Иван Толстой: С архивной полки. Час Ходасевича. В июне 1999-го года мы вспоминали Владислава Ходасевича, критика, мемуариста, пушкиноведа – тогда исполнилось 60 лет с его ухода из жизни. 20-е и 30-е годы в эмиграции, в значительной степени, прошли под знаком и влиянием Ходасевича так же, как для многих они прошли под знаком ходасевичевского оппонента - Георгия Адамовича. На нашем календаре 14-е июня. Повторяем архивную программу и дополняем ее новыми документами.
1976 год. У микрофона свободы парижский критик и историк Владимир Васильевич Вейдле.
Владимир Вейдле: 29 мая. День его рождения 90 лет тому назад. 90! Неужели так давно? Странно это мне, и немножко страшно. 37 лет как нет его на свете. 54 года назад познакомился я с ним. Было ему тогда 36 лет, мне тогда - 27. Жуткая вещь арифметика. Особенно, самая простая. Не было у меня в жизни друга, которого больше я любил бы, чем его. Книгу стихов его раскрываю, чтобы стихотворение прочесть, которое все живее для меня воссоздает начало нашего знакомства.
Была туманна и безвестна,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
И вот, среди беседы чинной,
Я вдруг, с растерянным лицом,
Снимаю волос тонкий, длинный,
Забытый на плече моем.
Тут гость из-за стакана чаю
Хитро косится на меня,
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня.
Блажен, кто завлечен мечтою,
Безвыходный, дремучий сон,
И там, внезапно сам собою
В нездешнем счастье уличен.
Из заметок к этому стихотворению, в экземпляре сборника, подаренного поэтом Нине Николаевне Берберовой, мы узнаем, чей это был волос, и кто был этот гость, а также точную дату стихов - 7-10 марта 1922 года. Записано: "7 марта была Н". То есть, Нина Николаевна, с которой Ходасевич в июле того года уедет из России навсегда. И дальше: "После пришел Верховский. Читал сонеты и пил чай". А еще недели через две тот же историк литературы и поэт Юрий Никандрович Верховский в ту же полукруглую комнату Дома Искусств, с видом на Мойку, у Полицейского моста, привел меня, чтобы познакомить меня с поэтом, стихи которого я сразу же, после смерти Блока (так вышло) стал с восхищением читать. Да и довелось мне уже два раза их слышать в собственном его чтении. Прочел нам Ходасевич, по нашей просьбе, несколько своих стихотворений. В том числе, знаменитую "Балладу".
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Уже и тогда знаменитую. Хотя написана она была за три месяца всего до нашего визита. Прочел и "Улику" к большому удовольствию милого бородача Верховского. Мне это стихотворение сразу же понравилось несказанно. Больше даже, чем баллада. Чуточку перенапряженное, сверхвозвышенное. Так я чувствую до сих пор. И, точно также, сейчас зачаровывает меня строчка "тихонько ложечкой звеня". Строчки такого рода уже в "Счастливом домике", довоенном сборнике Ходасевича стали рождаться. Но теперь достигли совершенства и до конца показателем остались самого глубоко своего, самого незаменимого в поэзии этого поэта. Они - показатели ключа, в котором написаны его стихи, и в котором надлежит их исполнять. Пусть и молча, при их верном восприятии. Так и венец или финал "Европейской ночи", по-моему, не "Звезды", которыми автор закончил последний раздел своих стихов, а написанный позже, и целиком в этом ключе "Бедные рифмы" и "Сквозь ненастный зимний денек". С этим стилистическим ключом связана, подземным образом, тема стихотворения, написанного в том же марте 1922 года и так и озаглавленного "Март". Напрасно Ходасевич, в примечаниях своих его охаял, лаконически написал "плохо". Оно отвечает его чувству жизни и поэзии, больше, чем он это сознавал.
Размякла и раскисла, и размокла,
От сырости так тяжело вздохнуть,
Мы в тротуары смотримся как в стекла,
Мы смотрим в небо, в небе дождь и муть.
Не чудно ли, в затоптанном и низком,
Свой горний лик мы нынче обрели,
А там, на небе, близком, слишком близком,
Все только то, что есть и у земли.
Пусть не говорят, что такое чувство жизни и отвечающий ему музыкальный и моральный ключ в поэзии уже не согласуются нынче с нынешним трагическим положением вещей. Положение стало трагичнее, но в существе своем осталось тем же. "Тяжелая лира" и, тем более, "Европейская ночь" - пророческие книги. Разве заглавие второй нынче не звучит гораздо убедительнее, чем некогда? Или эти две заключительные строфы стихотворения, написанного в 1923 году в Берлине, не могли бы с еще большим правом быть написаны в Париже, или где угодно больше полувека спустя?
Хожу и в ужасе внимаю
Шум, не внимаемый никем,
Руками уши зажимаю,
Все тот же звук, а между тем,
О, если бы вы знали сами,
Европы темные сыны,
Какими вы еще лучами
Неощутимо пронзены.
Разве что нынче написал бы Ходасевич не "темные сыны", а "жалкие сыны". А России жалким и темным сынам так полвека все и не дают узнать пророческого ее поэта. Те не дают, кто изо всех сил жалкими и темными силятся их сделать.
А на Западе нынче как раз переиздали "Жизнь Державина". Лучшую биографию, смело говорю, из всех, какие есть на русском языке. И теперь, в парижском издательстве "ИМКА-Пресс" "Некрополь" переиздали - воспоминания о поэтах и писателях, великолепную книгу образцовой, классически точной и в цель попадающей прозы. Классически уравновешенная и справедливая в суждениях, высказанных автором, книга эта, совершенно необходима для каждого, кто авторов, о которых в ней говорится, хочет узнать поближе. Ознакомиться с ними изнутри, составить себе верное представление о поэзии нашей и литературе в начале нового столетия.
Иван Толстой: Александр Галич. Выступление 1976 года.
Александр Галич: Когда-то, в одной из давних передач я уже рассказывал вам о знаменитых лавках букинистов, или, как его называли, книжном развале, который располагался вдоль остатков Китайгородской стены. Она тянулась от площади Дзержинского и до самого здания ЦК КПСС. Отправляясь на занятия литературной бригады "Пионеркой правды", я неизменно выходил немножко раньше из дома, чтобы успеть до начала занятий нашего кружка, потолкаться и порыться в этом книжном развале у букинистов. Зрелище это было необыкновенное - сам развал и люди, которые рылись в этих книжках. Рылись и старики профессорского обличия, и какие-то странные молодые люди в старинных, еще дореволюционных студенческих картузах, и мальчишки, вроде меня. Мальчишки, как правило, искали всякую приключенческую литературу, Майн Рида, Купера. А я, не по возрасту, искал поэзию. Должен сказать, что в ту пору я был значительно серьезнее, чем стал потом, в пожилые годы. Был очень степенным мальчиком и очень усердно сосредоточено и целенаправленно искал поэзию. Там, впервые, я выкопал книгу "Версты" Марины Цветаевой, там впервые открылся для меня Мандельштам в маленькой книжечке "Камень", и там однажды я наткнулся на две книжки поэта, которого я не знал, о котором никогда не слышал. Почему-то меня привлекло странное сочетание букв в его фамилии Владислав Ходасевич. Как-то очень напевно звучали имя и фамилия. Я купил две книжки "Путем зерна" и "Тяжелая лира", пришел на занятие нашего литературного кружка и с гордостью показал руководителю наших занятий эти две только что мною купленные книжки. Руководитель почему-то усмехнулся и сказал: "Ты спрячь эти книжки". Я удивился и спросил: "Почему?". Он сказал: "Спрячь, спрячь, я тебе потом расскажу, почему". Потом он мне рассказал, что Владислав Ходасевич эмигрировал, живет теперь в Париже и, посмеиваясь, сказал: "И считается врагом. Так что ты этими книжками не особенно размахивай". Придя домой, я раскрыл эти книжки и сразу же наткнулся на стихотворение, которое пронзило меня на всю жизнь. Стихотворение короткое - восемь строчек.
Леди долго руки мыла,
Леди часто руки терла,
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди, вы как птица,
На бессонном бьетесь ложе,
Триста лет уж вам не спится,
Мне лет пять не спится тоже.
Поэт, который написал подобные строчки, может, как говорят в просторечии, "спать спокойно". Я не мог спать спокойно. Мне хотелось знать все об этом поэте. Но сведения о нем были очень скупые, никто ничего толком не знал. В сущности, почти до 50-х годов знакомство мое с Ходасевичем ограничивалось этими двумя сборниками. Пока, однажды, у одного знакомого, актера, именитого актера, он имел возможность довольно часто ездить за границу, я на полке не увидел книгу Ходасевича "Европейская ночь". Я впился в нее, и это было просто, как удар током, настолько пронзили меня стихи, помещенные в этой книжке. Пожалуй, из редкого числа писателей, покинувших родину, Ходасевич достиг вершины своего поэтического дарования именно в изгнании, именно за рубежом. Потому что книжка "Европейская ночь" представляется мне одной из самых значительных, во всяком случае, в ряду самых значительных поэтических книг нашего времени. Вот, например, стихотворение из этой книги. Я прочту его начало и его конец. Оно кажется очень простым.
Странник идет, опираясь на посох,
Мне, почему-то, вспомнилась ты,
Едет коляска на красных колесах,
Мне непременно вспомнишься ты.
И кончается это стихотворение так:
Вечером лампу зажгут в коридоре,
Мне, как обычно, вспомнишься ты,
где бы я ни был, на суше на море
или на небе - мне вспомнишься ты.
Стихотворение это, как я его прочел и понял, посвящено не женщине. Это не любовные стихи. Это стихи о родине, о России. Это удивительный феномен, поэт, который писал когда-то в той же книге "Европейская ночь" по трагичности, по горестности, просто необыкновенные стихи.
Я, я, я, что за странное слово?
Разве в зеркале тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого,
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик в Останкине летом
Танцевавший на детских балах,
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам,
Отвращение, злобу и страх.
Разве тот, кто в полночные споры,
Всю мальчишечью вкладывал прыть,
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Нет, меня не пантера прыжками,
На парижский чердак загнала,
И Вергилия нет за плечами,
Только есть одиночество, в раме
Говорящего правду стекла.
Иван Толстой: И последний архивный отрывок. Вдова поэта Нина Берберова. Ее выступление было записано в Нью-Йорке в 1961 году. Передачу вел писатель Владимир Юрасов.
Владимир Юрасов: Говорит радиостанция Свобода. У микрофона Владимир Юрасов. Рядом о мной в студии сегодняшний гость радиостанции Свобода, известная русская писательница Нина Николаевна Берберова. Нина Николаевна, русская зарубежная литература получила новую книгу, благодаря вам. Книгу собрания стихов поэта Ходасевича. Расскажите, пожалуйста, об этой книге нам.
Нина Берберова: Книга только что вышла в Мюнхене. Это собрание стихов Владислава Ходасевича, который родился в 1886 году и умер в 1939-м. В ней 240 страниц и, кроме стихов, которые занимают, конечно, большую часть книги, стихи с 1913 по 1939 год, еще есть комментарии, сделанные лично Ходасевичем к своим стихам, есть две фотографии, из которых одна чрезвычайно редкая, просто уника. И библиография, и краткая биография.
Владимир Юрасов: А фотография - это только портрет Ходасевича?
Нина Берберова: Нет, фотография - группа. Снимались в 1923 году в Берлине. Ходасевич, Борис Зайцев, Андрей Белый, Ремизов, Муратов и я.
Владимир Юрасов: Нина Николаевна, а не можете ли вы рассказать подробнее о поэте Ходасевиче. Потому что в Советском Союзе среди литературных кругов его поэзию знают, но, главным образом, поэзию первого периода, до 1922 года. А эмигрантского периода очень немногие знают.
Нина Берберова: Его можно причислить к последним символистам, но он сочетает в себе и русский классицизм в пушкинской традиции. Он выпустил несколько книг, еще в России, а в 1927 году, в Париже вышел сборник его стихов уже более объемистый. Да, его в Советском Союзе знали, и он каким-то образом очень тесно связан с первыми годами после революции. Когда жилось тяжело, времена военного коммунизма, голода, холода и всяких испытаний. У него много стихов этого периода и об этом периоде. У него есть поэма "Соррентинские фотографии", которая была написана в Сорренто, когда он гостил у Горького. Он там жил три зимы.
Владимир Юрасов: Какие годы?
Нина Берберова: Это были годы 23, 24 и 25-й и в это время как раз он очень был дружен и близок с Горьким и его семьей. Ходасевич делил как-то свой труд между поэзией и критикой и, между прочим, историко-литературными книгами. Например, у него довольно много очень интересных статей о Пушкине, у него есть книга "Жизнь Державина", замечательная книга, которая, конечно, в Советском Союзе имела бы громадный успех, если бы ее там знали. И книга воспоминаний очень интересных - Брюсове, о Белом, о Блоке, о Гумилеве, о Горьком.
Иван Толстой: Передачу продолжает выпуск «Русских вопросов». Борис Парамонов.
Борис Парамонов: В июне исполнилось 60 лет со дня смерти Владислава Ходасевича, поэта и мемуариста. Был он еще и литературным критиком, основное его занятие в эмиграции, где он вел еженедельный критической обзор в газете «Возрождение», очень правой газете, в отличие от очень левой - «Последние новости». Некоторые из этих статей чрезвычайно хороши, например, о Набокове в конце 1930-х, в которой он предсказал необыкновенно точно дальнейший набоковский путь.
Но все же этого рода деятельность при всем ее достоинстве была всего лишь прокормом. Подвизался Ходасевич также не поле пушкинистики, но здесь его работа оставила по себе скорее славу двусмысленную. Знатоки, впрочем, хвалят его книгу «Державин».
За исключением всего этого остаются стихи и мемуары. Мемуаристика Ходасевича обладает высокими достоинствами, можно с большой долей вероятности сказать, что это как раз то, чем Ходасевич останется в литературе. Она собрана в два цикла: «Некрополь», книга, вышедшая еще при жизни Ходасевича, и «Белый коридор», воспоминания о первых годах советской власти. Ядро этой второй книги — главы о тогдашних большевистских вождях и их бытии. Особенно удался портрет Ольги Давыдовны Каменевой, жены Каменева и сестры Троцкого. Если кто-то не читал этих мемуаров (дико подумать, что такие люди есть), то для них тут же надо заявить: не ждите сенсаций, никаких тайн мадридского двора не будет. Летописание тогдашних большевиков у Ходасевича поражает другим — исключительной бытовой точностью, шире — мастерской социально-культурной характеристикой. Понят, увиден и нам показан тип раннего большевика, радикального русского интеллигента второго сорта.
Мемуары Ходасевича отличаются той особенностью, которая всегда пленяет, коль она существует, — неоспоримостью подлинности. Правду, ее как-то всегда видишь и узнаешь. Кстати, как и ложь. Как пример последней можно взять мемуарные писания бесстыднейшего враля Георгия Иванова. Сравните, как описывает тот и другой ту же Ольгу Давыдовну Каменеву: у Иванова она чуть ли не Нана большевистская, такая фифа с идеальным маникюром, а у Ходасевича то, чем она по всей вероятности и была — унылая канцеляристка с незаконченным средним образованием. Или чего стоит у Ходасевича Луначарский, изображающий вой кота на чтении пьесы Рукавишникова. После этих мемуаров от Луначарского не остается ничего. Разговоры о просвещенном наркоме, бывшим добрым пастырем советских артистов, вроде тех, что вел Эренбург, обесцениваются совершенно.
После Ходасевича напрашивается формула о первых коммунистах: зубные техники, игрою случая вылезшие в вожди. Какой-нибудь Демьян Бедный, умевший хотя бы рифмовать, ни ихнем фоне глядит гигантом. Вообще, чтение мемуаров Ходасевича заставляет окончательно расстаться с мифом о советских 20-х годах, бывших якобы эрой всяческого духовного и артистического цветения. Этот миф разоблачала Надежда Яковлевна Мандельштам, но она делала это задним числом, а у Ходасевича почти дневниковые записи. Вы начинаете понимать, что эволюция большевизма, коли можно говорить о таковой, шла не от худшего к лучшему, вот этот самый миф о хорошем Ленине и дурном Сталине, а наоборот от худшего к менее худшему. Что, например, годы 1918-21 были много хуже годов 1937-39-го. Возьмем, к примеру, мемуарный очерк «Поездка в Порхов», напечатанный Ходасевичем в 1935 году.
Диктор: Я читаю все "толстые" советские журналы, нередко вижу газеты и, в общем, могу сказать, что нынешний быт СССР мне знаком. Однако мне не совсем ясно, сохранилась ли еще там характернейшая особенность эпохи донэповской, а затем и нэповской: тот нелепый порядок, при котором решительно все люди, как правящие, так и управляемые, заняты были не своим делом, а если иногда и своим, то в столь бессмысленных условиях, что дело превращалось в толчение воды. Отсюда возникала вторая особенность эпохи - глубочайшая ложь и притворство, которыми она была пропитана, вечный "камуфляж", без которого нельзя было ступить шагу. Думаю, что и теперь там продолжается все то же самое, изменилась разве только окраска.
Борис Парамонов: Давно известны два главных слова, исчерпывающе определяющих советскую историю — ложь и насилие. Ложь — это сам коммунистический безжизненный проект, а насилие — единственное средство поддерживать его, этого проекта, призрачное эмпирическое существование. Считается, что Ходасевич был злым человеком. Может, оно и так, но в мемуаристике этого не чувствуется, чувствуется правдивость. Впрочем, у классика сказано: «Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи». Это и есть случай Ходасевича, ему не нужно было аффектировать злость, говоря о советской власти. Иллюстрацией к сказанному и его доказательством могут служить те же советские мемуары, тот же «Белый коридор». Большевики там нарисованы отнюдь не злодеями, никакого демонизма в них нет, даже провинциального. Это Корней Чуковский сказал о Троцком: «Ненавистен его провинциальный демонизм». Правда, Троцкий у Ходасевича не описан.
Есть у Ходасевича очень запоминающиеся черты быта, например, библиотека Каменева, собранная методом реквизиций, или теща Демьяна Бедного, носившаяся по белому коридору с причитаниями: «Началось, началось!» - когда в Москве взорвались какие-то артиллерийские склады, а простая женщина подумала, что это большевиков начали резать.
В общем, можно сказать, что в мемуарах Ходасевича, этого по слухам злого человека, больше юмора, чем злости. А вот доказательство, пожалуй, из сильнейших — его воспоминания о Горьком, четыре текста. Горький умер в 1936 году, заставив всех изрядно подзабыть когда-то сложившуюся легенду о его чуть ли не эмиграции, о его чуть ли не враждебности к большевикам. В эти 5-6 лет до смерти Горький успел себя запятнать, другое слово трудно подыскать, каким-то совсем уж бесстыдным сотрудничеством с большевиками. Его публицистика этих лет ужасна. Можно сказать, что он был больший роялист, чем король, больший сталинист, чем Сталин. Другими словами, у эмигрантского писателя были все основания написать о Горьком дурно. Но ничего такого мы не находим у Ходасевича, он остался в рамках бытовой, житейской, биографической характеристики. Горький предстает у него вполне приличным человеком, да, по всей вероятности, он и был таким. Но Ходасевич очень тонко подметил и точно написал об одной человеческой особенности Горького, из которой при желании можно извлечь всю его достаточно опасную философию, — о его совершенно иррациональной любви ко лжи или, мягче, к приукрашиванию действительности. Это был системообразующий элемент горьковского мировоззрения. Отсюда его симпатии к социальным мифам вроде коммунизма, отсюда же и пресловутый метод социалистического реализма, присущего самому Горькому не как писателю, а как идеологу и мифотворцу. Такого углубления горьковской характеристики у Ходасевича нет, он остался в рамках биографического очерка, запечатлев облик, скорее, симпатичного усатого дядьки со всеми его слабостями, вроде любви к дурачку-сыну. Судя по всему, Горький не интересовал Ходасевича как художник, отсюда этот тон доброжелательной нейтральности. В литературе им нечего было делить.
Но вот пример пристрастного суждения Ходасевича-художника о другом художнике, печально знаменитая его статья о Маяковском, в первом варианте называвшаяся «Декольтированная лошадь». Статья чудовищно несправедливая с самого начала, с первых слов.
Диктор: Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольтэ, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.
Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы ее, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в черной рубахе, расстегнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольтэ. Каюсь: прозвище "декольтированная лошадь" надолго с того вечера утвердилось за юношей... А юноша этот был Владимир Маяковский. Это было его первое появление в литературной среде, или одно из первых. С тех пор лошадиной поступью прошел он по русской литературе - и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет - лошадиный век.
Борис Парамонов: Но это словесность, метафора и финтифлюшки. А вот тезис, выдвигаемый Ходасевичем вполне серьезно.
Диктор: Поэзия не есть ассортимент "красивых" слов и парфюмерных нежностей. Безобразное, грубое, потное - суть такие же законные поэтические темы, как и все прочие. Но даже изображая грубейшее словами грубейшими, пошлейшее - словами пошлейшими, поэт не должен, не может огрублять и опошлять мысль и смысл поэтического произведения. Грубость и плоскость могут быть темами поэзии, но не ее внутренними возбудителями. Поэт может изображать пошлость, но он не может становиться глашатаем пошлости.
Несчастие Маяковского заключается в том, что он всегда был таким глашатаем: сперва - нечаянным, потом - сознательным. Его литературная биография есть история продвижения от грубой пошлости несознательной - к пошлой грубости нарочитой.
Борис Парамонов: Как все это неточно, как все это не так. Вот тут злость действительно у Ходасевича чувствуется, и источник ее понятен — поэтическое соперничество, преходящее в аффект. А в состоянии аффекта человек склонен говорить и делать несправедливости, совершать промашки. Ходасевич даже внешность Маяковского постарался снизить, тогда как всем известно, что Маяковский был человек внешне, физически красивый. И этот случай не единственный у Ходасевича. Известно его несправедливое отношение к Пастернаку, какое-то, я бы сказал, злокачественное замалчивание. И как же до обидного просто это объясняется. Объяснение в одном письме Пастернака Сергею Боброву от 17 января 1923 года.
Диктор: Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью “равного”, вдруг по прочтении Колина отзыва в “Нови”, стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте.
Борис Парамонов: Дело в том, что Асеев напечатал в журнале «Красная новь» негативный отзыв на книгу Ходасевича «Счастливый домик». После этого остракизму последнего подверглись даже люди, осмеивавшиеся об Асееве говорить хорошо. По-моему, это говорит не только о злобности характера, но и о его мелкости. Еще раз о том же. Причиной ходасевичевой злобности была неуверенность в себе как в поэте. Я знаю, что у него есть защитники, среди них, например, Набоков, написавший после его смерти следующее.
Диктор: Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант. Найдутся, вероятно, и такие, которых на первых порах озадачит его посмертная слава.
Борис Парамонов: Это сильное преувеличение, извинительное разве только по случаю смерти. Вообще, капризнику Набокову не следует слишком доверять в его литературных оценках. Ходасевич, видите ли, великий поэт, а Достоевский и Фолкнер — дерьмо. Мы знаем и другие оценки Ходасевича-поэта. Убийственнейшая из них принадлежит Святополку-Мирскому, напечатавшему в первом номере журнала «Версты» за 1926 год такое суждение.
Диктор: Гиппиус и Ходасевич — достоевщина, прошедшая через реторты всех раннесимволистских софистик. Но все же Зинаида Гиппиус настолько выше Ходасевича, настолько «Господа Головлевы» выше Леонида Андреева. Ходасевич маленький Баратынский из подполья, любимый поэт всех тех, кто не любит поэзии.
Борис Парамонов: В том же номере» «Верст» есть и другие суждения Святополка-Мирского, например: «Бунин — редкое явление большого дара, не связанного с большой личностью». Или о «Крысолове» Цветаевой: «Отыскался след Тарасов. Это патент на благородство сегодняшней русской поэзии». Видя такие безошибочные попадания, начинаешь верить и отзыву о Ходасевиче. Я это к тому говорю, что хочу подтвердить авторитетом крупного знатока и ценителя русской литературы собственное скромное неприятие Ходасевича. Его каноническое собрание, им самим составленное из трех последних книг, оставляет меня равнодушным. Хороши не более полудюжины-десятка стихов. Вот это и есть разница между большим поэтом и поэтом посредственным. У Пастернака или Мандельштама все стихи хороши, у Ходасевича несколько. Мне нравятся обе баллады — советская и парижская, нравится берлинская, другое про Берлин с концовкой «И грубый день встает из-за домов над мачехой российских городов», еще несколько.
Причина поэтической неудачи Ходасевича мне видится в самой его установке, которую он же объяснил в известных строчках: «И каждый стих гоня сквозь прозу, выламывая каждую строку, привил-таки классическую розу к советскому дичку». Ничего он не привил. Эта операция удалась разве что позднему воронежскому Мандельштаму. Сама эта установка была неправильной, эклектичной, она не позволяла сказать что-то действительно новое, произвести революцию в поэзии, как это сделал Маяковский. У Ходасевича дички отдельно, розы отдельно, и розы эти подчас невыносимы, к примеру, стихотворение «Лида», какая-то совершенно неуместная стилизация Пушкина, причем Пушкина раннего, лицейского. Читая эти стихи, убеждаешься в правоте Шкловского, написавшего однажды, что Ходасевич заполняет чужую форму словесным гартом. Гарт — это сплав, употреблявшийся в типографиях, где набор шел не словами, а строчками. В данном случае, в данном контексте это образ механической работы, штамповки.
Остается сказать несколько слов о Ходасевиче как пушкинисте. Я этим вопросом специально не занимался, но однажды, читая одну из книг известного историка и пушкиниста Павла Щеголева, кажется, она называлась «Пушкин и мужики», напал на интересный сюжет из тогдашних 20-х годов пушкинистики. Впрочем, передам тот сюжет словами Ирины Сурат, автора книги «Ходасевич-пушкинист». Речь идет о работе Ходасевича над пушкинской «Русалкой».
Диктор: Суть исследований Ходасевича сводится к тому, что Пушкин в этой незавершенной драме, в ее сюжете и центральных образах скрыл, спрятал, зашифровал свою любовную историю, свой крепостной роман в Михайловском, следы которого остались в воспоминаниях Пущина и в переписке Пушкина с Вяземским в апреле-мае 1826 года. Сопоставив этот небогатый фактический материал с мотивами драмы, Ходасевич пришел к выводу, что муки совести за судьбу соблазненной девушки и ее ребенка побудили Пушкина взяться за переработку «Днепровской русалки» Краснопольского и создать автобиографическое произведение, вместив в его сюжетную раму события собственной жизни. По поводу пушкинского автобиографизма вообще и в связи с «Русалкой», в частности, разгорелась в печати полемика, не утихавшая несколько лет. Щеголеву, обнаружившему новый, неизвестный Ходасевичу фактический материал, удалось доказательно опровергнуть факты, достроенные, вычисленные Ходасевичем из текста драмы. Оказалось, что крепостная возлюбленная Пушкина — это Ольга Калашникова, дочь бывшего управляющего сначала в Михайловском, затем в Болдине. Щеголев выяснил, что она вовсе не утопилась с горя, как предполагал Ходасевич, а получила от Пушкина вольную и сохранила с ним хорошие доверительные отношения. Поздние исследователи «Русалки» отвергли эту идею Ходасевича, и в историю пушкинистики она вошла скорее как курьез, как пример наивного биографизма. Хотя сам Ходасевич вынужден был не раз объяснять впоследствии, что его неправильно поняли.
Борис Парамонов: А что значит неправильно поняли, если он говорил, что девица утопилась, а она оказалась жива и родила здорового ребенка. Я вспоминаю из Щеголева, что ее и замуж удачно выдали. Я понимаю, что юбилейной, то есть торжественно-славословной передачи о Ходасевиче у меня не вышло, как-то не дает он для этого основания. Вымучивать же из себя хвалу, когда не чувствуешь любви к предмету таковой, не стоит, все равно ничего хорошего из этого не получится. Но все же сказать о Ходасевиче, конечно, надо было. Надо помнить его хотя бы так, как он помнил тещу Демьяна Бедного. Он заслуживает место в русском некрополе. Некрополь значит «город мертвых».
Иван Толстой: И в завершении стихи Владислава Ходасевича читает Юлиан Панич. Архив Свободы, 1976 год.
Юлиан Панич: 26 мая 1936 года.
Оставил дрожки у заставы,
Побрел пешком.
Ну вот, смотри теперь: дубравы
Стоят кругом.
Недавно ведь мечтал: туда бы,
В свои поля!
Теперь несносны рощи, бабы
И вся земля.
Уж и возвышенным и низким
По горло сыт,
И только к теням застигийским
Душа летит.
Уж и мечта и жизнь - обуза
Не по плечам.
Умолкни, Парка. Полно, Муза!
Довольно вам!
Слезы Рахили.
Мир земле вечерней и грешной!
Блещут лужи, перила, стекла.
Под дождем я иду неспешно,
Мокры плечи, и шляпа промокла.
Нынче все мы стали бездомны,
Словно вечно бродягами были,
И поет нам дождь неуемный
Про древние слезы Рахили.
Пусть потомки с гордой любовью
Про дедов легенды сложат —
В нашем сердце грехом и кровью
Каждый день отмечен и прожит.
Горе нам, что по воле Божьей
В страшный час сей мир посетили!
На щеках у старухи прохожей —
Горючие слезы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы,
Если вот, на прошлой неделе,
Ей прислали клочок кровавый
Заскорузлой солдатской шинели.
Ах, под нашей тяжелой ношей
Сколько б песен мы ни сложили —
Лишь один есть припев хороший:
Неутешные слезы Рахили!
Иван Толстой: И вот теперь, 16 лет спустя, дополним старую передачу некоторыми архивными документами, обретенными за эти годы. Они относятся к пушкиноведческим интересам Ходасевича.
Как пушкинист Ходасевич сформировался на стыке двух тенденций: академической школы, ставившей во главу исследования факты, и творческой интерпретации, философского толкования. Каждая из тенденций, взятая по отдельности, его не удовлетворяла: академическая - сухостью и позитивизмом, интерпретаторская - вольностью обращения с фактами и пренебрежением к доказательной стороне. Ирина Сурат, чьей небольшой, но бесценной книжкой «Пушкинист Владислав Ходасевич» я все время пользуюсь, пишет: «Отталкиваясь в разное время с разной силой от обеих (…) крайностей, он пытался в своей работе соединить профессиональную фактологическую основу с установкой на смысл (…) В итоге сильное идейное влияние Мережковского и Гершензона оказалось уравновешено у него столь же сильным примером Б. Л. Модзалевского, которого он ценил более всех других представителей академической школы».
Вскоре после эмиграции у Ходасевича возник замысел новой книги о Пушкине, биографического плана, где жизнь поэта объясняла бы его творчество, а творчество высвечивало бы жизненные коллизии. Ибо Ходасевич был уверен, что «едва ли не каждый исследователь, желавший уяснить себе творчество Пушкина, в конце концов фатально становился, хотя бы отчасти, - его биографом».
Книга, задуманная и даже заказанная эмигрантскими издательствами, продвигалась медленно. Ходасевич жаловался на нехватку материалов, недоступность архивов и специальных изданий. То, что это отговорки, вероятно, понимал он сам: в 1931 году нехватка материалов не помешала ему написать книжку о Державине - легкую, вдохновенную, стремительную. С Пушкиным было сложнее, Пушкин был для Ходасевича куда значительнее. Эмигрантская среда поминутно оскорбляла своим прагматизмом, своей бедностью, своей духовной чуждостью. Все те громкие имена изгнанников, за которыми встают для нас сейчас титаны и гиганты, воспринимались Ходасевичем чуть ли не с противоположным знаком: «Вот от каких людей мы зависим». В затяжной депрессии он лежал, отвернувшись лицом к стене: «Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать».
Он приходил к пониманию, что его книга, по сути, никому не нужна, что в Россию она не попадет, что финансового, отчаянного, положения она не поправит. Зачем тогда ее писать?
Однако он пересилил себя. Неполный, нерадостный, вымученный томик «О Пушкине» вышел в 1937 году в издательстве «Петрополис», к которому имел отношение адресат одного из его пушкинских писем - Григорий Леонидович Лозинский.
Григорий Лозинский, филолог, переводчик, профессор старофранцузского языка в Сорбонне, многолетний редактор газеты (позднее - журнала) «Звено», он был знатоком и тонким экспертом во многих гуманитарных областях. Как и его старший брат Михаил, Григорий Леонидович закончил юридический, а следом - филологический факультет Петербургского университета и, подобно старшему брату, увлекся переводами. В России он успел в издательстве «Всемирная литература» выпустить перевод романа «Переписка Фрадика Мендеша» (1923) португальского писателя Эса де Кайроша, стал сооснователем (вместе с Яковом Блохом) издательства «Петрополис», перенесшего свою деятельность в эмиграцию, Товарищем председателя парижского Общества друзей русской книги и редактором «Временника» этого общества - четырех изящнейших томов со множеством иллюстраций на изысканной бумаге костяного.
Перу Лозинского принадлежат и «Программы по русскому языку для внешкольного обучения», и «История русской литературы от ее истоков до наших дней», выпущенная по-французски в соавторстве с Модестом Гофманом и Константином Мочульским.
«Пушкин входил в его кровь», - говорил Набоков о герое своего романа «Дар». У Григория Лозинского Пушкин всегда был в крови. Он писал о следах «Евгения Онегина» в «Мертвых душах», о Пушкине в мировой литературе, о пушкинском взгляде на авторское право, комментировал юбилейное издание «Евгения Онегина» 1937 года.
Не случайно в 35-м году Григория Лозинского без колебаний выбрали письмоводителем (официально - генеральным секретарем) Пушкинского юбилейного комитета в Париже.
Вот Лозинскому и пишет Ходасевич свое изысканно-стилизованное послание. Центральный сюжет письма посвящен не осуществленному проекту Пушкинского Комитета - возведению памятника поэту в Париже. Было выбрано и согласовано с городскими властями даже место для него - Эспланада Инвалидов. Журнал «Иллюстрированная Россия» приводил на своей обложке эскиз монумента (скульптор А. Гюрджан, архитектор И. Фидлер), но сговориться об увековечении Пушкина в бронзе оказалось еще непосильней, чем прийти к согласованию состава юбилейного однотомника, и тут желчность Ходасевича, его многими воспетый «муравьиный спирт» проступили наружу.
Chateau de Prieure a Baillon Asniers sur Oise (S&O)
Милостивый Государь Григорий Леонидович! Честь имею сообщить, что сего дня полученные произведения блистательного пера Вашего исторгли обильные слезы возхищения из очей моих. Самую мысль что-либо возразить на драгоценные сии строки почел бы я не иначе как святотатством.
При сей оказии дерзаю присовокупить, что мудрые мысли, кои набросать было Вам благоугодно в предыдущем Письме Вашем, проникли в самое мое сердце. Покойный генерал-аншеф Абрам Петрович Ганнибал родом был из той части Абиссинии, где ефиопы в глубокой древности смешались с иудеями. Многие родичи славного сего места и по сей день исповедают веру иудейскую.
Наивозможнейшим почитаю, что и сам генерал-аншеф оную исповедовал прежде крещения своего, в 1707 году в гор. Вильне воспоследовавшего. Опять же, нынешнее государство Абиссинское официально исповедает веру христианскую, близкую обрядами к православию. Следственно, Милостивый Государь! редакция почтенных «Последних Новостей» ничто другое собой не являет, как сию Абиссинию в приятном миниатюре. Сие-то нас и обязывает прямо взять позицию ефиополюбивую! Ради снабжения сих храбрых воинов всем потребным для ведения войны оружием полагаю желательным устроить и вторый концерт, с участием славной чернокожей курвы Жозефины Беккер и какого-либо из доблестных наших хоров балалаечных. Признаюсь, для сего концерта я и сам разбудил дремлющую свою Музу и заказал ей Оду, коей первые стихи уже и готовы:
О чем шумите вы, фашисты, по Европам?
Зачем анафемой грозите ефиопам?
За оду сию уповаю не без ордена царя Соломона остаться. Беседовал я также с ваятелем А. С. Головиным о составлении проекта монументу, имеющему быть в гор. Аддис-Абебе воздвигнуту: А. П. Ганнибал, из черной бронзы отлитый, руку подает П. Н. Милюкову, отлитому из бронзы светлой. Красоту сей аллюзии Вы, Государь мой, конечно, постигните без усилия. Барельефы на постаменте, помимо приличных случаю Гениев и тому подобного, могут изображать славные события из истории отечественной, како: прибытие А. П. Ганнибала в Санкт-Питербурх - и отбытие П. Н. Милюкова из оного. Сверх того - аллегориями и атрибутами обильно украшенные портреты: в Бозе почивающего ИМПЕРАТОРА Петра Великого - и А. М. Кулишера; царя Соломона (со свитком Екклезиаста) - и М. А. Алданова; царицы Савской - и А. В. Тырковой; А. С. Пушкина - и Дон-Аминадо. К монументу должна вести аллея, по обеим сторонам уставленная бюстами: П. В. Анненкова, П. И. Бартенева, Л. А. Майкова, И. Д. Якушкина, П. А. Ефремова, П. О. Морозова, С. А. Венгерова, С. М. Лифаря, М. Л. Гофмана, всех прочих членов Комитета Нашего и барона Ж. Дантеса. (Наших с Вами бюстов по нашей скоромности мы попросим не воздвигать). Впротчем, подробности замысла сего могут быть еще дискутируемы. Я лишь почел долгом изложить Вам мнение мое - не на предмет публикации, но единственно как Генеральному Тайнику, коему все и сокровенные наши помыслы должны быть ведомы.
Прошу прощения Вашего, что пишу на листах, из тетради извлеченных: в убогой деревне, где я почию есмь (и пребуду до 31 числа сего месяца) почтовой бумаги не сыскалось. С чем и имею честь быть,
Милостивый Государь!
Ваш покорный слуга и усерднейший почитатель,
Владислав Ходасевич.
1935 года, августа 22 дня.
Иван Толстой: И на этом мы заканчиваем программу «Час Ходасевича», приуроченную ко дню его памяти – 14-му июня. Звучали записи из архива Свободы.