Ссылки для упрощенного доступа

Приключения русского языка за границей


Владимир Гандельсман с учениками
Владимир Гандельсман с учениками
Александр Генис: Сегодня «Американский час», отмечая начало учебного года, посвятит первую часть передачи педагогической теме: родному языку и тому, как уберечь его за границей.

(Музыка)

Чужой язык кажется логичным, потому что ты учишь его грамматику. Свой — загадка, потому что ты его знаешь, не изучив. Что позволяет и что не позволяет русский язык, определяет цензор, который сторожевым псом сидит в мозгу — все понимает, но сказать не может, тем паче — объяснить.
Чтобы проникнуть в тайну нашего языка, надо прислушаться к тем, кто о ней не догадывается. В моем случае это — выросшие в Америке русские дети. Строго говоря, русский язык — им родной, ибо лет до трех они не догадывались о существовании другого и думали, что Микки-Маус говорит не на английском, а на мышином языке.
Со временем, однако, русский становится чужим. Ведь наш язык не рос вместе с ними. Так, сами того не зная, они оказались инвалидами русской речи. Она в них живет недоразвитым внутренним органом. Недуг этот не только невидим, но даже не слышан, ибо и те, кто говорит без акцента, пользуются ущербным языком, лишенным подтекста. О нем, как о подсознании, узнаешь не всегда, исподволь, обиняками и от противного. На чужом языке мы уже, мельче - и грубее.
— По-английски, — сказала мне переводчица, — Все русские — хамы. Вы говорите «please» в тысячу раз реже, чем следует. Но это — не ваша вина, а наша. Вернее — нашего языка, который одним словом заменяет бесчисленные русские способы вежливо выражаться даже по фене и матом. Чтобы слыть учтивым, вам достаточно назвать селедку «селедочкой», чего на английский не переведешь вовсе. Ведь «маленькая селедка» — это малёк, а не универсальная закуска, славное застолье, задушевный разговор до утра — короче всё то, за чем слависты ездят в Москву и сидят на ее кухнях.
— А то! — обрадовался я, ибо мало что в жизни я люблю больше отечественных суффиксов. В каждом хранится поэма, тайна и сюжет. Если, скажем, взять кота и раскормить его, как это случилось с моим Геродотом, в «котяру», то он станет существенно больше — и еще лучше. «Водяра» — крепче водки и ближе к сердцу. «Сучара» топчется на границе между хвалой и бранью. Одно тут не исключает другого, так как в этом суффиксе слышится невольное уважение. Попробуйте обойтись без суффиксов, и ваша речь уподобится голосу автомобильного навигатора, который не умеет, как, впрочем, и многие другие, склонять числительные и походить на человека. Приделав к слову необязательный кончик, мы дирижируем отношениями с тем же успехом, с каким японцы распределяют поклоны, тайцы — улыбки, французы — поцелуи и американцы — зарплату. Суффиксы утраивают русский словарь, придавая каждому слову синоним и антоним, причем сразу. Хорошо или плохо быть «субчиком», как я понял еще пионером, зависит от того, кто тебя так зовет — учительница или подружка. Дело в том, что в русском языке, как и в русской жизни, нет ничего нейтрального. Каждая грамматическая категория, даже такая природная, как род, — себе на уме.
— «Умником», — тонко заметил Михаил Эпштейн, — мы называем дурака, а «умницей» — умного, в том числе — мужчину.
Все потому, что русский язык нужен не для того, чтобы мысль донести, а для того, чтобы ее размазать, снабдив оговорками придаточных предложений, которые никак не отпускают читателя, порывающегося, но не решающегося уйти, хотя он и хозяевам надоел, и сам устал топтаться в дверях. На пороге общение клубится, вихрится и не кончается — ни у Достоевского, ни у Толстого. На многотомном фоне родной словесности лаконизм кажется переводом с английского, как у Довлатова, который учился ему у американских авторов задолго до того, как к ним переехал.

(Музыка)

Различия нагляднее всего в диалоге, который не случайно достиг драматического совершенства на языке Шекспира.
С тех пор как аудиозапись вытеснила алфавит, всякий язык перестает быть письменным. Теперь писать - это особое искусство, вроде балета. Сплясать ведь может и медведь, но чтобы выделывать балетные па, надо долго учиться. Понимать их тоже непросто, особенно тогда, когда балерина, объяснял Баланчин, изображает руками Правосудие.
Между устным и письменным словом много градаций. Одна из них — тот псевдоустный язык, которым сперва заговорили герои Хемингуэя, а теперь — персонажи сериалов. Их язык не имитирует устную речь, а выдает себя за нее так искусно, что мы и впрямь верим, что сами говорим не хуже.
Оттачивая прямую речь, диалог упразднил ремарки. Англоязычный автор обходится предельно скупым «Он сказал» (He said) там, где наш что-нибудь добавит:
— Ага! — опомнился Иван.
— О-о, — всплакнула Анна.
—?! — вскочил Петр.
Нам важно поднять эмоциональный градус диалога, тогда как телеграфный английский доверяет ситуации. Считается, что она сама подскажет нужную интонацию или, что еще лучше, без нее обойдется.
Русские не только говорят, но и пишут иначе. Чтобы воссоздать наш диалог, нужна оргия знаков препинания. Но все они — отчаянная попытка писателя хоть как-то освоить нашу интонацию, безмерно щедрую на оттенки. Не так в английском, где и запятую редко встретишь, восклицательный знак на клавиатуре не найдешь, а точку с запятой, как сказал Воннегут, ставят лишь для того, чтобы показать, что автор учился в колледже.
Русские (кто умеет) пишут, как говорят: кудряво, со значением, но не обязательно со смыслом. Речь строится на перепадах эмоций, объединяется тональностью и требует для записи почти нотной грамоты. Результат настолько укоренен в родной почве, что перевести его можно лишь с письменного языка обратно на устный. Вот мой любимый пример из Гончарова, разговор Обломова со старым слугой:

— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная. Вон Лягачев возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
Захар потерял решительно всякую способность понять речь Обломова; но губы у него вздулись от внутреннего волнения; патетическая сцена гремела, как туча над головой его.

Зато в английском - раздолье глаголам: ими, если захочет, может стать почти любое слово. Другим языкам приходится труднее. В Австралии, например, есть язык аборигенов, который пользуется всего тремя глаголами, которые всё за них делают. Нам хватает одного, но он — неприличный. В остальных случаях мы пользуемся тире, сшивая им существительные, которых поэтам часто хватает на стихи:

Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.

Или так:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Оставив работу читателю, автор не экономит на очевидном, как телеграф, а нанизывает слова, словно четки. Или почки: смысл разбухает, прорастает, распускается сам по себе, без принуждения глагола. Избегая его сужающего насилия, русский язык умеет то, что редко доступно английскому: менять порядок слов. Эта драгоценная семантическая вибрация способна перевести стрелки текста, направив его по новому пути.

(Музыка)

Чужая языковая среда обостряет ощущение языка - что своего, что чужого.
Я, скажем, долго думал, что по-английски нельзя напиться, влюбиться или разойтись, потому что иностранный язык не опирался на фундамент бытийного опыта и сводился к «Have a nice day» из разговорника для тугодумов. Зато на своем языке — каждая фраза, слово, даже звук («Ы!») окружены плотным контекстом, большую часть которого мы не способны втолковать чужеземцу, поскольку сами воспринимаем сказанное автоматически, впитывая смысл, словно тепло.
Внутреннее чувство языка сродни нравственному закону, который, согласно Канту, гнездится в каждом из нас, но неизвестно где и, как показывает история, не обязательно у всех. Язык, как Бог, нематериален, как природа — реален, как тучи — трудноуловим. Скрывающийся в межличностном пространстве язык надо пробовать ртом, чтобы узнать, можно ли так сказать. Первый критерий — свой, последний — словарный. Безропотно подчиняясь одному, я готов воевать с другим, отказываясь, например, говорить «фОльга», чего бы это мне ни стоило.
Репрессивный русский словарь, в отличие от сговорчивого английского, выполняет еще и социальную функцию. В обществе, упразднившем одни и истребившем другие классы, язык стал индикатором сословных различий. Когда обновленные русские словари обнаружили у «кофе» средний род и разрешили называть его «оно», маловажная перемена вызвала непропорциональный шок. Умение обращаться с «кофе» считалось пропуском в образованное общество. Но вот шибболет интеллигенции, удобный речевой пароль, позволяющий отличать чужих от своих, — убрали, и язык стал проще, а жизнь сложнее.
Язык, собственно, и не ищет простоты. Навязывая свою необъяснимую волю, он наделяет нас национальным сознанием. Неудивительно, что его охраняют, словно Грановитую палату, в чем я убедился, посетив однажды Москву в мае. Доехав до центра, машина застряла в пробке из-за колонны иерархов с иконами в сопровождении автоматчиков.
— День Кирилла и Мефодия, — объяснил таксист.
«Он же, — подумал я, — день рождения Бродского, так что зря ОМОН сторожит русский язык: он принадлежит каждому, кто с ним справится».

(Музыка)


Нашу передачу о русском языке за границей продолжит поэт и педагог Владимир Гандельсман, который уже несколько лет ведет занятия с эмигрантскими детьми, помогая им освоить и сохранить родной язык.
Володя, как это все началось, откуда пришла мысль заниматься с малышами?

Владимир Гандельсман: Началось с того, что моя знакомая захотела, чтобы я занимался русским языком с ее сыном. Она знала, что я пишу и перевожу, знала мои переводы из поэзии для детей, в частности, из Доктора Сьюза. Потом к этому мальчику присоединился еще один, так и пошло. Длится это уже лет шесть. В последние три года детей стало больше, несколько группок по 3-4 человека. Дело еще в том, что я легко общаюсь с детьми и мне это по душе.

Александр Генис: То есть для вас это не столько работа, сколько хобби, развлечение?

Владимир Гандельсман: Не совсем так. Во-первых, я к каждому занятию готовлюсь. Что это значит? Я подбираю материал для домашнего задания — это одна-две страницы прозы, которую они должны прочитать, уметь пересказывать, одно стихотворение, которое они обязательно выучивают наизусть, и иногда пара упражнений по русскому.
Но есть гораздо более сложная вещь, она называется настроение. Я обязан быть в хорошем, приподнятом, радостном настроении. Это вообще касается преподавания, я ведь преподаю в колледже студентам, но там нет такой моральной ответственности, а вот здесь есть, и это иногда самое трудное. А если нет его, настроения этого, если вы расстроены чем-то? Я всегда удивляюсь, как актеры выходят каждый день на сцену и играют. Это огромные психологические затраты, если вы не халтурите. И я скажу, простите, банальную вещь: общение — это творчество, а общение с детьми тем более. И это игра, вы должны быть начеку все время, чутким, улавливать все их дуновения, шевеления, должны уметь переключаться, если они устали, на что-то другое. Я говорю например: а теперь, кто умеет шевелить ушами? Они начинают шевелить ушами, я вместе с ними. Это пауза, необходимая пауза в работе.
Иногда родители рвутся поприсутствовать на занятия — я не разрешаю. В присутствии взрослых я не чувствую себя свободным, я не могу шевелить ушами в их присутствии или говорить глупости, а иногда это необходимо, чтобы поддержать разговор, дети ведь часто несут чушь всякую, надо уметь этой ерундой незаметно руководить, не пресекать, потому что в детской болтовне происходит развитие беглого, быстрого языка, там есть скорость, а значит есть скорость соображения. Вы должны соучаствовать, чтобы это не превратилось в сплошную болтовню. То есть поддержать с одной стороны, а с другой стороны пресечь в какой-то момент. Вы должны управлять этим процессом, участвуя в нем. Кажется, я сам разболтался. Вот так примерно.

Александр Генис: Кто ваши ученики? Что значит — русские дети в эмиграции? Чем они отличаются от остальных?

Владимир Гандельсман: Я, во-первых, занимаюсь детьми, которые уже умеют читать, а иногда и писать, лет им 7-8 для начала. Учить их грамоте или русскому языку по учебнику мне неинтересно, я этим почти не занимаюсь. Даю им иногда упражнения, но слегка. Этим занимаются их родители или другие учителя. У меня же что-то вроде “лито” — литературного объединения. Мы вместе переводим с английского на русский, что-то сочиняем. Эти дети минимум двуязычные, очень часто один родитель русскоязычный, другой англоязычеый, поэтому переводить с ними легко. Отличие от детей российских в том, что они, чуть что, переключаются на английский, который есть и будет им родным, потому что ежедневная жизнь проходит в англоязычной среде. Родители, конечно, стараются, но они, как правило, много работают. И если нет русскоязычных бабушек и дедушек, то довольно трудно. Разные дети. Некоторым, вероятно, не удастся сохранить язык. Таких я вижу в колледже тоже из русских семей, но безъязыких. А некоторые владеют им свободно и уже их в 7-8 лет я вижу, что русский пустил корни и растет самопроизвольно. Это главное — чтобы язык привился.

Александр Генис: Может быть вы могли бы привести примеры творения этих детей?

Владимир Гандельсман: Конечно. Скажем, я прошу сообщить мне, что они любят, это не должна быть просто информация, типа: я люблю мороженое. Они ведь у меня начитанные дети. Это должно быть выражено художественно. Вот девочка одна пишет: «Я люблю котят. Они царапучие, капучие (от слова «конопатый», значит пятнистый она хочет сказать), они славнистые и пушистые». Что здесь происходит? Это не какая-то великая поэзия. Происходят, тем не менее, важные вещи — она осваивает суффиксы, не ведая, сколь важны они в русском языке, какое это мощное словообразующее средство. Она осваивает их не по учебнику, а практически. А кроме того она создает неологизмы, неожиданные, совершенно понятные. Она творит. Вот подобный пример, хотя без неологизмов: «Я хочу стать королевой динозавров. Я люблю динозавриков и бронтозавриков». Опять суффиксы. Или смешной пример, две строчки, которые могли появиться только у двуязычного ребенка: «Бабочка летит, дансует балет». По-английски «ту дэнс» — танцевать, она скрестила английское слово с русским, получилось «дансует» вместо «танцует». Это повод, чтобы показать, как можно образовывать слова. Так они сами себя учат, а учителю только надо подхватывать на лету, что у них срывается с их наивных и опрометчивых уст.

Александр Генис: Володя, а чему хотят научить их родители? Что значит сохранить “русскость” воспитания, образования и зачем это нужно будущему американцу вообще?

Владимир Гандельсман: У родителей есть естественное желание, чтобы дети знали их родной язык. Если отбросить большие практические выгоды, которые дает знание нескольких языков, то остаются «выгоды» культурного характера. Ограничусь тем, что у этих детей будет возможность читать русскую литературу в подлиннике. Американец, который читает Фолкнера по-английски, а Толстого по-русски, по-моему, это замечательный экземпляр человека.

Александр Генис: Вы знаете, в эмиграции были православные церковные воскресные школы, благодаря которым первая волна русской Америки очень часто сохраняла чудный русский язык. Я еще застал многих людей того поколения. Играет ли роль религия в ваших сугубо светских занятиях?

Владимир Гандельсман: Вы знаете, я религии не касаюсь, к сожалению, не касаюсь даже библейских текстов. Я пробовал, но не всем родителям это нравится. Дети из разных семей, и я вынужден учитывать их пожелания.

Александр Генис: Часто говорят, что все дети — поэты. Что общего между поэзией и детством?

Владимир Гандельсман: Это не так, далеко не все дети поэты. Точнее, они вообще не поэты, они не знают, что это такое. Просто некоторым из них и довольно многим дано видеть мир в его данности и непосредственности. И что самое главное, выражать это столь угловато, зачастую от недостаточного знания языка, что это звучит свежо и изобразительно мощно. Иногда я даю такое задание: ты берешь слово, например, «божья коровка» и пишешь загадку, чтобы остальные попробовали отгадать, что это или кто это. Ты должен образно изобразить данный предмет. Мальчик пишет о божьей коровке: «Малейшая из черепах, не превратилась в прах. Оранжевый панцирь у нее, черных точек копье. Как доверчиво ты ходишь и руку переходишь».

Александр Генис: Здесь, конечно, самое поразительное «черных точек копье», что-то от Заболотского.

Владимир Гандельсман: Конечно. Утыкан ее панцирь черными точками, как будто копьем тыкали. А копье взялось откуда? От панциря, от щита. Взрослый человек, если он не поэт, просто не способен на такую благоприятную неграмотность, а ведь в ней есть изобразительная сила. А вот еще пример, а вы, Саша, отгадайте: «Титан нежный, очень доверчивый и хороший, большой и трусливый».

Александр Генис: Не знаю. Может быть слон?

Владимир Гандельсман: Вот видите, вам попалась легкая загадка. Но опять же, что здесь такого: «титан нежный» — вот что. Это неожиданное невозможное словосочетание, взрослый бы так не сказал. Неожиданность идет в данном случае от незаштампованности, ребенок еще не знает что эти слова не сочетаются - «титан нежный», а оказалось, что сочетаются. Эта же девочка задала такую загадку: «Идут по улице перемешанность мальчика и девочки. Кто это?». Она имела в в виду, как выяснилось, что это два других ребенка, ставших одним целым, что как-то не очень мне интересно, но один из тех, кто разгадывал, сказал, что это любовь. Опять же, это слово «перемешанность» мальчика и девочки.

Александр Генис: Чему же в результате вы научили ваших малышей?

Владимир Гандельсман: Ох, не знаю. Я бы хотел, чтобы они поняли, что это просто очень замечательно сочинять. Мы переводим хокку, в которых много всякой красоты. Например, переводит ребенок: «Радуга. Небо радуется. Перевернутая улыбка». Само собой ребенок должен обратить внимание на перевернутую улыбку, радуга — это перевернутая улыбка, но еще и на то, как у него невзначай перекликнулись слова «радуга» и «радуется». Вот кто-то написал «громко лампы горят». Я должен обратить его внимание на то, что это хорошо, ненавязчиво, но обратить внимание. Я еще прочту несколько их переводов хокку: «Этот пион вчера розовый кулак, сегодня разжался». Другое: «Я машу рукой гогочущим гусям. Сосед, которого я не знаю, машет мне в ответ». «Землетрясение. Откуда не возьмись, крот выходит из земли. Его тельце как вопросительный знак». А вот это оригинальное произведение, его мог написать Хлебников или кто-то из обэриутов: «Крыса в метро бежит и вдруг говорит: «Я крыса. Я урод, и уродства я плод».

Александр Генис: Смешно и страшно. Вы что, даете им Хлебникова?

Владимир Гандельсман: Конечно, я давал и всегда даю несколько стихотворений Хлебникова. И они прекрасно воспринимают все это. Вот взрослым бы дать, которые не посвящены в поэзию, они был стали спрашивать: а что это такое? «О рассмейтесь, смехачи, о засмейтесь, смехачи, что смеются смехами». А дети не спрашивают, просто радуются и все. Я уже не говорю о Хармсе или Чуковском.

Александр Генис: А чему вы научились или учитесь у детей?

Владимир Гандельсман: Опять не знаю. Напрашиваются немного банальные ответы, я не хочу ими отвечать. Может быть время, которое провожу с детьми — это самое безобидное времяпрепровождение. Этому времяпрепровождению я и учусь, безобидному, как эта попытка лимерика моего ученика: «Жил-был перуанец-старичок, он был ужасный простачок. Сел он на стулище и стал вести себя как медведище. Ох уж этот перуанец-старичок».

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG