Иван Толстой: Юрий Осипович Домбровский. Я подозреваю, Андрей, не знаю, согласитесь ли вы со мной, что когда произносят это имя, очень многие читатели не сразу понимают, о ком, собственно, идет речь – это что за Домбровский. Одни называют одну его книгу, другие – другую, третьи - третью. А что такое Домбровский, - если вас неожиданно спросят, - прежде всего?
Андрей Гаврилов: Для меня Домбровский - это, прежде всего, «Факультет ненужных вещей». У меня здесь нет никаких сомнений абсолютно. Много лет у меня эти понятия соединены воедино. Все остальное – стихи, статьи, самиздатовские выступления, рассказы - пришло позже. Для меня Домбровский был автором одного огромного романа «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей». Хотя - формально - это две книги, но для меня это книга одна.
Иван Толстой: А когда вы познакомились с его книгами?
Андрей Гаврилов: Достаточно рано. «Хранителя древностей» я прочел, судя по всему, лет в 13-14, совершенно не поняв восторга взрослых вокруг этого произведения. Да, хорошая книга, но как-то я ее странно воспринял… Как абсолютную классику, скорее, ближе к Толстому, Тургеневу, Достоевскому. Я понимаю, что там немножечко другой материал, события другой эпохи, но язык, манера, подачи мне показались настолько классическими по сравнению с читаемыми в то же время «Одним днем Ивана Денисовича», романами Семина даже, хотя Семин по структуре лингвистической, литературной - еще более классический писатель. Романы Василя Быкова начали появляться. И вот на фоне всего этого Домбровский мне понравился, но понравился не активно. Мне запомнилась фамилия, книга, но сказать, что я мог даже подозревать, что спустя много лет я буду его с восторгом перечитывать, я не мог.
Иван Толстой: А в моей жизни Домбровский появился, с одной стороны, очень рано, а, с другой, крайне поздно. Название «Хранитель древностей» я слышал с самого отрочества, лет в 8-9 – взрослые все время произносили. И было, конечно, имя - Юрий Домбровский, но оно шло отдельно, по другим рельсам, я не знал, что речь идет об одном и том же. Но меня совершенно это не интересовало, какой-то «Хранитель древностей»… Потом стали говорить об этом меньше, прошли годы и наступила юность. И вот когда я лет с 14-ти стал ходить по книжным магазинам и покупать книжки, уже к концу 70-х - началу 80-х, кто-то из книжных спекулянтов или, как сегодня это красиво называют, «книжных дилеров», а тогда просто «жучок» называлось…
Андрей Гаврилов: КнигопродАвец.
Иван Толстой: Это у вас столичное, московское, а у нас в Питере, на Литейном, были «перехватчики» со всякими прозвищами. Один носил прозвище Пол-черепа. У него, кажется, действительно было пол черепа и внешне, и, по-моему, интеллектуально, но книжки у него были интересные.
Андрей Гаврилов: Иван, как смешно, сколько мы с вами разговариваем о книгах, об изданиях, о литературе, о писателях, и вы впервые произнесли прозвище человека, которое перекликается с названием книги Домбровского!
Иван Толстой: Совершенно верно – «Обезьяна приходит за своим черепом»! Я знал, что я полюблю Домбровского. Так вот, не Пол-черепа, а кто-то другой меня спросил: «Домбровский нужен? «Смуглая леди»».
Мне название не понравилось, честно говоря. Понятно, что речь шла о Шекспире, но какой-то Домбровский о Шекспире? «Нет», - говорю. А потом, по тому закону, который среди книжников называется «книги ходят парами», буквально через месяц снова кто-то предложил мне с рук (потому что такие книжки нельзя было купить на прилавке, даже в букинистических магазинах, - мне, по крайней мере, их продавщицы не оставляли, потому что я шоколадки не дарил: денег не было лишних), так вот, кто-то опять предложил мне эту «Смуглую леди». И я попросил посмотреть. Полистал, и тоже сказал: «Нет». Меня это не заинтересовало.
Знать бы мне тогда, что книжка была редчайшая, недоставаемая, и что этот тот самый Юрий Домбровский, которого мне предстоит полюбить. И не просто полюбить, а стать фанатом одно время его книг.
А потом, году в 1983-84-м я прочел рассказ, который меня сразил наповал. Если я не путаю, это был альманах «Поиски», в котором, в частности, участвовал ныне известный политолог Павловский. Самиздатский альманах «Поиски» в тамиздатском издании, и там был рассказ Юрия Домбровского «Ручка, ножка, огуречик». Рассказ маленький, но если вы его читали, то ваша жизнь после этого переворачивается, вы становитесь другим читателем.
Это был первый текст Домбровского, который я прочел в своей жизни. И тут я схватился за голову! Я понял, что не читал «Хранителя древностей», «Смуглую леди. Три новеллы о Шекспире», что я упустил такого писателя. Но меня страшно заинтересовало: что же он мог опубликовать в Советском Союзе, в официальных журналах, в издательствах советских, как такой писатель мог печататься? И тогда мне пришла мысль, что советские его произведения, должно быть, слабые, потому что с рассказом «Ручка, ножка, огуречик» ничего сравниться не могло.
А когда я попал уже в Париж в 1988 году, вот тут мне достался «Факультет ненужных вещей». То есть я начал читать Домбровского с конца, с его хвостов, с итога его жизни, а потом, постепенно, приходил в началу.
Конечно, его нужно читать постепенно, нужно начинать с ранних его вещей, с «Обезьяны, которая приходит за своим черепом», потом «Хранитель древностей», и чтобы все это переливалось - тогда логика жизни Домбровского начинает не просто поражать ударом обуха из-за угла (что в случае Юрия Осиповича образ весьма применимый и правильный)…
Андрей Гаврилов: … и мрачный...
Иван Толстой: ...во всей его поэтике, может, даже, справедливый. Но тогда станет понятно развитие его, вся та драма, которая в каком-то смысле не могла не привести к тому концу, к которому судьба его привела.
Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, есть такой современный английский писатель, один из моих любимых, Кристофер Прист. У него есть роман «Перевернутый мир» или «Мир, вывернутый наизнанку». Иногда, когда я думаю о том, как мы жили в то время, как происходило наше знакомство с миром вообще, и с миром литературы, в частности, название этого романа (его содержание не относится никак к теме нашего разговора) я вспоминаю все чаще и чаще. Вы правы, что логичнее было бы начать с «Обезьяны» и закончить последним произведением Домбровского, рассказом, о котором вы говорили, в котором он с потрясающим чувством будущего, чувством настоящего предсказал, предугадал то, что с ним самим случится. Я, честно говоря, второго такого примера в литературе (или в советской литературе) вспомнить не могу. Может быть, вы подскажете. Но чтобы человек так описал свой будущий ужасный конец, такого я не припомню. И получилось так, что все читается как-то наоборот. В вашем случае это был, предположим, Домбровский. В моем случае это были какие-то другие писатели, когда сначала ты читаешь нечто, что тебя схватывает, переворачивает, не отпускает, и только потом ты понимаешь, что это не самородок, который ты случайно ковырнул ногой и нашел, а что это целая линия, это жила, вдоль которой ты шел, ее не замечая. Это интересный опыт для историков культуры, но абсолютно бесчеловечный для нас, которые со всем знакомились наоборот, вывернувшись наизнанку.
Иван Толстой: Андрей, как фамилия этого англичанина?
Андрей Гаврилов: Кристофер Прист. Его больше все знают как автора романа «Престиж», по которому был снят замечательный американский фильм лет 10 назад. Роман прекрасный и фильм потрясающий, поэтому он сейчас в памяти у многих. Но он впервые к нам попал как автор романа «Перевернутый мир».
Иван Толстой: Я подумал, что можно предложить другое название - «Мир навыворот». Мир навыворот - это мое ощущение от книг Домбровского. И не только от этого его последнего и страшного пророческого рассказа, но вообще от его книг. Домбровский умеет показать то оборотную сторону, тот выворот ткани жизни, того цветущего луга или страшного асфальтового покрытия, которое ему оказалось знакомо по обстоятельствам его невероятной биографии. Давайте немножко остановимся на этой биографии, потому что Юрий Осипович раскрывается в тех переживаниях, которые выпали на его долю.
Юрий Осипович Домбровский родился 12 мая 1909 года в Москве в семье отца присяжного поверенного и матери-биолога.
Дед его отца, Яков-Саул Домбровер (впоследствии Яков Савельевич Домбровский), был сослан в 1833 году как участник Польского восстания.
Будущий писатель учился в Москве, в 1932окончил Высшие литературные курсы («брюсовские»).
В 1933 арестован и выслан из Москвы в Алма-Ату. Работал там археологом, искусствоведом, журналистом, преподавал. Второй раз арестован в 1936-м, но отпущен через несколько месяцев, успел до следующего ареста опубликовать первую часть романа «Державин». Печатался в «Казахстанской правде» и журнале «Литературный Казахстан».
Третий арест — в 1939-м: срок отбывал в колымских лагерях. В 1943-м досрочно, по инвалидности, освобождён (вернулся в Алма-Ату). Работал в театре. Читал курс лекций по Шекспиру. Написал роман «Обезьяна приходит за своим черепом» и сборник эссе «Смуглая леди».
Четвёртый арест - в 1949-м. Отбывал срок на Севере и в Озерлаге.
Окончательно освободился в 1955-м, жил в Алма-Ате, затем прописался в Москве. В 1964 году в журнале «Новый Мир» опубликовал роман «Хранитель древностей».
В 1975-м закончил роман «Факультет ненужных вещей», напечатать его в Советском Союзе было невозможно, книга вышла в Париже, в издательстве ИМКА-Пресс в 1978-м.
За год до смерти (в 1977) Домбровский написал свой последний рассказ «Ручка, ножка, огуречик», который биографы называют пророческим.
В 1978-м, посреди Москвы, Юрий Домбровский был убит за роман.
Власти не простили ему «Факультета ненужных вещей», автобиографической книги, ставшей продолжением «Хранителя древностей». Ненужные вещи – по Домбровскому - это те духовные ценности, которые связывают людей старой, досоветской культуры, - совесть, порядочность, истинное право, культура.
За писателем следили, ему угрожали по телефону, его избивали.
Угрозы и ночные звонки начались с тех пор, как под романом была поставлена дата — 5 марта 1975 года. После этого якобы случайные люди ударили Домбровского в автобусе, раздробили руку железным прутом, выбросили из автобуса и, наконец, напали в вестибюле Дома литераторов.
Юрий Осипович давно не ходил в ЦДЛ, но тут пошел поделиться радостью: показать экземпляры вышедшего «Факультета ненужных вещей».
В фойе ресторана какие-то громилы набросились на писателя, повалили его на пол и избили ногами. Бить старались в живот. После чего разбежались.
Он умер 29 мая 1978 года - полтора месяца спустя.
На следующий год роман «Факультет ненужных вещей» вышел на французском языке (переводчики Жан Катала и Дмитрий Сеземан) и был признан «Лучшей иностранной книгой года», получил престижную премию.
Таковы краткие биографические сведения.
Почувствовать же характер Домбровского, трезвость взглядов, житейскую его опытность позволяют не только его романы, но и некоторые письма. Вот что писал Юрий Осипович 1 января 1956 года (то есть до ХХ съезда КПСС, до разоблачений Сталина с официальной трибуны) в докладной записке члену ЦК КПСС Аверкию Борисовичу Аристову.
«Докладная записка
Обращаюсь к Вам по вопросу, хотя и личному, но имеющему также большое принципиальное значение.
О себе и о том, что у меня за дело, я напишу в конце этой докладной и очень коротко, так как суть, конечно, все-таки совсем не во мне.
Я хочу спросить Вас, почему Генеральная Прокуратура, просматривая в надзорном порядке наши дела — ДЕЛА лиц, осужденных по ст. 58, так категорически отвергает всякую возможность нашего личного участия в этом пересмотре.
Ведь до сих пор все наши просьбы о личном вызове, о даче показаний, все попытки что-то объяснить, дополнить, исходатайствовать — наталкивались на молчаливый отказ. Если заинтересованное лицо и вызовут в Генпрокуратуру, то никак не к практическому работнику, разбирающему его претензии и никак не для выяснения какой-либо неясности, а разве только для того, чтобы выслушать жалобу.
Правильно ли это?
Мне думается, что, безусловно, нет!
Политические дела периода 1937-1953 гг. (а в громадном большинстве случаев речь идет именно об этих делах), велись как общее правило, и в лучшем случае — недопустимо неряшливо, в худшем же — представляли просто голую фальсификацию.
Нужно, однако, учесть, что внешняя форма делопроизводства нарушалась совсем не так часто, и поэтому разобраться в такой фальшивке далеко не просто. А при той, поистине гигантской работе по восстановлению справедливости, которую выполняет Генпрокуратура и Прокуратуры Союзных республик, это иногда и вообще невозможно: для этого нет ни времени, ни работников.
И вот, в ряде случаев, Прокуратура, просматривая дело и исходя только из его материалов, шлет отказы — один, другой, третий, а потом вдруг реабилитируют человека. Такие дела часто длятся годами и переживают реабилитируемого.
А между тем, часовой разговор, несколько четко поставленных вопросов, и все, может быть, приняло бы совсем другое течение.
Особенно, конечно, это относится к делам Особого Совещания, не имеющим такой важной и, пожалуй, даже основной части делопроизводства, как судебное следствие.
Между тем, внешняя сторона этих дел, предназначенных для Москвы, соблюдалась всегда достаточно строго.
Конечно, мы — жалобщики — пишем жалобы и указываем на все то конкретное, на что вообще в состоянии указать; конечно, эти жалобы принимаются, собираются и хранятся в надзорном деле, но ведь надо учитывать и то, что далеко не всякий знает свое следственное дело полностью, не все он помнит и не все было в листах дела, когда он его подписывал. Да и может ли всякий подсудимый знать, что данный прокурорский работник и в данное время считает наиболее важным или, наоборот, наиболее сомнительным?
Для этого нужны прямые вопросы и прямые ответы.
А этого-то как раз прокуратура почему-то избегает. (…)
Как забыть, что бериевская кампания, терроризируя одних, развязала самые темные, антисоциальные и даже античеловеческие инстинкты у других, что масса людей, не имеющих гражданского мужества и моральной стойкости (в особенности т.н. “Запятнанные” и “бывшие”), пали жертвами этой кампании.
Вольно или совсем невольно, спасая иногда самих себя или зарабатывая капитал, они стали клеветниками и лжесвидетелями и теперь уверены, что обратного пути им нет. Они боятся и закона, и мести реабилитированного, и общественного мнения, и партответственности.
Поэтому часть их остается и будет упорно оставаться при своих прежних показаниях, насколько они их знают и еще помнят (кстати, у лжи, действительно, короткие ноги: знают и помнят они далеко не всегда и далеко не точно. Часто для выяснения истины достаточно заставить такого свидетеля повторить то, что он говорил раньше и попросить объяснить появившиеся противоречия).
К их числу надо прибавить вралей, профессиональных сплетников и кляузников, хронических алкоголиков, просто невменяемых — одним словом, людей, безграничная способность которых все перевирать и домысливать, превращать муху в слона — широко известных всем окружающим, но именно по этому признаку они и были желанными гостями в некоторых следственных кабинетах».
Так, системно и трезво, писал Юрий Домбровский в январе 1956 года, еще до хрущевских разоблачений Сталина.
Андрей, вы знаете какое всем известное, классическое, популярнейшее, народное произведение искусства напоминает мне творчество Домбровского? Фильм «Белое солнце пустыни». Когда я пересматривал его с кем-то из своих детей, а, может быть, в компании с внуком, я вдруг почуял колониальный дух книг Домбровского. Я имею в виду сцену, где Абдулла, главный отрицательный герой, убивает старика-библиотекаря, ученого - так сказать, хранителя древностей. Вот после этого эпизода, пересмотренного 25-й раз в жизни, я вдруг вспомнил роман Домбровского.
Ведь, что, собственно, происходит? У Домбровского - столкновение вечных ценностей, культуры и революции. При столкновении с революцией культура гибнет. В «Белом солнце пустыни» культура тоже гибнет, но и революция дана противоречиво. Ведь революция, которую воплощают русские, российские воины, и сам главный герой Сухов, она дана не в своей жестокости. Жестокость передана, перелицована на героев азиатской России, азиатского полюса в этом фильме. Они жестоки, а не те, кто пришел их завоевывать с оружием в руках.
Понятно, что фильм был советский, сценарий писался в 60-е годы, нельзя было это показать иначе. Но это удивительным образом совпадает с тем, что делал и что показывал Домбровский. Да, конечно, он, безусловно, на стороне хранителей культуры, хранителей древностей. Но по природе своей писатель, человек Юрий Осипович Домбровский обладал той же самой иронией, которой обладают и создатели фильма «Белое солнце пустыни». Ведь и враги там даны с легкой даже и улыбкой, и ты, ужасаясь тем жестокостям, которые они совершают, немножко им симпатизируешь, хотя понятно, на чьей стороне зрительские симпатии, на стороне, кончено, Сухова. Но все это очень относительно, нет этих жестких и четких полюсов - полюс добра и полюс зла. У Домбровского тоже во всем есть авторская улыбка, во всем есть такая ироничная позиция писателя. Тут, мне кажется, есть какое-то поле для размышления, тут эти вещи накладываются. В конце концов, создатели фильма - и Ибрагимбеков, и Ежов, авторы его сценария, - безусловно читали, как вся интеллигенция в 60-е годы, в «Новом мире» 1964 года роман «Хранитель древностей», о нем, безусловно, говорили, и они как будто едут экранизировать, если не сам роман, то его дух, его настроение, его колониальную составляющую, колониальный дух этого произведения. Мне кажется, что Юрий Домбровский присутствовал в литературе, в общественном сознании в 60-70-е годы гораздо больше, чем просто своими книгами, своими текстами. Он задавал ту ноту, которую я предлагаю называть иронией, которая отразилась в «Белом солнце пустыни», которая для меня теперь, когда я пересматриваю этот фильм или листаю «Хранителя древностей», звучит так, что я не могу ее заглушить никаким ушными затычками.
Андрей Гаврилов: Иван, повторяя за классиком, не могу не воскликнуть: «Не могу молчать!». Во-первых, конечно, я с вами абсолютно согласен в том, что авторы сценария и, в первую очередь, режиссер Владимир Яковлевич Мотыль, знали произведения Домбровского. Я понимаю, что все люди, которые воспитаны на литературе, вздрогнут от моей фразы, но не авторы сценария - авторы фильма, а все-таки, в наших реалиях – режиссер. Поэтому вся та ирония, которая есть, или которой нет в фильме, все, что в фильм включено, или что из него выброшено, не будем сейчас трогать цензуру, это все замечательный, прекраснейший режиссер Владимир Яковлевич Мотыль. Тем более, что, если я правильно помню, фильм, о котором вы говорите с такой теплотой (я его тоже очень люблю) от сценария отличается. Поэтому все заслуги или, наоборот, все недостатки, которые мы сейчас с вами вспомним или вспомнили, это заслуга, в первую очередь, режиссера Мотыля.
Иван Толстой: Совершенно с вами согласен, Андрей.
Андрей Гаврилов: Я абсолютно согласен с тем, что убийство библиотекаря - это убийство хранителя древностей, здесь я снимаю шляпу перед вами, который это заметил и вот так прекрасно представил, но, честно говоря, у меня немножко другое отношение и к фильму, и к творчеству Домбровского. Я не уверен, что разделю ваш взгляд на то, что мы к положительным героям относимся с легкой иронией и с легкой симпатией - к героям отрицательным. Фильм сделан все-таки по законам вестерна. Если получился не вестерн, а что-то другое, это не плохо, не хорошо, это факт. То, что получилось, по-моему, намного лучше, чем (не будем брать классику американского) чешские или ГДРовские вестерны, которые попадали на наш экран. Получилось замечательное произведение киноискусства. Но в нем точно обозначено, что Сухов, и уж тем более его окружение - это хорошие, а Абдулла убивает всех хороших, до которых может дотянуться, - к нему не может быть у автора и у зрителей двойственного отношения. Оно может быть ко всем третьесортным персонажам (не в смысле, что они неважные, а в смысле, что они персонажи второго и третьего плана).
И вот здесь, по-моему, одна из загадок этого фильма: как можно было сделать так, что это отношение к героем фильма столь различно у нас с вами, но, тем не менее, заставляет и вас, и меня полюбить это кино?
Но, в конце концов, разговор не об этом. Я хотел сказать, что я не вижу (может быть, это разница вкусов, взглядов, мировоззрения, опыта) иронии в произведениях Домбровского. Я у него не вижу озлобленности. Я у него не вижу жестокости. Но и иронии я не вижу. Я думаю, что я потом смогу это доказать некоторыми цитатами, а пока, чтобы подхватить вашу идею, я расскажу еще одну историю, еще одну легенду, которая сейчас прямо рождается у нас с вами в разговоре. Домбровский и Галич. Как мы знаем, Галич посвятил Домбровскому одну из своих песен, мы сегодня ее еще послушаем, но, кроме того, у него есть песня, которая называется «Все не вовремя». Это такая стилизация на лагерную тему. Вот именно стилизация, и сам Галич об этом говорит. Это песня в которой рассказывается об археологе, который начал копать, да что-то не то откопал. И вот, чтобы он не то, что нужно не откапывал больше, с ним и происходит то, о чем нам Галич рассказывает.
Это не точное соответствие, конечно, биографии нашего героя Юрия Домбровского, он не копал Херсонес, и в лагере судьба у него сложилась чуть лучше, чем у героя песни Галича. Но то, что после знакомства Галича с творчеством Домбровского… Кстати, я не знаю, были ли они знакомы лично. Думаю, что да, и думаю, что Домбровский слушал Галича, его песни. Он, насколько я знаю, любил бардов, и наверняка до Галича доходили самиздатовские вещи Домбровского. Но я никогда не встречал упоминания о том, что они лично сталкивались. И, несмотря на это, мне кажется, что в песне «Все не вовремя» Галич вспомнил судьбу Домбровского и приписал некоторые факты герою этой песни. Если вы не против, давайте ее послушаем.
Александр Галич: Это единственная, сделанная мною стилизация. Это чистая стилизация под блатную лагерную песню.
А ты стучи, стучи, а тебе Бог простит,
А начальнички тебе, Леха, срок скостят!
А за Окой сейчас небось коростель свистит,
А у нас на Тайшете ветра свистят.
А месяц май уже, а всё снега белы,
А вертухаевы на снегу следы,
А что полнормы - тьфу, это полбеды,
А что песню спел - полторы беды!
А над Окой летят гуси-лебеди,
А за Окой свистит коростель,
А тут по наледи курвы-нелюди
Двух зэка ведут на расстрел!
А первый зэка, он с Севастополя,
Он там, чёрт чудной, Херсонес копал,
Он копал, чумак, что ни попадя,
И на полный срок в лагеря попал.
И жену его, и сынка его,
И старуху мать, чтоб молчала, б--дь!
Чтобы знали все, что закаяно
Нашу родину сподниза копать!
А в Крыму теплынь, в море сельди,
И миндаль, небось, подоспел,
А тут по наледи курвы-нелюди
Двух зэка ведут на расстрел!
А второй зэка — это лично я,
Я без мами жил, я без папи жил,
Моя б жизнь была преотличная,
Да я в шухере стукаря пришил!
А мне сперва вышка, а я в раскаянье,
А уж в лагере — корешей внавал,
И на кой я пёс при Лёхе-Каине
Чумаку подпел "Интернационал"?!
А в караулке пьют с рафинадом чай,
А вертухай идёт, весь сопрел.
Ему скучно, чай, и несподручно, чай,
Нас в обед вести на расстрел!
Я уже говорил, как мне кажется, что при всем том, что я не вижу иронии или доброго, теплого, человеческого отношения к определенным персонажам в произведениях Домбровского, тем не менее, в нем нет озлобленности. Для меня лагерная тема в нашей советской литературе 60-70-х годов представлена тремя столпами. Это Александр Солженицын, Варлам Шаламов и Юрий Домбровский. Мне очень интересно то, что, как мне кажется, у всех на эту тему абсолютно разный взгляд. Солженицын это такой теплый академик, по крайней мере, период написания «Архипелага ГУЛАГа». Теплый не по отношению к ВОХРовцам, к лагерному начальству, а по отношению в людям. Вспомним «Один день Ивана Денисовича». Абсолютно человеческое произведение. Жестокость жизни, чудовищность жизни, а не те герои и личности, которые нам представлены. Мне кажется, что эта линия, академичность в попытке охватить все, что только можно, но, тем не менее, эта линия человеческого отношения прослеживается и в «ГУЛАГе». Совершенно другой взгляд у Шаламова. Взгляд человека, которой прошел сквозь ад и абсолютно уверен, что ни один человек не может в этом аду остаться человеком. Я не помню точно цитату, но его фраза о том, что лагерь ломает так, что он убивает в человеке все человеческое, ты можешь выжить, и ты выживаешь, но, скорее, как биологическое существо, нежели как человек в гуманитарном смысле этого слова. При этом он не призывает к жестокости, не поет осанну насилию, он просто констатирует холодный, жестокий факт отсутствия человеческой искры в этом существовании. И, как мне кажется, совершенно другой, третий взгляд у Домбровского, который показывает, что в этом аду можно выжить, остаться человеком, если ты принимаешь допустимые для тебя условия там существования. Да, конечно, каждый понимает допустимость по-своему. Кто-то идет стучать – это не герой Домбровского, кто-то сидит у параши - это тоже не герой Домбровского, а кто-то понимает, что если ты живешь в стае волков, надо уметь от них отбиваться. Вспомните его стихи «Меня убить хотели эти суки». Я плохо читаю стихи, вы это знаете, тем не менее, если бы можно было как-то напомнить текст этого стихотворения, я думаю, это было бы сейчас совсем неплохо.
Иван Толстой: Да, конечно, Андрей. Вот, позвольте, я его прочту.
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
"Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком..."
- Домбровский, - говорят, - ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!
- Не слышу, - говорю, - пожалуйста, поближе! -
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая:
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы.
- "Так не отдашь топор мне" - "Не отдашь?!" -
"Ну сам возьму!" - "Возьми!" - "Возьму!.." -
"Попробуй!"
Он в ноги мне кидается, и тут
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп
И - поминайте как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
"Один дошел, теперь прошу второго!"
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!
Стихотворение, помимо того, что оно какое-то волчье, зэчье, страшное, такое стихотворение, наверное, должен был бы, теоретически, Абрам Терц писать. А вот нашелся реальный человек, Юрий Домбровский. И, конечно, за этим стихотворением угадывается личный, человеческий, страшный опыт писателя, прошедшего все свои испытания, отпущенные ему. Но, тем не менее, что, собственно, в этом стихотворении… Оно заканчивается фразой, что ему не повезло. А в чем, собственно, ему не повезло? Ему не повезло жить простой, мелкой, мышиной жизнью людишек с их маленькими страстями, маленькими любовями, с их интересами не выше столешницы в кабаке. Вот эти люди, ни о чем не думая, блаженные, они-то и счастливы в этой жизни. А ему, человеку с большими страстями, с большими переживаниями, с большим отчаянием, с большой драмой жизненной, ему не повезло именно в этом смысле. Он не может стать простым, то есть, как бы счастливым в общепринятом понимании человеком, у которого нет больших тревог, больших, в каких-то небесных параметрах, страстей, переживаний, надежд и нужд. Людям нужно немногое – «трубочка есть, водочка есть», - как писал Георгий Иванов в своем знаменитом стихотворении, - «всем в кабаке одинакова честь». Вот такие люди – счастливы, потому что они и варежку свою не разевают слишком широко на какие-то большие желания. А Домбровскому нужно многое.
Но посмотрите, как описана эта сцена убийства лидера, вожака этой преступной, бандитской стаи. Разве здесь нет иронии, Андрей, в этой сцене? Разве здесь нет превосходства силы духа над стайным страшным, даже чувством его не хочется назвать, этой кодлы? Разве нет?
Андрей Гаврилов: Я не вижу этого. Я вижу другое. Я вижу человека, который сильный, я вижу человека из последнего рассказа, который, если идет на встречу с кодлой, берет финку, которая у него лежит в ящике стола. А если потом он с ними встречается в другой ситуации, первая мысль: что ж финку не взял? Никакой иронии я здесь не вижу. Я считаю, что это просто тот опыт, к которому, к нашему с вами счастью, мы можем относиться только со стороны. И какой-то разный жизненный опыт мешает нам, в данном случае, прийти к абсолютному консенсусу. Потому что я в этом стихотворении вижу попытку не сдаться, выжить, понимая, что, если ты живешь с волками, ты должен выть по волчьи. Ты можешь волком не стать, но глупо волкам читать лекцию Джордано Бруно. И не надо мне говорить, что были случаи, когда это срабатывало. Срабатывало. И были случаи. Это были те исключения, которые правило подтверждают.
Мне это стихотворение, когда я его впервые прочел, я никак не мог вспомнить, что же оно мне напомнило. Потом только я сообразил, что это немножко напоминает описание лагерного опыта у Анатолия Жигулина. Причем, иногда даже образ совпадает. У него есть замечательный стих о том, как его сделали бригадиром, почти мальчишку, и он, забывшись от восторга, начал командовать своими же товарищами по бригаде, пока один из них не подошел и:
— Не дешеви! — сказал он внятно,
В мои глаза смотря в упор,
И под полой его бушлата
Блеснул
Отточенный
Топор!
Не от угрозы оробел я —
Там жизнь всегда на волоске.
В конце концов дошло б до дела —
Забурник был в моей руке.
Такая же ситуация. Другой к ней подход, другие причины, но столкновение двух людей с оружием показано как не очень из ряда выходящая ситуация. И мне кажется, что в стихотворении Домбровского описано именно это. Это та ежедневная жизнь в лагере, к которой честный человек, порядочный человек, достойный человек должен привыкнуть. Вот то, чего нет у Солженицына, и то, чего нет у Шаламова.
Иван Толстой: Отлично вы напомнили Анатолия Жигулина. Гениальный глагол – «не дешеви». Потрясающий совершенно, сквозной, как клинок через все стихотворение, на нем все и держится. Это и есть психологический центр этого стихотворения.
Очень интересно, что вы сказали и выстроили этот ряд - Солженицын, Шаламов и Домбровский. Не может не прийти в голову сопоставление и сравнение этих трех фигур. Но, как интересно, если Солженицын - это светлый, как ни странно применять это слово, светлый выход из лагеря: в результате лагерного переживания рождается понимание страны, эпохи, значения истории, смысла противостояния и смысла выживания. То есть цель жизни человека, который попал в ад, - выйти назад в нормальную жизнь из ада и спастись, ибо в жизни есть великие ценности, которые Солженицын утверждает в своих книгах.
И есть тот самый Шаламов, у которого ценности лагерной никакой нет, ибо это государственная машина, которая всех подавляет.
Так вот, у Домбровского - ни то, ни другое. Домбровский как бы отрицает и шаламовскую безнадегу, и солженицынский «оптимизм». Я, конечно, беру это слово в пятерные кавычки, но ведь именно в этом его упрекал Шаламов. Шаламов говорил, что Солженицын в своих книгах (он, прежде всего, говорил об «Иване Денисовиче») - это лакировщик действительности. Как это жутко и невозможно читать было в свое время! Но, зная весь солженицынский путь, понимаешь, что имел в виду Варлам Тихонович. И, хоть я по-прежнему не согласен с этой оценкой, нельзя не отдать дань этой его точке зрения, ему так это казалось.
А что же у Домбровского? У Домбровского, мне кажется, вот эта способность даже в следователях НКВД увидеть что-то слабое, земное, а, значит, и психологически над ними подняться, и, может, даже ухмыльнуться - вот та самая ирония, которая видна, как некий этаж, над всеми текстами Юрия Осиповича. Очень трудно сказать, где, в каком месте, нужно много поцитировать, чтобы показать, где эта его ирония, с моей точки зрения, содержится. Но, как этаж, как дух, как некая эманация над всем его творчеством, как пар над большим водоемом стоит поутру, вот я чувствую, я слышу своим читательским, может быть, не совершенным ухом, но я чувствую эту эманацию, этот дух.
Он способен подняться над обстоятельствами, он видит гораздо больше, он гораздо человечнее, он мудрее. Не то, что бы он культурней или образованнее, у него просто душевных сил больше, чем у того свирепого негодяя и садиста следователя, ВОХРовцев, лагерной охраны и всех тех, кто этой лагерной машиной крутит. Но интересно, что Юрий Домбровский, если Шаламова принимал и у него были с ним довольно близкие отношения, то Солженицына он не принял почти совсем. Хотя они были лично знакомы и Солженицын ходил в гости к Юрию Осиповичу, с портфелем. И Домбровский об этом вспоминает.
Но, тем не менее, в своем отзыве на «Один день Ивана Денисовича» Домбровский Солженицына очень сильно потоптал. Он вообще не принял этой его антиинтеллигентской позиции в этой повести, он был как раз на стороне тех, кого герои «Ивана Денисовича» унижают, он был на стороне интеллигенции, которая Солженицыну в этом рассказе, в этой повести не нравится. Вот, что он написал:
«Начальство было много человечнее, чем это изображено у Солженицына. И тому ряд причин.
А) Оно жило на сверхвыполнении, то есть, туфте, а выполняли, то есть, туфтили, опять-таки, мы. Если он, начальник, был с ними плох, то и выполнения не было, и денег не было. И летел такой начальник, как голубок.
Б) Все свои делишки начальство делало через нарядчиков и бригадиров, то есть, тоже ЗК, а они нас боялись. Их-то мы держали в норме. То есть, они, конечно, «гуляли», но все-таки шею свою, порой, щупали».
И так далее. Он не принял позиции Солженицына. И, как позднее объяснял, не принял оттого, что Солженицын – государственник. (Это Александр Исаевич продемонстрировал в своих более поздних книгах). А для Домбровского человеческое самостояние, гордость личности, независимость, полная индивидуальность была гораздо важнее этих государственных интересов и нужд, которые были у Александра Исаевича. Вот так, мне кажется, нужно сопоставить этих трех писателей в этом ряду.
Андрей Гаврилов: Вполне возможно. Я думаю, что некоторое мое иногда несогласие с вашей позицией… Когда вы говорили об эманации, об утреннем тумане над рекой, я подумал, что в этой связи я бы сказал по-другому. Я бы сказал, что это вонючие испарения, поднимающееся над отравленной рекой. То есть в том, что вы, с вашим добрым отношением к миру, видите этот внутренний туман, красоту и так далее, я бы, боюсь, увидел нечто другое, здесь мне была бы ближе позиция Шаламова. Но это просто объяснение того, почему не всегда мы с вами соглашаемся и поем в одну дуду. Что, на самом деле, очень хорошо.
Иван Толстой: А разве, Андрей, мы с вами оба, не соглашаясь в целом ряде принципиальных пунктов, не любим всех трех названных писателей? Я - люблю.
Андрей Гаврилов: Я замолчал. Я вдруг подумал, что я не знаю, как ответить на ваш вопрос. Я не знаю, подходит ли для меня слово «люблю» к этим трем писателям. Я могу восторгаться, уважать, преклоняться… Да, я, безусловно, люблю Домбровского, я, наверное, не мог бы, как читатель, жить без Шаламова, я не знаю, как читатель, могу ли я сказать, что я люблю Солженицына. Безумно трудно. Человек, перед которым я преклоняюсь абсолютно (помните, как Марлен Дитрих, встав на колени, целовала руку Паустовскому), но, наверное, это единственный писатель, где я допускаю возможность для себя, но у меня язык не поворачивается сказать, что люблю этого писателя. Хотя его и перечитываю, и какие-то куски знаю наизусть. Как странно. Вы меня поставили в абсолютный тупик своим вопросом.
Иван Толстой: Я догадываюсь, Андрей, что вы имеете в виду сложную, противоречивую и часто категорически неприемлемую в этическом отношении публицистику Александра Исаевича, а, может быть, и его некоторые взгляды государственного порядка.
Не знаю, как художник он мне страшно нравится. Я не могу сказать, что его стилистика - это близкая мне стилистика. Я вообще поклонник Набокова и Булгакова. Но, по-моему, он исключительно интересный именно в художественном отношении человек. Недаром Солженицын, чувствуя это умение быть художественным публицистом, публицистическим художником, быть проповедником, лидером и вожаком, назвал «опытом художественного исследования» -такой дал подзаголовок «Архипелагу ГУЛАГ».
Но мы с вами переходим уже в какие-то другие программы нашего цикла «Алфавит инакомыслия». А, тем не менее, я помню, что у вас заготовлен еще один музыкальный номер.
Андрей Гаврилов: Да, как я уже говорил, у Александра Галича есть песня, напрямую посвященная Домбровскому. Я все пытался вспомнить, встречал ли я где-нибудь упоминание о том, дружили они или не дружили, конфликтовали, выпивали вместе. Вот про Солженицына – да, про Твардовского – да. Но, в любом случае, к Домбровскому Александр Галич относился с огромным уважением и посвятил ему песню, которая называется «Песня о последней правоте».
Подстилала удача соломки,
Охранять обещала и впредь,
Только есть на земле Миссалонги,
Где достанется мне умереть!
Где, уже не пижон, и не барин,
Ошалев от дорог и карет,
Я от тысячи истин, как Байрон,
Вдруг поверю, что истины нет!
Будет серый и скверный денечек,
Небо с морем сольются в одно.
И приятель мой, плут и доносчик,
Подольет мне отраву в вино!
Упадет на колени тетрадка,
И глаза мне затянет слюда,
Я скажу : "У меня лихорадка,
Для чего я приехал сюда?!"
И о том, что не в истине дело,
Я в последней пойму дурноте,
Я - мечтавший и нощно и денно
О несносной своей правоте!
А приятель, всплакнув для порядка,
Перейдет на возвышенный слог
И запишет в дневник:
"Лихорадка".
Он был прав, да простит его Бог!