжело проникал во всякие журналы типа “Современных записок”, которые и Набокова-то далеко не сразу стали печатать, а уж тем более каких-то малоизвестных авторов типа Яновского. И, конечно, это - отчасти мемуары, отчасти реквием этому “незамеченному поколению”, отчасти это такие критические атаки на зубров старшего поколения. Читатели, которые ознакомятся с этими яркими мемуарами, поймут, что это еще и исполненные полемической злобы, литературной злости атаки на таких авторов, как Бунин, Алданов. Их Яновский считал эпигонами.
Портреты литературные, которые встречаются здесь, весьма далеки от хрестоматийного глянца, недаром он эпиграф взял вольтеровский: “О мертвых говорить только правду”. Многие современники очень не любили Яновского за эти мемуары. Олег Анатольевич Коростелев, соавтор по комментариям, рассказывал, как, подготавливая материал бунинского тома (“Новые материалы. Выпуск 2-й”), у него возник такой казус: правообладатели публикации отказались наотрез давать текст, потому что в предисловии к этому тексту упоминался и цитировался Василий Яновский. Поэтому пошло это предисловие в качестве отдельной статьи, сам текст не был опубликован. Вот так до сих пор, 2000-е годы прошли, а Яновский будоражит, обижает уже не фигурантов, а их наследников.
И впрямь, мемуары злые, но очень живые. И на самом деле, как мне кажется, трудно обвинить Яновского в таком очернительстве, в том, что он с кем-то сводит счеты. У нас есть такие образчики, как мемуары “литературных вдов”: есть у нас “Курсив мой” Берберовой, нашумевший эксперимент, есть ''Вторая книга'' Надежды Мандельштам, где злобой многие страницы сочатся. И на этом фоне, я считаю, Янковский выглядит достойно, он имел право высказывать свое неприятие творчества Алданова или имел право считать, что Бунин - такой консерватор, эпигон. Поэтому, мне кажется, эта книга не теряет своей документальной достоверности, несмотря на свою субъективность, потому что Яновский, я думаю, выражал мнение многих из своего поколения, которые были обижены, непризнанны, недоласканы, и так далее.
Тем более, если сравнивать судьбы писателей этого поколения с американскими или английскими сверстниками. Явно такой некоммерческий автор, как Томас Вулф, после выхода первого романа “Взгляни на дом свой, ангел”, получил грант жирненький, и на него жил целый год, а следующий роман целый год обтесывал один из лучших редакторов издательства “Scribner” Перкинс. Я думаю, ни у Яновского, ни у Фельзина, ни у Газданова таких выигрышных условий не было. Хотя Яновский отдает должное тем, кто ему помогал.
Пожалуй, немногие теплые слова отнесены именно к Осоргину. Михаил Осоргин так пестовал его первый роман “Колесо”, - он именно правил стиль, сделал многое для того, чтобы эта вещь была напечатана, Горькому писал о Яновском, даже с Горьким списался Василий Яновский в этот период. Так что о многих Яновский пишет с уважением и с теплотой. Это и Осоргин, и Адамович, кумир не только поэтов “Парижской ноты”, но и всего поколения авторов, которые жили в Париже в то время.
Иван Толстой: В этом томе только мемуары Яновского или книга снабжена еще каким-то аппаратом?
Николай Мельников: Естественно, книга снабжена не только предисловием вашего покорного слуги, но довольно большим комментарием. Есть там именной указатель, что делает чтение удобным, по крайней мере, для специалистов. Я еще хотел включить пару очерков мемуарных. Яновский опубликовал пару очерков мемуарных о таких фигурах, как Адамович, Извольская, с который он издавал экуменический сборник “Третий час”, была у него интересная статья мемуарного характера о его приятеле Одене. Перевод был в “Звезде”, я думал сделать такое приложение, но, к сожалению, по каким-то непонятным для меня причинам, тексты, уже вошедшие, даже откомментированные мною, в последний момент были издательством отринуты. Хотя, мне кажется, это было бы неплохое продолжение-дополнение к этому, уже известному тексту.
Иван Толстой: Рассказывал Николай Мельников, один из комментаторов и автор предисловия к “Полям Елисейским”. В его рассказе упоминался Сергей Довлатов, написавший в 1983-м году небольшой отзыв о книге Яновского. Довлатовское эссе вошло в качестве предисловия в первое российское издание мемуаров. Вот несколько слов оттуда.
“Яновский заявил о себе не как бытописатель, не как злободневный политический публицист и не как поставщик увлекательного семейного чтива. Его проза лишена поверхностного косметического изящества, в ней нет той завораживающей легкости, которая нередко сопутствует ординарному содержанию. Яновский оперирует глобальными метафизическими идеями и понятиями, коллизии в его романах разрешаются на уровне высших нравственных ценностей, что и требует от писателя многоплановой композиции и сложной, разнородной художественной ткани. Герои Яновского часто оказываются в невероятных, жестоких и трагических обстоятельствах, в его романах есть элементы фантастики и сюрреалистического гротеска, земное и обыденное соседствует в них с мистическим и астральным...
Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам — воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательной, выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу. Таким образом, Яновский избегает как “хрестоматийного глянца”, так и злорадного, торжествующего очернительства, пренебрегает как розовыми, так и черными тонами, находя в каждом цвете все оттенки спектра.
К ценнейшим преимуществам Яновского относится еще и то, что, будучи писателем интеллектуалом, он воссоздает жизненный материал не только в бытовой плоскости, рисует характеры деятелей эмиграции не только в их житейских проявлениях, но и легко ориентируется в религиозных, философских, нравственных проблемах, то есть в духовной атмосфере русского Парижа.
Сам инструмент Василия Яновского по существу интеллектуален, его воспоминания ценны не количеством фактов, не объемом материалов, не линейной полнотой изложения, а “вертикальным” (по его собственному выражению), выборочным, осмысленным подходом к жизненной реальности.
Знакомство с событиями прошлого, выхваченными из мрака добросовестным, талантливым свидетелем, дают нам возможность лучше разобраться в настоящем, уловить в нем прогноз на будущее.
Ведь память — это единственная река, которая движется против течения Леты”.
Василий Яновский о Русском Париже. Издательство Астрель выпустило книгу Василия Яновского “Поля Елисейские”. Вот отрывок из его воспоминаний.
Диктор: ''Поплавский был чуть ли не первым моим знакомством на Монпарнасе. И с того же дня мы перешли на "ты", что не было принято в русском Париже; в ближайшие десять лет он, вероятно, остался моим единственным "ты". И это, конечно, не случайность для Бориса.
Мне пришлось быть свидетелем того, как в продолжение целой ночи в удушливом подвале на Плас Сен Мишель (куда мы прошли после собрания в Ла Болле3) Борис говорил Фельзену "ты", а тот вежливо, но твердо отвечал на "вы". Много лет спустя Фельзен, оправдываясь, объяснял, что он не любит, когда его заставляют). (Как, должно быть, ему было мучительно в немецких лапах.)
Эта ночь, подобно кошмару, тянулась без конца; Поплавский был точно на пороге эпилептического припадка: словно вся его жизнь (вечная) зависела от того, откликнется ли его собеседник на братское "ты".
В конце 20-х годов Фельзен был еще новичком на Монпарнасе; известно было только, что его уважали Адамович, Ходасевич и многие богатые меценаты. Это, конечно, могло вначале повлиять на Поплавского, но дальше тяжба его была уже не карьерного порядка.
А беседа, между прочим, велась совсем неподходящая для Фельзена того периода. О святой Софии, о разбойнике на кресте, о римском патриции, осужденном на смерть и боящемся казни: его любовница вонзает себе в грудь кинжал и улыбаясь говорит: "Видишь, это совсем не страшно..." (любимая история Поплавского). Все эти его речи были пересыпаны интимнейшим "ты", в ожидании немедленного чуда, отклика, резонанса.
Поплавский приходил ко мне (часто в неурочный час) на рю Буттебри и слушал мои первые рассказы. Он находил в них "напор". После выхода романа "Мир" Борис повторил несколько раз, что я похож на человека, которому тесно: он постоянно наступает всем на ноги.
В его "Аполлоне Безобразове" воскресший Лазарь говорит - мерд! В "Мире" у меня есть нечто похожее, и Поплавский жаловался на мою "плагиату". Когда я, по рукописям, доказал, что о прямом заимствовании не могло быть и речи, он грустно согласился:
- Да, мы все варимся в одном соку и становимся похожими.
Ссоры с ним регулярно сменялись полосами дружеского общения. Мы расхаживали по бесконечным парижским ярмаркам и базарам, по ботаническим и зоопаркам; приценивались к старинным мушкетам или к подзорным трубам эпохи армады. Иногда отдыхали в синема или подкреплялись неизменным кофе с круассаном. Я тогда верил в медицину и в февральскую стужу, чтобы предупредить бронхит, пил, обжигаясь, горячее сладкое молоко. Он издевался, придумывая разные забавные, а иногда и злые ситуации (потом распространял их как действительно имевшие место).
Придешь в следующую субботу к нашему общему другу, Проценко (такой малороссийский Сократ, "учитель жизни"), не отличавшемуся, казалось, никакими формальными талантами, а оказавшему большое влияние на многих... только зайдешь, еще стакана вина не предложили, а уже Проценко с деланной строгостью спросит:
- Что это, Василий Семеныч, неужели у вас в рассказе герои пьют конскую мочу?..
До меня уже дошли слухи о новой проделке Поплавского, и я горько отбивался:
-Там сказано: "от запаха конской мочи першит в горле"... Вот и все!
Любимым анекдотом Бориса был разговор, будто бы подслушанный им в Монте-Карло.
- Вы тоже мистик? - спрашивает один.
- Нет, я просто несчастный человек.
Или другая выдумка: монаху за молитвою все время является соблазнительный образ женщины.
- О чем просит этот анахорет? -- осведомляется наконец Бог Саваоф.
- О женшшщине, - докладывают Ему.
- Ну дайте ему женшшщину!
О каждом из своих друзей Поплавский знал что-то сокровенное или злое; впрочем, преподносил он это почти всегда снисходительно и мимоходом.
На мой вопрос, действительно ли фамилия одного нашего литератора такая чисто итальянская, Поплавский, сладко и болезненно жмурясь, объяснял: - Он кавказский армянин. Знаешь, как Тер-Абрамианец.
И улыбка падшего ангела озаряла землистое, одухотворенное лицо с темными колесами глаз''.
Иван Толстой: Василий Яновский. “Поля Елисейские”. Олег Коростелев – о дошедших до нас документальных свидетельствах жизни эмиграции.
Олег Коростелев: Во-первых, порой врут и документы. Историкам, изучающим более ранние эпохи, хорошо известны методики определения подлинности документов. Почему исследователи Русского Зарубежья реже к ним прибегают, мне не совсем понятно. Казалось бы, наоборот, тут необходимо разрабатывать специальные методики и, в данном случае, даже не определения подлинности самого документа, с этим дело обстоит более или менее понятно, система та же, сколько определения степени этой подлинности. Потому что не пользоваться эмигрантскими мемуарами невозможно, их не так уж много. Я имею в виду не мемуары, написанные в эмиграции, которых немеренное количество, а мемуары, написанные об эмигрантской жизни. Их относительно меньше, и многое из того, что мы знаем об эмиграции, почерпнуто именно из мемуаров. Игнорировать этот источник нельзя, но ссылаться на них как на неопровержимую истину тоже неправильно, поскольку источник весьма ненадежный. Что здесь следовало бы сделать? В идеале, я мечтаю о такой книжной серии, в которой можно было подготовить и выпустить небольшим тиражом основные мемуары в комментированном издании, с выверенными тестами, со всеми необходимыми уточнениями, примечаниями в статьях, чтобы можно было дальше исследователям пользоваться, а публике читать и проверять буйную фантазию авторов хотя бы более или менее какой то реальностью.
Второй надежный источник - письма и дневники. Это более надежный документ в том, что касается хронологии. Обычно в них гораздо меньше ошибок памяти, потому что они сиюминутные, но зато гораздо больше этой же сиюминутной субъективности в оценках. Так как они изначально не предназначены для немедленной публикации, авторы в них намного больше склонны к красному словцу, порой пишут то, что в печати себе никогда не позволили бы, а в письме можно высказаться так, что назавтра они сами немножко поморщатся и скажут: “Что это я перегнул?”. Но мемуары - не главное. Письма и дневники - это главное. И вот по мере публикации новых документов постепенно происходит накопление проверенных фактов. И вот этими проверенными фактами можно проверять уже факты ранее неизвестные, вводить такой специальный коэффициент.
Еще 20 лет назад, очень хорошо помню, как исследователи с большим трудом устанавливали даже даты жизни наиболее видных эмигрантов, порой невозможно было узнать. Сведения были отрывочные, туманные, биографические справки сплошь и рядом противоречили друг другу: в каких странах человек жил, чем в тот или иной период занимался, какие книги выпустил. Всю эту информацию надо было собирать по крошкам и, зачастую, пробелов было больше, чем реальной информации. Сейчас на этот счет не то, чтобы стало все идеально, но все-таки ситуация заметно изменилась, стали появляться справочники, библиографии, каталоги, какие ни есть, какие лучше, какие хуже, но все-таки уже что-то. Публикуется все больше и больше документов, и общая картина проясняется. Вот когда вслед за Яновским и Варшавским появится комментированное издание хотя бы самых знаменитых мемуаров – Берберовой, Одоевцевой, - когда будут собраны по архивам и по редкой периодике воспоминания менее известных авторов, картина прояснится еще больше, и исследователям будет работать еще легче. И постепенно все это делается, постепенно публикуется эмигрантская переписка, готовятся тома Гиппиус, Бунина. Очень хотелось бы увидеть более широко опубликованной переписку наиболее видных эмигрантских фигур, того же Набокова, Ходасевича, Адамовича, Романа Гуля, Глеба Струве. Постепенно публикуются, жаль медленно, архивы эмигрантской периодики. Вот была “Сегодня”, сейчас выйдут “Современные записки”, скоро будет печататься “Звено”, дневники. Скоро пойдет дневник Ладинского, второй том дневника Ирины Кнорринг, и, рано или поздно, количество (здесь я – оптимист) должно перерасти в качество. Вот эти накопленные сведения постепенно начинают оседать в учебниках, а потом и в головах, рано или поздно становятся, что называется, общеизвестными. По моим наблюдениям, большинство людей, как бы кто ни ругал школьную программу, а основы впитывают со школы. И даже если в учебе особо не усердствовали, просто впитывают из воздуха. Главное, чтобы в воздухе было растворено именно то, что надо. Вот когда в школе учили, что история началась с 1917 года, мое поколение так к этому и относилось: дескать, «история мидян темна и непонятна», и это все и неважно. Очень хорошо помню, как в юности проводил эксперимент, пытался выяснить, знают ли представители моего и старших поколений, когда было Средневековье. Не считая профессиональных историков, большинство людей даже с университетским образованием на этот вопрос весьма затруднились ответить. И ошибались, ни много, ни мало, лет на 500. Вот не носилась в воздухе эта информация. И по степени накопления именно из этой мозаики и складывается паззл, и никаких других здесь, к сожалению, возможностей нет.
Иван Толстой: Мемуары незамеченного. Василий Яновский о Русском Париже.
Диктор: ''Так, в 1939 г. появился на этих собраниях заложник Мережковских Злобин. Человек, вероятно, в большой степени ответственный за все безобразия последнего периода жизни Мережковских. Держал он себя тихо, подчеркнуто гостем, сидел на диване рядом с Ивановым, составляя некую темную фракцию; однако изредка задавал "каверзные" вопросы, например, после доклада Керенского:
- Не думаете ли вы, Александр Федорович, что Гитлер помимо эгоистических видов на Украину искренне ненавидит коммунизм и хочет его в корне уничтожить?
На что Керенский, кокетничая беспристрастием, ответил:
- Я допускаю такую возможность.
Керенский был у нас заложником исторического чуда. Несколько месяцев он возглавлял и защищал воистину демократическую Россию, тысячелетиями превшую в тисках великодержавных шалунов. Этого уже не удастся зачеркнуть!
"Верховный главнокомандующий, - насмешливо, но и с петербургским трепетом повторял Иванов. - Вы заметили, как он меня держал за пуговицу и не отпускал? Подумайте, Верховный великой державы, во время войны".
Когда, случалось, цитировали знаменитый белый стих Ходасевича: "Я руки жал красавицам, поэтам, вождям народа..." - Иванов неизменно объяснял:
"Это он Керенского имел в виду, других вождей народа он не знал".
Как-то раз случайная дама из правого сектора сообщила за чайным столом Мережковских, что встретила Керенского в русской лавчонке - он выбирал груши.
"Подумайте, Керенский! И еще смеет покупать груши!" - вопила она, уверенная в своей правоте.
В этот день обсуждалась тема очередного вечера "Зеленой лампы". Мережковский с обычным блеском сформулировал ее так: "Скверный анекдот с народом Богоносцем..."
К нашему удивлению правая дама, запрещавшая Керенскому есть груши, возмутилась: "Мы придем и забросаем вас тухлыми овощами, - заявила она. - А может быть, и стрелять начнем".
Но и либералы, эсеры, народники тоже запротестовали, узнав о предстоящем вечере, и пришлось уступить "общественному мнению" - из трусости.
Мережковские закончили довольно позорно свой идеологический путь. Главным виновником этого падения старичков надо считать Злобина - злого духа их дома, решавшего все практические дела и служившего единственной связью с внешним, реальным миром. Предполагаю, что это он, "завхоз", говорил им: "Так надо. Пишите, говорите, выступайте по радио, иначе не сведем концы с концами, не выживем". Восьмидесятилетнему Мережковскому, кощею бессмертному, и рыжей бабе-яге страшно было высунуть нос на улицу. А пожить со сладким и славою очень хотелось после стольких лет изгнания. "В чем дело, уговаривал Злобин. - Вы ведь утверждали, что Маркс - Антихрист. А Гитлер борется с ним. Стало быть - он антидьявол".
Салон Мережковских напоминал старинный театр, может быть, крепостной театр. Там всяких талантов хватало с избытком, но не было целомудрия, чести, благородства. (Даже упоминать о таких вещах не следовало.)
В двадцатых годах и в начале тридцатых гостиная Мережковских была местом встречи всего зарубежного литературного мира. Причем молодых писателей там даже предпочитали маститым. Объяснялось это многими причинами. Тут и снобизм, и жажда открывать таланты, и любовь к свеженькому, и потребность обольщать учеников.
Мережковский не был, в первую очередь, писателем, оригинальным мыслителем, он утверждал себя, главным образом, как актер, может быть, гениальный актер... Стоило кому-нибудь взять чистую ноту, и Мережковский сразу подхватывал. Пригибаясь к земле, точно стремясь стать на четвереньки, ударяя маленьким кулачком по воздуху над самым столом, он начинал размазывать чужую мысль, смачно картавя, играя голосом, убежденный и убедительный, как первый любовник на сцене. Коронная роль его - это, разумеется, роль жреца или пророка.
Поводом к его очередному вдохновенному выступлению могла послужить передовица Милюкова, убийство в Halles, цитата Розанова-Гоголя или невинное замечание Гершенкрона. Мережковскому все равно, авторитеты его не смущали: он добросовестно исправлял тексты новых и древних святых и даже апостолов. Чуял издалека острую, кровоточащую, живую тему и бросался на нее, как акула, привлекаемая запахом или конвульсиями раненой жертвы. Из этой чужой мысли Дмитрий Сергеевич извлекал все возможное и даже невозможное, обгладывал, обсасывал ее косточки и торжествующе подводил блестящий итог-синтез: мастерство вампира! (Он и был похож на упыря, питающегося по ночам кровью младенцев.)
Проведя целую длинную жизнь за письменным столом, Мережковский был на редкость несамостоятелен в своем религиозно-философском сочинительстве. Популяризатор? Плагиатор? Журналист с хлестким пером?.. Возможно. Но главным образом, гениальный актер, вдохновляемый чужим текстом... и аплодисментами. И как он произносил свой монолог!.. По старой школе, играя "нутром", не всегда выучив роль и неся отсебятину, - но какую проникновенную, слезу вышибающую!
Парадоксом этого дома, где хозяйничала черная тень Злобина, была Гиппиус: единственное, оригинальное, самобытное существо там, хотя и ограниченное в своих возможностях. Она казалась умнее мужа, если под умом понимать нечто поддающееся учету и контролю. Но Мережковского несли "таинственные" силы, и он походил на отчаянно удалого наездника... Хотя порою неясно было, по чьей инициативе происходит эта бравая вольтижировка: джигит ли такой храбрый или конь с норовом?''.
Иван Толстой: Еще вопрос Олегу Коростелеву. Наше представление о русском Париже — это миф незамеченного поколения или другой миф? Есть ли у него коллективный автор?
Олег Коростелев: Нет, я думаю, как раз инерционности, чтобы одни мемуары немножечко вытекали из других, как раз этого не произошло. Дело в том, что все старшее поколение, именно не “незамеченное поколение”, а то, по отношению к которому “незамеченные” считали себя более молодыми людьми, попало в эмиграцию уже зрелыми персонажами, и написало немереное количество мемуаров, которые все заканчивались либо на 17-м году, либо на 20-м, когда они попали в эмиграцию. А вот мемуаров о самой эмиграции гораздо меньше. И чаще всего эти мемуары писались уже представителями “незамеченного поколения”. Но все это происходило в разное время, и они один у другого никак не учились, скорее, они полемизировали друг с другом. Если у Берберовой задача была отомстить своим оппонентом, то у Одоевцевой задача была своих персонажей немножко возвысить. Яновский - особая статья, Терапиано - особая, они все были написаны немножечко по-разному, их не так уже много. Книг об эмиграции, написанных эмигрантами, осталось не так уж много, гораздо больше мемуарных очерков, разбросанных по периодике, которые надлежит собрать и опубликовать, а также документов, мемуарных записей и эпистолярного жанра.
Поэтому миф сложился, в первую очередь, тот, что сейчас в головах широкой публики, студентов, школьников и просто читающей интеллигенции, этот миф, он, я бы сказал, двоякий. То есть борются два взгляда. Один, оставшийся нам в наследство от первых авторов, писавших об эмиграции, очень мало о ней зная. Такое наследие советской эпохи, когда пытались писать о том, чего не читали, а выдумывали на ходу, выдумывая, что там писатель без родины, он хиреет, поэтому Бунин стал писать хуже, и так далее. Мы это все неоднократно читали. Сейчас старое поколение объясняет это тем, что в те годы нельзя было написать по-другому, поэтому мы, чтобы опубликовать хоть что-нибудь, вынуждены были писать. Возможно, это так, но, тем не менее, миф сложился, и он выветривается очень медленно.
А вот следующий миф, который создавался уже самими литераторами “незамеченного поколения” и начал входить с их легкой руки в общее употребление, отличается тем, что ‘’все они там стояли’’, как выражалась в свое время Ахматова, они изнутри воспринимали всю эту ситуацию. И беда не в том, что они что-то сказали, а в том, что у них в головах восприятие этих десятилетий было свое собственное, для них какие-то вещи казались самоочевидными, они их даже не вписывали в мемуары, для них это было само собой. Но кто же не знает Рейзини? Все знают Рейзини, зачем о нем еще писать? А вот следующее поколение, в том числе, наше, мы ничего не знаем ни о Рейзини, ни о той ситуации, поэтому мы открываем их слова, а все эти фигуры, и даже не умолчание, а просто самособойность, мы это не воспринимаем совершенно, нам это все заново надо открывать. И мы какие-то вещи находим с большим трудом, потому что они не запечатлелись, они остались неписанной историей. То есть для них какие-то вещи были частью их биографии, о которой совершенно не надо говорить. Я про себя и так все знаю, что же я буду писать?
Так вот, нам хочется сейчас выяснить. И для того, чтобы нам осознать не только писаную историю, а и соотнести ее с историей реальной, приходится много, долго и обстоятельно комментировать то, о чем они не сказали, то, что они считали само собой разумеющимся, то, что для них было настолько очевидным, что нам даже кажется удивительным. И приходится при комментировании ежедневно делать такие маленькие открытия, пока не сложится какая-то общая картина. И пока что борются эти два мифа между собой, а я надеюсь, что, рано или поздно, и постепенно, он вытеснится третьим, уже не совсем мифом, а просто таким устойчивым, естественным, что называется, “это же все знают”. Вот когда это произойдет, а это произойдет только после того, как вырастет поколение, для которого в учебниках будет написано то, о чем мы говорим, как сама собой разумеющаяся вещь. Это поколение уже не надо будет переучивать посредством каких-то мифов, для них будет абсолютно естественно, что, да, “Парижские новости”, “Последние новости”, для них это будет естественной информацией. И не сомневаюсь, что это рано или поздно произойдет. Скорее рано, на протяжении ближайших 20 лет.
Иван Толстой: Олег Коростелев. “Поля Елисейские” Василия Яновского. Фрагмент из книги.
Диктор: ''Все воспоминания о Ремизове начинаются с описания горбатого гнома, закутанного в женский платок или кацавейку, с тихим внятным голосом и острым, умным взглядом... Передвигалось это существо, быть может, на четвереньках по квартире, увешанной самодельными монстрами и романтическими чучелами. Именно нечто подобное мне отворило дверь еще в доме на Порт-Руаяль и проводило в комнаты.
Но увы, чувство неловкости зародилось у меня тогда же и только росло, увеличиваясь с годами. Часто, часто я просто не мог смотреть Ремизову в глаза, как бывает, когда подозреваешь ближнего в бесполезной и грубой лжи. Сперва неосознанным образом, но постепенно все определеннее, я начал понимать, что именно раздражает меня в Ремизове и в его окружении... Какая-то хроническая, застарелая, всепокрывающая фальшь. По существу, и литература его не была лишена манерной, цирковой клоунады, несмотря на все пронзительно-искренние выкрики от боли.
В этом доме царила сплошная претенциозность... Вечные намеки на несуществующие, подразумеваемые обиды и гонения. Все "штучки" Ремизова, вычурные сны и сказочные монстры, в конце концов, били мимо, как всякий неоправданный вымысел. Он быстро заметил перемену во мне и перестал надоедать своими рисунками, снами и неопределенными намеками. Стал гораздо откровеннее, проще и ближе.
Любопытно, что приблизительно через такое же разочарование прошли многие наши литераторы, вначале обязательно влюблявшиеся в Ремизова: иные даже кончали подлинной ненавистью, не вынося этой ложно-классической атмосферы.
В конце двадцатых в начале тридцатых годов Ремизов был кумиром молодежи в Париже. А через несколько лет о нем уже все отзывались с какой-то усмешечкой и редко к нему наведывались. Как ни странно, о Ремизове часто отзывались таким образом:
- Вот подождите, я когда-нибудь сообщу всю правду про него.
Правды, впрочем, особой не было... Кроме той, что Ремизов постоянно апеллировал к истине и искренности, а сам непрестанно "играл" или врал.
Говорили, что Серафима Павловна Ремизова-Довгелло, страдавшая сплошным ожирением тканей, оказала на мужа благодатное влияние. Она преподавала древнюю русскую палеографию, и кириллица Алексея Михайловича, да и много других штучек от нее!
Я в жизни часто убеждался, что так называемое "спасительное" влияние дам в действительности почти всегда является попыткою задушить своего спутника под благовидным предлогом. Это верно от Данте с Беатриче вплоть до Оцупа с его красавицей (впрочем, Данте имел еще других, более серьезных поводырей).
Полагаю, что Серафима Павловна ответственна в значительной мере за ханжество, лицемерие и попрошайничество Алексея Михайловича. В их доме никогда ничем, кажется, не поступились для блага ближнего; а к себе Ремизов постоянно требовал евангельской любви.
Жилось им, разумеется, худо, но я встречал нищих и даже бездомных, которые ухитрялись изредка помогать другим. В доме Ремизова старались каждого посетителя немедленно использовать: хоть шерсти клок. Переводчик? Пускай даром переводит. Сотрудник "Последних новостей"? Пусть поговорит с Павлом Николаевичем, объяснит, что Ремизова мало печатают. Богатый купец?... Пожалуй, купит книгу, рукопись, картинку. Энергичный человек? Будет продавать билеты на вечер чтения. Молодежь, поэты? Помогут найти новую квартиру и перевезут мебель. Доктор Унковский? Должен поправить старую, прогнившую резинку от клизмы: для этого пригодится именно доктор, хе-хе-хе. Кельберин? Передаст Оцупу, что тот приснился Алексею Михайловичу (и все обстоятельства, предшествующие этому событию).
Ибо у Ремизова выработалась неприятная, на границе с шантажом, практика: видеть разных важных персон - во сне! Причем, он мог управлять этими грезами: одни являлись в лестной для них обстановке, а другие - в унизительной. И Ремизов опубликовывал эти сны с комментариями.
Так что Ходасевич даже раз был вынужден написать Ремизову:
- Отныне я вам запрещаю видеть меня во сне! - и это, кажется, помогло''.
Иван Толстой: И завершает свою мемуарную книгу Василий Яновский сценой встречи “молодых” - одного удачника и двух “незамеченных”.
Диктор: ''В тридцатых годах в Париже Фельзен и я отправились в одно французское издательство к Габриэлю Марселю - узнать о судьбе наших книг.
Там в кабинете редактора мы застали уже собиравшегося выйти Сирина.
- Вот, - сказал философ (он тогда еще не был экзистенциалистом), - вот господин Сирин предлагает нам издать его произведение по-французски, - и он указал на свой длинный стол, где с краю лежало "Отчаяние".
Нам "Отчаяние" не могло нравиться. Мы тогда не любили "выдумок". Мы думали, что литература слишком серьезное дело, чтобы позволять сочинителям ею заниматься. Когда Сирин на вечере (в зале Лас Каз) читал первые главы "Отчаяния" о том, как герой во время прогулки случайно наткнулся на своего "двойника" (что-то в этом роде), мы едва могли удержаться от смеха.
Тем не менее Фельзен, чистая душа, быстро и решительно отозвался:
- Я знаю эту книгу. Это очень хороший роман.
На что стройный в те годы Сирин низко поклонился своим несчастным собратьям (poor brethren) и сказал:
- Merci beaucoup.
Но это уже глава из новой книги - на другом континенте, даже полушарии. А то Замечательное Десятилетие кончилось и стало достоянием истории.
Братья, сестры последующих боен и мятежей, услышите ли вы наш живой голос?''.
Иван Толстой: Василий Яновский. ''Поля Елисейские''. Книга вышла в издательстве “Астрель”. В нашей программе принимали участие комментаторы издания Николай Мельников и Олег Коростелев.