Иван Толстой: К юбилею Варлама Тихоновича (его день рождения по старому стилю – 18-е июня, по новому – 1-е июля) появился ряд статей и публикаций, прошли вечера памяти, вышел телевизионный сериал. Собираясь поначалу обратиться с разговором к сегодняшним критикам и режиссерам, я от этой идеи быстро отказался, поскольку наш архив, звуковой архив Радио Свобода, предоставляет возможность рассказать о Шаламове и показать его на редчайшем материале. Эти старые записи вновь оказываются новыми. То, что глушилось советскими глушилками и никогда больше не повторялось, сегодня прозвучит в каком-то смысле в первый раз.
Программа Памяти Варлама Шаламова: к 40-му дню кончины. 26-е февраля 1982 года. Поминальное слово Михаила Геллера и Семерна Мирского. Читает Виктор Грегори.
Виктор Грегори: В одном из своих стихотворений Варлам Шаламов говорит о себе:
Я вроде тех окаменелостей,
Что получаются случайно,
Чтобы доставить миру в целости
Геологическую тайну.
В его жизни многое было случайностью. Случайно он уцелел после 22 лет лагерей, в том числе Колымы. Случайно написанные им «Колымские рассказы», многие годы в рассыпную циркулирующие в самиздате, попали на Запад, и в 78 году впервые были опубликованы полностью на русском языке. И как бы случайно открылся великий русский писатель. Писатель, в целости доставивший миру тайну советских лагерей, тайну советского мира, тайну человека, брошенного в ад на земле, тайну его смерти и его жизни. Не было сомнения в праве Варлама Шаламова писать об аде. «Именно ему, а не мне – признавал в «Архипелаге ГУЛаг» Александр Солженицын – досталось коснуться того дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт. Шаламов – привелигированый свидетель».
В 1929 году, 22-летним студентом МГУ, он был арестован в первый раз и осужден на пять лет. В 1937 году он вторично, как деликатно выражается Краткая литературная энциклопедия, был «незаконно репрессирован», снова на 5 лет. В 1942 году его не освобождают, как полагалось, но задерживают до конца войны. А в 1943 году вновь осуждают на 10 лет за антисовескую агитацию, выразившуюся в утверждении, будто бы «Бунин – русский классик». «Колымские рассказы», писавшиеся Шаламовым после возвращения в Москву в 60-е годы, были свидетельством, но свидетельств о советских лагерях к этому времени было уже немало, в том числе и свидетельств о Колыме. Среди них были воспоминания Евгении Гинзбург, мемуары Екатерины Олицкой, воспоминания нескольких иностранцев, счастливо выбравшихся с крайнего севера. Шаламов не писал «мемуаров». Он написал книгу о человеке «на дне», последней черте, перед лицом неминуемой смерти. Шаламов написал книгу о Колыме. Колыма была хуже ада. В аду наказывают грешников, в аду мучаются виновные. Ад – торжество справедливости. Колыма – торжество абсолютного зла. Колыма не была адом. Она была советским предприятием, советским заводом, который давал стране золото, уголь, олово, уран, питая землю трупами. Это было гигантское рабовладельческое хозяйство, которое отличалось от всех известных в истории тем, что рабская сила была здесь совершенно бесплатной. Лошадь на Колыме была неизмеримо дороже зэка. Лопата была дороже. Колыма – близнец гитлеровских лагерей смерти. Но и от них она отличается. Не тем, конечно, что в Освенциме и Треблинке людей уничтожали в газовых камерах, а в Колыме, на полюсе холода, заключенных селили в брезентовых палатках. Разница в том, что в гитлеровских лагерях люди знали, почему их убивают. Их убивали, потому что они были врагами нацизма, или евреями, русскими военнопленными. Тот, кто умирал в Колымских лагерях, умирал недоумевая, спрашивая: «За что?» Никогда еще в истории мировой литературы писателям не приходилось видеть ничего подобного. Массовое истребление людей, не знающих, почему их убивают, выжав предварительно все соки.
Зинаида Гиппиус очень хорошо написала о пределе, который был поставлен писателем, жившим до нашего времени:
Будь счастлив Дант, что, по заботе друга,
В жилище мертвых ты не все познал.
Что спутник твой тебя отвел от круга
Последнего – его ты не видал.
И если б ты не умер от испуга,
Нам все равно о нем бы не сказал.
Шаламов дошел до последнего круга, все там познал, не умер от испуга, и сказал нам об увиденном.
Есть множество определений сущности писательского таланта. Ни одно из них не удовлетворяет до конца. Талант остается необъяснимым, неожиданным, удивительным. Нет, однако, сомнения, что необходимым составным элементом писательского таланта является смелость. Варлам Шаламов бесстрашно идет до конца в своем описании человека в лагере. Он бесстрашен не в описании лагерных ужасов, жестокости или мучений. В числе очень немногих писателей нашего века, рассказавших о советских и гитлеровских лагерях, Шаламов не боится сказать страшную правду: лагерь – место, в котором люди без морали, палачи создают условия, в которых отказываются от морали и жертвы.
Эпиграфом к «Колымским рассказам» могут служить слова рассказа «Домино», оказавшегося соседом пожирателя трупов: «Есть, несомненно, вещи более страшные, чем мясо трупа на обед». Страшнее людоедства, вынужденного невыносимым голодом, картина человеческого падения. Бесстрашие в описание низости, слабости, смерти человека в лагере, позволили Шаламову с поразительной силой рассказать о величии, мужестве и воскрешении в лагере. У писателя нет иллюзий. Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и 99% людей этой пробы не выдерживали. Но тот, кто выдерживал, кто в одиночку вставал в борьбу против лагерного мира, побеждал и доказывал право человека быть человеком.
Варлам Шаламов спрашивает, почему в лагере люди живут в условиях, в которых человеческая жизнь невозможна? Одних, очень немногих, поддерживает вера в Бога. Подавляющее большинство живет, ибо надеется. Шаламов видит в надежде зло, ибо она крепче лагерной проволоки держит людей в рабстве. «Надежда, - говорит один из заключенных, – всегда кандалы для арестанта. Надежда – всегда несвобода». Отвергая надежду как зло, как обман, писатель противопоставляет ей волю к свободе. Главный герой книги, который появляется в рассказах под разными именами – Андреев, Голубев, Криз, Шаламов, – говорит о себе: «Я никогда не был вольный. Я был свободный во все взрослые годы моей жизни». И если есть воля к свободе, говорит Шаламов, может произойти воскрешение человека. «Колымские рассказы» - зеркало, отражающие дно лагерного мира. Но этот лагерный мир – отражение жизни по эту сторону проволоки.
Рассказав о последнем круге, Варлам Шаламов рассказал одновременно о всех кругах советской жизни. Страшная его книга становится великой литературой, ибо рассказ ведется поэтом. «Когда все чувства покинули человека, он все еще видит вокруг себя природу – небо, снег, непобедимый сибирский стланник, видит цветы и травы буйного Колымского лета. Когда человек видит небо и землю, цветы и снег, рождается слово». Варлам Шаламов сохранил память о самом страшном и самом лучшем, что есть в человеке, и поэтому его книга останется в литературе, пока будет жив русский язык.
Иван Толстой: К столетию со дня рождения Варлама Шаламова. Песня с комментарием: Александр Галич.
Александр Галич: Песня называется «Все не вовремя», посвящается Варламу Тихоновичу Шаламову. Это замечательный человек, замечательный писатель. Когда-то, в 30-е годы, он начинал как поэт. Он пробыл много лет в лагерях. Он написал об этом прекрасную книжку, цикл рассказов и очерков. Когда я ее прочел, мне захотелось написать песню, посвященную ему. Мы тогда еще не были знакомы, и это единственная моя лагерная стилизация, я этот жанр не очень люблю, но тут просто было необходимо написать. И было очень странно, я у одного нашего знакомого пел песни, сказал, что вот у меня одна песня посвящена Шаламову. Сидел какой-то очень высокий, костлявый человек, приложив руку к уху, слушал меня. Я только сказал, что песня посвящена Шаламову, так он близко-близко подсел, почти лицом к лицу. Было очень неудобно петь, и я очень злился. А потом, когда я кончил, он встал, обнял меня, и сказал: «Ну вот, давайте познакомимся. Это я и есть, Шаламов, Варлам Тихонович». Так мы и познакомились. У меня, как известно, вообще голоса нет, а на эту песню у меня и вовсе голоса не хватает, потому что это, так сказать, истерично-урочная песня.
А ты стучи, стучи, а тебе Бог простит,
А начальнички тебе, Леха, срок скостят!
А за Окой сейчас, небось, коростель свистит,
А у нас на Тайшете ветра свистят.
А месяц май уже, все снега белы,
А вертухаевы на снегу следы,
А что полнормы, тьфу, это полбеды,
А что песню спел - полторы беды!
А над Окой летят гуси-лебеди,
А за Окой свистит коростель,
А тут по наледи курвы-нелюди
Двух зэка ведут на расстрел!
А первый зэка, он с Севастополя,
Он там, черт чудной, Херсонес копал,
Он копал, чумак, что ни попадя,
И на полный срок в лагеря попал.
И жену его, и сынка его,
И старуху мать, чтоб молчала, блядь!
Чтобы знали все, что закаяно
Нашу родину с подниза копать!
А в Крыму теплынь, в море сельди,
И миндаль, небось, подоспел,
А тут на наледи курвы-нелюди
Двух зэка ведут на расстрел!
А второй зэка - это лично я,
Я без мами жил, и без папи жил,
Моя б жизнь была преотличная,
Да я в шухере стукаря пришил!
А мне сперва вышка, а я в раскаянье,
А уж в лагере - корешей в навал,
И на кой я пес при Лехе-Каине
Чумаку подпел "Интернационал"?!
А в караулке пьют с рафинадом чай,
И вертухай идет, весь сопрел.
Ему скучно, чай, и несподручно, чай,
Нас в обед вести на расстрел!
Иван Толстой: Из передачи 1976-го года. У микрофона Виктория Семенова.
Виктория Семенова: Надежда Мандельштам, жена поэта Осипа Мандельштама, во втором томе воспоминаний пишет, что так называемые «компетентные органы» утверждали, что Осип Мандельштам был убит в лагере профессиональными уголовными преступниками – блатными. Но есть об этом и другое сообщение. Есть свидетельство, противоречащее словам органов. Два выдающихся русских литератора были в числе миллионов заключенных: Осип Мандельштам и Варлам Шаламов. Мандельштам погиб в лагере, а Шаламов чудом вышел и написал рассказ о последних часах Мандельштама. Название рассказа – «Шерри-бренди». Варлам Шаламов читал этот рассказ 13 мая 1965 года в Москве, в зале МГУ, на вечере памяти Мандельштама. Председательствовал Илья Эренбург. В самиздате появился репортаж об этом вечере. Цитирую: «Варлам Шаламов, бледный, с горящими глазами, говорит прекрасно, свободно, на пределе, вот-вот сорвется и упадет.
«Я прочитаю рассказ «Шерри-бренди». Написал его лет 12 тому назад на Колыме. Очень торопился поставить какие-то меты, зарубки. Потом вернулся в Москву и увидел, что почти в каждом доме есть стихи Мандельштама. Его не забыли. Я мог бы и не торопится. Мы все свидетели удивительного воскрешения поэзии Мандельштама. Впрочем, он никогда и не умирал. Нам давно известно, что его имя занимает одно из первых мест в русской поэзии, хотя он почти не пользовался станком Гутенберга. Давно идет большой разговор о Мандельштаме. Здесь милионная часть того, что можно и нужно сказать».
Затем Шаламов прочел свой рассказ «Шерри-бренди».
Диктор: Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь гам было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли; для краж нужна была только наглость - воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта - он лежал, как в ящике, в темной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Время от времени пальцы рук двигались, щелкали, как кастаньеты, и ощупывали пуговицу, петлю, дыру на бушлате, смахивали какой-то сор и снова останавливались. Поэт так долго умирал, что перестал понимать, что он умирает. Иногда приходила, болезненно и почти
ощутимо проталкиваясь через мозг, какая-нибудь простая и сильная мысль – что у него украли хлеб, который он положил под голову. И это было так обжигающе страшно, что он готов был спорить, ругаться, драться, искать, доказывать. Но
сил для всего этого не было, и мысль о хлебе слабела... И сейчас же он думал о другом, о том, что всех должны везти за море, и почему-то опаздывает пароход, и хорошо, что он здесь. И так же легко и зыбко он начинал думать о
большом родимом пятне на лице дневального барака. Большую часть суток он думал о тех событиях, которые наполняли его жизнь здесь. Видения, которые
вставали перед его глазами, не были видениями детства, юности, успеха. Всю жизнь он куда-то спешил. Было прекрасно, что торопиться не надо, что думать
можно медленно. И он не спеша думал о великом однообразии предсмертных движений, о том, что поняли и описали врачи раньше, чем художники и поэты. Гиппократово лицо - предсмертная маска человека - известно всякому студенту медицинского факультета. Это загадочное однообразие предсмертных движений послужило Фрейду поводом для самых смелых гипотез. Однообразие, повторение - вот обязательная почва науки. То, что в смерти неповторимо, искали не врачи, а поэты. Приятно было сознавать, что он еще может думать. Голодная тошнота стала давно привычной. И все было равноправно - Гиппократ, дневальный с родимым пятном и его собственный грязный ноготь.
Жизнь входила в него и выходила, и он умирал. Но жизнь появлялась снова, открывались глаза, появлялись мысли. Только желаний не появлялось. Он давно жил в мире, где часто приходится возвращать людям жизнь -
искусственным дыханием, глюкозой, камфорой, кофеином. Мертвый вновь становился живым. И почему бы нет? Он верил в бессмертие, в настоящее человеческое бессмертие. Часто думал, что просто нет никаких биологическихпричин, почему бы человеку не жить вечно... Старость - это только излечимая болезнь, и, если бы не это не разгаданное до сей минуты трагическое недоразумение, он мог бы жить вечно. Или до тех пор, пока не устанет. А он
вовсе не устал жить. Даже сейчас, в этом пересыльном бараке, "транзитке", как любовно выговаривали здешние жители. Она была преддверием ужаса, но сама ужасом не была. Напротив, здесь жил дух свободы, и это чувствовалось всеми.
Впереди был лагерь, позади - тюрьма. Это был "мир в дороге", и поэт понимал это.
Был еще один путь бессмертия - тютчевский:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.
Но если уж ему, как видно, не придется быть бессмертным в человеческом образе, как некая физическая единица, то уж творческое-то бессмертие он заслужил. Его называли первым русским поэтом двадцатого века, и он часто думал, что это действительно так. Он верил в бессмертие своих стихов. У него не было учеников, но разве поэты их терпят? Он писал и прозу - плохую, писал статьи. Но только в стихах он нашел кое-что новое для поэзии, важное, как казалось ему всегда. Вся его прошлая жизнь была литературой, книгой,
сказкой, сном, и только настоящий день был подлинной жизнью.
Все это думалось не в споре, а потаенно, где-то глубоко в себе. Размышлениям этим не хватало страсти. Равнодушие давно владело им. Какими все это было пустяками, "мышьей беготней" по сравнению с недоброй тяжестью
жизни. Он удивлялся себе - как он может думать так о стихах, когда все уже было решено, а он это знал очень хорошо, лучше, чем кто-либо? Кому он нужен здесь и кому он равен? Почему же все это надо было понять, и он ждал... и
понял.
В те минуты, когда жизнь возвращалась в его тело и его полуоткрытые мутные глаза вдруг начинали видеть, веки вздрагивать и пальцы шевелиться, возвращались и мысли, о которых он не думал, что они - последние.
Жизнь входила сама как самовластная хозяйка: он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте. Стихи были той
животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами.
Сейчас было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдохновение и было жизнью; перед смертью ему дано было узнать, что жизнь была вдохновением, именно вдохновением.
И он радовался, что ему дано было узнать эту последнюю правду.
Все, весь мир сравнивался со стихами: работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь - вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась
удобно. И это так и должно было быть, ибо стихи были словом.
Строфы и сейчас легко вставали, одна за другой, и, хоть он давно не записывал и не мог записывать своих стихов, все же слова легко вставали в каком-то заданном и каждый раз необычайном ритме. Рифма была искателем,
инструментом магнитного поиска слов и понятий. Каждое слово было частью мира, оно откликалось на рифму, и весь мир проносился с быстротой какой-нибудь электронной машины. Все кричало: возьми меня. Нет, меня. Искать ничего не приходилось. Приходилось только отбрасывать. Здесь было как бы два человека - тот, который сочиняет, который запустил свою вертушку вовсю, и
другой, который выбирает и время от времени останавливает запущенную машину. И, увидя, что он - это два человека, поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. А что в том, что они не записаны? Записать, напечатать - все это суета сует. Все, что рождается небескорыстно, - это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не
спутать, доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано. Не ошибается ли он? Безошибочна ли его творческая радость?
Он вспомнил, как плохи, как поэтически беспомощны были последние стихи Блока и как Блок этого, кажется, не понимал...
Поэт заставил себя остановиться. Это было легче делать здесь, чем где-нибудь в Ленинграде или Москве.
Тут он поймал себя на том, что он уже давно ни о чем не думает. Жизнь опять уходила из него.
Долгие часы он лежал неподвижно и вдруг увидел недалеко от себя нечто вроде стрелковой мишени или геологической карты. Карта была немая, и он
тщетно пытался понять изображенное. Прошло немало времени, пока он сообразил, что это его собственные пальцы. На кончиках пальцев еще оставались коричневые следы докуренных, дососанных махорочных папирос - на
подушечках ясно выделялся дактилоскопический рисунок, как чертеж горного рельефа. Рисунок был одинаков на всех десяти пальцах - концентрические кружки, похожие на срез дерева. Он вспомнил, как однажды в детстве его остановил на бульваре китаец из прачечной, которая была в подвале того дома, где он вырос. Китаец случайно взял его за руку, за другую, вывернул ладони вверх и возбужденно закричал что-то на своем языке. Оказалось, что он объявил мальчика счастливцем, обладателем верной приметы. Эту метку счастья поэт вспоминал много раз, особенно часто тогда, когда напечатал свою первую книжку. Сейчас он вспоминал китайца без злобы и без иронии - ему было все
равно.
Самое главное, что он еще не умер. Кстати, что значит: умер как поэт? Что-то детски наивное должно быть в этой смерти. Или что-то нарочитое, театральное, как у Есенина, у Маяковского.
Умер как актер - это еще понятно. Но умер как поэт?
Да, он догадывался кое о чем из того, что ждало его впереди. На пересылке он многое успел понять и угадать. И он радовался, тихо радовался своему бессилию и надеялся, что умрет. Он вспомнил давнишний тюремный спор:
что хуже, что страшнее - лагерь или тюрьма? Никто ничего толком не знал, аргументы были умозрительные, и как жестоко улыбался человек, привезенный из лагеря в ту тюрьму. Он запомнил улыбку этого человека навсегда, так, что боялся ее вспоминать.
Подумайте, как ловко он их обманет, тех, что привезли его сюда, если сейчас умрет, - на целых десять лет. Он был несколько лет назад в ссылке и знал, что он занесен в особые списки навсегда. Навсегда?! Масштабы
сместились, и слова изменили смысл.
Снова он почувствовал начинающийся прилив сил, именно прилив, как в море. Многочасовой прилив. А потом - отлив. Но море ведь не уходит от нас навсегда. Он еще поправится.
Внезапно ему захотелось есть, но не было силы двигаться. Он медленно и трудно вспомнил, что отдал сегодняшний суп соседу, что кружка кипятку была его единственной пищей за последний день. Кроме хлеба, конечно. Но хлеб выдавали очень, очень давно. А вчерашний - украли. У кого-то еще были силы
воровать.
Так он лежал легко и бездумно, пока не наступило утро. Электрический свет стал чуть желтее, и принесли на больших фанерных подносах хлеб, как
приносили каждый день.
Но он уже не волновался, не высматривал горбушку, не плакал, если горбушка доставалась не ему, не запихивал в рот дрожащими пальцами довесок, и довесок мгновенно таял во рту, ноздри его надувались, и он всем своим
существом чувствовал вкус и запах свежего ржаного хлеба. А довеска уже не было во рту, хотя он не успел сделать глотка или пошевелить челюстью. Кусок хлеба растаял, исчез, и это было чудо - одно из многих здешних чудес. Нет,
сейчас он не волновался. Но когда ему вложили в руки его суточную пайку, он обхватил ее своими бескровными пальцами и прижал хлеб ко рту. Он кусал хлеб
цинготными зубами, десны кровоточили, зубы шатались, но он не чувствовал боли. Изо всех сил он прижимал ко рту, запихивал в рот хлеб, сосал его, рвал
и грыз...
Его останавливали соседи.
- Не ешь все, лучше потом съешь, потом...
И поэт понял. Он широко раскрыл глаза, не выпуская окровавленного хлеба из грязных синеватых пальцев.
- Когда потом? - отчетливо и ясно выговорил он. И закрыл глаза.
К вечеру он умер.
Но списали его на два дня позднее, - изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, он умер раньше даты своей
смерти - немаловажная деталь для будущих его биографов.
Виктория Семенова: Органы пытались свалить свою вину за гибель Мандельштама на урок. Но разве блатные довели поэта до полного истощения?
Иван Толстой: В 76-м году поэт и правозащитник Евгений Кушев у нашего микрофона, в цикле передач о самиздате, рассказывал о своем подпольном издательском опыте. Вот фрагмент его рассказа.
Евгений Кушев: В сегодняшней беседе мне хочется рассказать о некоторых эпизодах моей, так сказать, «самиздатовской практики». Все вы знаете, что такое кооператив, особенно жилищно-строительный. А я вам расскажу о кооперативе самиздатовском, членом которого я состоял. Как известно, печатная база самиздата все еще слаба, и это просто трагедия. Так вот, чтобы исправить это трагическое положение, группа близких друзей решила создать кооперативное предприятие по перепечатке самиздата, только на одну ночь. О, эта нехватка разумного, доброго, вечного. Да разве можно за одну только ночь приобщиться к нему? Итак, мы решили открыть собственное издательство. Конечно же, наше издательство больше походило на обычное машинописное бюро. Каждый вложил в дело сколько мог. Сумма получилась не то чтобы очень внушительная, но все же немалая. Мы приобрели пишущюю машинку, нашли честную, надежную машинистку и приступили к работе. Первой книгой нашего издательства была книга рассказов Варлама Шаламова. Тираж получился небольшой – всего 10 экземпляров, причем два последних читались с трудом. Но, лиха беда, начало. Книгу раскупили. Платили по 20 рублей за экземпляр. Вскоре, на вырученные деньги, мы приобрели роман Солженицына «В круге первом». Он тогда стоил около 150 рублей на черном рынке, и перепечатали его. Продажа этого романа принесла нам уже более солидную сумму. Вскоре мы наняли еще одну машинистку. Работа закипела. Книги получались хорошо. Текст печатался профессионально, быстро, и без ошибок. Переплетное дело тоже наладили, и хотя наши издания были весьма громоздкими, стоили они все же гораздо дешевле зарубежных, которые можно приобрести на черном рынке.
Лагерная песня:
Вот Новый год настал, порядки – старые.
Колючей проволокой лагерь огражден.
Кругом глядят на нас глаза суровые,
И в беззаконии свирепствует закон.
В тайгу врубаемся, в землю вгрызаемся,
Для шишкоматов строим город Магадан
Стоим-сгибаемся, бредем-шатаемся,
Сбивая с ног, ревет свирепый ураган.
Над всей отчизною, над всей державою
Десятки лет не утихает ураган.
Миллионы скрученых, миллионы мученых,
Миллионы загнанных в Сибирь и в Туркестан.
Ревет без продыху для всех губительный
Зверино-злобный, беспощадный ураган.
Наш след теряется, след засыпается
Люд задыхается, ревет буран.
Иван Толстой: Рассказ «Заклинатель змей» читает Леонид Пылаев, сам бывший лагерник. Запись 67-го года.
Леонид Пылаев: Мы сидели на поваленной бурей огромной лиственнице. Деревья в краю вечной мерзлоты едва держатся за неуютную землю, и буря легко вырывает их с
корнями и валит на землю. Платонов рассказывал мне историю своей здешней жизни - второй нашей жизни на этом свете. Я нахмурился при упоминании
прииска "Джанхара". Я сам побывал в местах дурных и трудных, но страшная слава "Джанхары" гремела везде.
- И долго вы были на "Джанхаре"?
- Год, - сказал Платонов негромко. Глаза его сузились, морщины обозначились резче - передо мной был другой Платонов, старше первого лет на десять.
- Впрочем, трудно было только первое время, два-три месяца. Там одни воры. Я был единственным... грамотным человеком там. Я им рассказывал, "тискал романы", как говорят на блатном жаргоне, рассказывал по вечерам
Дюма, Конан Дойля, Уоллеса. За это они меня кормили, одевали, и я работал мало. Вы, вероятно, тоже в свое время использовали это единственное преимущество грамотности здесь?
- Нет, - сказал я, - нет. Мне это казалось всегда последним унижением, концом. За суп я никогда не рассказывал романов. Но я знаю, что это такое. Я слышал "романистов".
- Это - осуждение? - сказал Платонов.
- Ничуть, - ответил я. - Голодному человеку можно простить многое, очень многое.
- Если я останусь жив, - произнес Платонов священную фразу, которой начинались все размышления о времени дальше завтрашнего дня, - я напишу об этом рассказ. Я уже и название придумал: "Заклинатель змей". Хорошее?
- Хорошее. Надо только дожить. Вот - главное.
Андрей Федорович Платонов, киносценарист в своей первой жизни, умер недели через три после этого разговора, умер так, как умирали многие, - взмахнул кайлом, покачнулся и упал лицом на камни. Глюкоза внутривенно,
сильные сердечные средства могли бы его вернуть к жизни - он хрипел еще час-полтора, но уже затих, когда подошли носилки из больницы, и санитары унесли в морг этот маленький труп - легкий груз костей и кожи.
Я любил Платонова за то, что он не терял интереса к той жизни за синими морями, за высокими горами, от которой нас отделяло столько верст и лет и в существование которой мы уже почти не верили или, вернее, верили так, как школьники верят в существование какой-нибудь Америки. У Платонова, бог весть откуда, бывали и книжки, и, когда было не очень холодно, например в июле, он избегал разговоров на темы, которыми жило все население, - какой будет или
был на обед суп, будут ли давать хлеб трижды в день или сразу с утра, будет ли завтра дождь или ясная погода.
Я любил Платонова, и я попробую сейчас написать его рассказ "Заклинатель змей".
Конец работы - это вовсе не конец работы. После гудка надо еще собрать инструмент, отнести его в кладовую, сдать, построиться, пройти две из десяти ежедневных перекличек под матерную брань конвоя, под безжалостные крики и
оскорбления своих же товарищей, пока еще более сильных, чем ты, товарищей, которые тоже устали и спешат домой и сердятся из-за всякой задержки. Надо еще пройти перекличку, построиться и отправиться за пять километров в лес за дровами - ближний лес давно весь вырублен и сожжен. Бригада лесорубов заготовляет дрова, а шурфовые рабочие носят по бревнышку каждый. Как доставляются тяжелые бревна, которые не под силу взять даже двум людям, никто не знает. Автомашины за дровами никогда не посылаются, а лошади все стоят на конюшне по болезни. Лошадь ведь слабеет гораздо скорее, чем человек, хотя разница между ее прежним бытом и нынешним неизмеримо, конечно, меньше, чем у людей. Часто кажется, да так, наверное, оно и есть на самом деле, что человек потому и поднялся из звериного царства, стал человеком, то есть существом, которое могло придумать такие вещи, как наши острова со всей невероятностью их жизни, что он был физически выносливее любого животного.
Не рука очеловечила обезьяну, не зародыш мозга, не душа - есть собаки и медведи, поступающие умней и нравственней человека. И не подчинением себе силы огня - все это было после выполнения главного условия превращения. При
прочих равных условиях в свое время человек оказался значительно крепче и выносливей физически, только физически. Он был живуч как кошка – эта поговорка неверна. О кошке правильнее было бы сказать - эта тварь живуча, как человек. Лошадь не выносит месяца зимней здешней жизни в холодном помещении с многочасовой тяжелой работой на морозе. Если это не якутская
лошадь. Но ведь на якутских лошадях и не работают. Их, правда, и не кормят.
Они, как олени зимой, копытят снег и вытаскивают сухую прошлогоднюю траву. А человек живет. Может быть, он живет надеждами? Но ведь никаких надежд у него
нет. Если он не дурак, он не может жить надеждами. Поэтому так много самоубийц.
Но чувство самосохранения, цепкость к жизни, физическая именно цепкость, которой подчинено и сознание, спасает его. Он живет тем же, чем живет камень, дерево, птица, собака. Но он цепляется за жизнь крепче, чем
они. И он выносливей любого животного.
О всем таком и думал Платонов, стоя у входных ворот с бревном на плече и ожидая новой переклички. Дрова принесены, сложены, и люди, теснясь,
торопясь и ругаясь, вошли в темный бревенчатый барак.
Когда глаза привыкли к темноте, Платонов увидел, что вовсе не все рабочие ходили на работу. В правом дальнем углу на верхних нарах, перетащив к себе единственную лампу, бензиновую коптилку без стекла, сидели человек
семь-восемь вокруг двоих, которые, скрестив по-татарски ноги и положив между собой засаленную подушку, играли в карты. Дымящаяся коптилка дрожала, огонь удлинял и качал тени.
Платонов присел на край нар. Ломило плечи, колени, мускулы дрожали. Платонова только утром привезли на "Джанхару", и работал он первый день. Свободных мест на нарах не было.
"Вот все разойдутся, - подумал Платонов, - и я лягу". Он задремал.
Игра вверху кончилась. Черноволосый человек с усиками и большим ногтем на левом мизинце перевалился к краю нар.
- Ну-ка, позовите этого Ивана Ивановича, - сказал он.
Толчок в спину разбудил Платонова.
- Ты... Тебя зовут.
- Ну, где он, этот Иван Иванович? - звали с верхних нар.
- Я не Иван Иванович, - сказал Платонов, щурясь.
- Он не идет, Федечка.
- Как не идет?
Платонова вытолкали к свету.
- Ты думаешь жить? - спросил его негромко Федя, вращая мизинец с строщенным грязным ногтем перед глазами Платонова.
- Думаю, - ответил Платонов.
Сильный удар кулаком в лицо сбил его с ног. Платонов поднялся и вытер кровь рукавом.
- Так отвечать нельзя, - ласково объяснил Федя. - Вас, Иван Иванович, в институте разве так учили отвечать?
Платонов молчал.
- Иди, тварь, - сказал Федя. - Иди и ложись к параше. Там будет твое место. А будешь кричать - удавим.
Это не было пустой угрозой. Уже дважды на глазах Платонова душили полотенцем людей - по каким-то своим воровским счетам. Платонов лег на мокрые вонючие доски.
- Скука, братцы, - сказал Федя, зевая, - хоть бы пятки кто почесал, что ли...
- Машка, а Машка, иди чеши Федечке пятки. В полосу света вынырнул Машка, бледный хорошенький мальчик, воренок лет восемнадцати.
Он снял с ног Федечки заношенные желтые полуботинки, бережно снял грязные рваные носки и стал, улыбаясь, чесать пятки Феде. Федя хихикал, вздрагивая от щекотки.
- Пошел вон, - вдруг сказал он. - Не можешь чесать. Не умеешь.
- Да я, Федечка...
- Пошел вон, тебе говорят. Скребет, царапает. Нежности нет никакой.
Окружающие сочувственно кивали головами.
- Вот был у меня на "Косом" жид - тот чесал. Тот, братцы мои, чесал. Инженер.
И Федя погрузился в воспоминания о жиде, который чесал пятки.
- Федя, а Федя, а этот, новый-то... Не хочешь попробовать?
- Ну его, - сказал Федя. - Разве такие могут чесать. А впрочем, подымите-ка его.
Платонова вывели к свету.
- Эй, ты, Иван Иванович, заправь-ка лампу, - распоряжался Федя. - И ночью будешь дрова в печку подкладывать. А утром - парашку на улицу. Дневальный покажет, куда выливать...
Платонов молчал покорно.
- За это, - объяснял Федя, - ты получишь миску супчику. Я ведь все равно юшки-то не ем. Иди спи.
Платонов лег на старое место. Рабочие почти все спали, свернувшись по двое, по трое - так было теплее.
- Эх, скука, ночи длинные, - сказал Федя. - Хоть бы роман кто-нибудь тиснул. Вот у меня на "Косом"...
- Федя, а Федя, а этот, новый-то... Не хочешь попробовать?
- И то, - оживился Федя. - Подымите его.
Платонова подняли.
- Слушай, - сказал Федя, улыбаясь почти заискивающе, - я тут погорячился немного.
- Ничего, - сказал Платонов сквозь зубы.
- Слушай, а романы ты можешь тискать?
Огонь блеснул в мутных глазах Платонова. Еще бы он не мог. Вся камера следственной тюрьмы заслушивалась "Графом Дракулой" в его пересказе. Но там были люди. А здесь? Стать шутом при дворе миланского герцога, шутом,
которого кормили за хорошую шутку и били за плохую? Есть ведь и другая сторона в этом деле. Он познакомит их с настоящей литературой. Он будет просветителем. Он разбудит в них интерес к художественному слову, он и
здесь, на дне жизни, будет выполнять свое дело, свой долг. По старой привычке Платонов не хотел себе сказать, что просто он будет накормлен, будет получать лишний супчик не за вынос параши, а за другую, более благородную работу. Благородную ли? Это все-таки ближе к чесанию грязных пяток вора, чем к просветительству. Но голод, холод, побои...
Федя, напряженно улыбаясь, ждал ответа.
- М-могу, - выговорил Платонов и в первый раз за этот трудный день улыбнулся. - Могу тиснуть.
- Ах ты, милый мой! - Федя развеселился. - Иди, лезь сюда. На тебе хлебушка. Получше уж завтра покушаешь. Садись сюда, на одеяло. Закуривай.
Платонов, не куривший неделю, с болезненным наслаждением сосал махорочный окурок.
- Как тебя звать-то?
- Андрей, - сказал Платонов.
- Так вот, Андрей, значит, что-нибудь подлинней, позабористей. Вроде "Графа Монте-Кристо". О тракторах не надо.
- "Отверженные", может быть? - предложил Платонов.
- Это о Жан Вальжане? Это мне на "Косом" тискали.
- Тогда "Клуб червонных валетов" или "Вампира"?
- Вот-вот. Давай валетов. Тише вы, твари...
Платонов откашлялся.
- В городе Санкт-Петербурге в тысяча восемьсот девяносто третьем году совершено было одно таинственное преступление...
Уже рассветало, когда Платонов окончательно обессилел.
- На этом кончается первая часть, - сказал он.
- Ну, здорово, - сказал Федя. - Как он ее. Ложись здесь с нами. Спать-то много не придется - рассвет. На работе поспишь. Набирайся сил к вечеру...
Платонов уже спал.
Выводили на работу. Высокий деревенский парень, проспавший вчерашних валетов, злобно толкнул Платонова в дверях.
- Ты, гадина, ходи да поглядывай.
Ему тотчас же зашептали что-то на ухо.
Строились в ряды. когда высокий парень подошел к Платонову.
- Ты Феде-то не говори, что я тебя ударил. Я, брат, не знал, что ты романист.
- Я не скажу, - ответил Платонов.
Иван Толстой: Vox populi, глас народа. Интересуетесь ли вы литературой на тему сталинского ГУЛага? Такой вопрос задавал петербуржцам наш корреспондент Александр Дядин.
Прохожая:
Читала Солженицына, ночью, потому что быстро надо было. Историю нужно знать.
Прохожий:
Я не читал. Это, конечно, интересная тема, но она прошла мимо, мы от нее отвлеклись.
Прохожая:
Это интересно, потому что это наша история. Я читала Солженицына, но не конкретно «ГУЛаг» - это у меня на будущее.
Прохожий:
Все читал. И «В круге первом», и «Последний день Ивана Денисовича», рассказы Шаламова в «Нашей истории» читал.
Прохожая:
У меня слово «ГУЛаг» ассоциируется с силой. Меня интересуют другие направления, более современные.
Прохожий:
Не интересуюсь. А что это, смаковать вот это все – человеческие страдания, что были такие, репрессированные. Как и при Петре было. Ну, вся жизнь в России связана с какими-то катаклизмами.
Прохожая:
Сейчас уже нет. После «ГУЛага» все стало неинтересно, потому что до этого было много всего: Шаламов... дальше не помню. А после «ГУЛага», где все сконцентрировано, это все уже не так интересно. Прочесть, я думаю, обязан каждый.
Прохожий:
Разумеется, всю жизнь читал и читаю. Солженицын был запрещен, так у меня еще остался переплетенный «ГУЛаг». Это наша история, и все наши, мягко говоря, «неприятности» идут оттуда.
Прохожая:
Интересно. Это наша история. Мы должны ее знать, хорошая она, или плохая. У нас была экскурсия на Соловки.
Прохожий:
Какое-то время назад она была интересна, но очень недолгое время. Вопрос стоял не о том, какая это литература, а как это видели люди, бывшие свидетелями этому.
Прохожая:
«В круге первом» - интересная, но тяжелая. Нужно быть подготовленным.
Прохожий:
Я помню «Новый мир» 1961 года с повестью «Один день Ивана Денисовича». Сейчас более актуально осмысление событий последних 15 лет.
Прохожая:
В молодости много читала. Солженицына, Шаламова. Было просто интересно знать свою историю.
Прохожий:
Меня литература о ГУЛаге интереса не представляет. Я, конечно, должен чтить память предков, но все-таки это не мое и воспринимать я это не могу, потому что я живу в другом мире.
Иван Толстой: В апреле 82-го года на Радио Свобода в Мюнхен попала самиздатская пленка, или, как тогда говорили, магнитиздатская. Это была долгая запись разных выступлений в связи с кончиной Варлама Шаламова, прошедших в чьей-то квартире в Москве. Тогда же эти записи составили радиопрограмму, вышедшую в эфир Свободы 28 апреля 82-го года. Друг Шаламова Александр Морозов рассказывает о посещении писателя в больнице и о записи его стихов.
Александр Морозов: Я его застал – это была весна 1980 года – слепым, почти не владеющим речью. Заболевание зашло так далеко, что голосовые связки его уже не слушались. Лишь по большой привычке время от времени можно было выделять отдельные слова. Сразу, по первому впечатлению, он произвел на меня безумное впечатление. Именно безумное. Не сумашедшее, а по-Лировски безумное, то есть с полосами затмения, бреда. Он клонился к тому, что Варламу Тихоновичу казалось, что он в тюрьме. Надо сказать, что потом это сгладилось, полосы безумия почти прошли. Но я сразу понял, по тому, что он меня узнал и вспомнил обстоятельства нашего знакомства, что он все понимает, и отвечает, несколько помедлив, на все вопросы, потому что думает, как ответить наиболее коротким и вразумительным образом.
Теперь о главном. Я был против этого диагноза, и пытался через врачей помочь Варламу Тихоновичу. Я пытался сказать, что этот человек не только жив и в сознании, но что он продолжает работает. И вот, осенью 1980 года Варлам Тихонович сказал, что мы запишем стихотворение. Я не достаточно обрисовал его состояние, чтобы вы могли понять, как на меня это подействовало. Я уверен, что таких стихов Варлам Тихонович еще не писал. Стихотворение, которое он продиктовал... даже не то слово. Я его мучительно расслышал, слово за слово, в течении многих часов.
Иван Толстой: Во время своего выступления Александр Морозов прочел эти последние стихи Шаламова.
Александр Морозов:
Между прочим, полагается узнать,
Что столицей Ленинграду не бывать.
Показала та, прошедшая, война,
Что смертельны Петербурга времена.
И не будет, как последствие блокад,
Голодающий Ленинград.
Что положено Юпитеру
Не положену быку.
Это знают все жители Рима,
Каждую строку.
Это знают папы Римские,
Опираясь на реку.
Экскурсанты знают Крымские
Стихотворную строку.
Я диктатор-новатор диктую стихи,
Средь мирской чепухи
Я диктатор-новатор
Диктую стихи.
Я диктатор-новатор
Диктую стихи
Средь мирской шелухи.
Я диктатор-новатор
Диктую стихи.
Я не хочу прогуливать собак.
Псу жалко таскать
мое бессердие в зубах,
как палку.
В раю я выбрал самый светлый зал,
где вербы.
Я сердце сунул – он понюхал,
взял мой мой Цербер.
Сердечный мускул все-таки не кость,
помягче будет,
И цена ему иная.
Как я вошел, последний райский гость,
под своды рая.
Блок болен был цингой
Лишь в этом было дело.
Единственный лимон его бы сразу спас.
Единственный лимон вошел бы в его тело.
Дать витаминный жизненный приказ.
Блок умер от цинги, диагноз ставлю смело.
Его сгубил сей авитаминоз,
И царь Минос ощупал Блока тело,
И дал визу смерти царь Минос.
Острижен под машинку.
Голой головой
исследую картинку
под Рекой-Москвой.
Я хочу добится толку
от моей судьбы.
Здесь мешают мне и волки,
и рабы.
Человеческий шорох и шум,
предваряя мое пробужденье,
Разгоняет скопление дум,
Неизбежен в моем положеньи.
Это верно сверчок на печи
Запищал как когда-то.
Как всегда, обойдусь без свечи,
Как всегда, обойдусь без домкрата.
Я на бреющем полете
землю облетаю,
Велика-ль земли забота,
я и сам не знаю.
Мы силою не женской
устраняем дум,
Мы не самосожженцы,
и не Аввакум.
Иван Толстой: В той же поминальной программе прозвучал и голос самого Шаламова. Варлам Тихонович читает свой большой рассказ «Сентенция». Когда сделана эта запись, мне неизвестно. Судя по манере чтения, писатель еще полон сил, слышны чьи-то покашливания, значит чтение публичное. Я не знаю, много ли вообще сохранилось шаламовских записей. В нашем архиве эта – единственная. Вот финал рассказа.
Варлам Шаламов: Не один год я не видел газет и книг и давно выучил себя не сожалеть об этой потере. Все пятьдесят моих соседей по палатке, по брезентовой рваной палатке, чувствовали так же - в нашем бараке не появилось ни одной газеты, ни одной книги. Высшее начальство - прораб, начальник разведки, десятник - спускалось в наш мир без книг.
Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить - двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. Существовал в юности, в детстве анекдот, как русский обходился в рассказе о путешествии за границу всего одним словом в разных интонационных комбинациях. Богатство русской ругани, ее неисчерпаемая оскорбительность раскрылась передо мной не в детстве и не в юности. Анекдот с ругательством выглядел здесь как язык какой-нибудь
институтки. Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос.
Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут - я это ясно помню - под правой теменной костью - родилось слово, вовсе непригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал
это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:
-- Сентенция! Сентенция!
И захохотал.
- Сентенция! - орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь - тем лучше, тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.
- Сентенция!
- Вот псих!
- Псих и есть! Ты - иностранец, что ли? язвительно спрашивал горный инженер Вронский, тот самый Вронский. "Три табачинки".
- Вронский, дай закурить.
- Нет, у меня нету.
- Ну, хоть три табачинки.
- Три табачинки? Пожалуйста.
Из кисета, полного махорки, извлекались грязным ногтем три табачинки.
- Иностранец? - Вопрос переводил нашу судьбу в мир провокаций и доносов, следствий и добавок срока.
Но мне не было дела до провокационного вопроса Вронского. Находка была чересчур огромной.
- Сентенция!
Псих и есть.
Чувство злости - последнее чувство, с которым человек уходил в небытие, в мертвый мир. Мертвый ли? Даже камень не казался мне мертвым, не говоря уже о траве, деревьях, реке. Река была не только воплощением жизни, не только
символом жизни, но и самой жизнью. Ее вечное движение, рокот неумолчный, свой какой-то разговор, свое дело, которое заставляет воду бежать вниз по течению сквозь встречный ветер, пробиваясь сквозь скалы, пересекая степи,
луга. Река, которая меняла высушенное солнцем, обнаженное русло и чуть-чуть видной ниточкой водной пробиралась где-то в камнях, повинуясь извечному своему долгу, ручейком, потерявшим надежду на помощь неба - на спасительный
дождь. Первая гроза, первый ливень - и вода меняла берега, ломала скалы, кидала вверх деревья и бешено мчалась вниз той же самой вечной своей дорогой...
Сентенция! Я сам не верил себе, боялся, засыпая, что за ночь это вернувшееся ко мне слово исчезнет. Но слово не исчезало.
Сентенция. Пусть так переименуют речку, на которой стоял наш поселок, наша командировка "Рио-рита". Чем это лучше "Сентенции"? Дурной вкус хозяина земли - картографа ввел на мировые карты Рио-риту. И исправить нельзя.
Сентенция - что-то римское, твердое, латинское было в этом слове. Древний Рим для моего детства был историей политической борьбы, борьбы людей, а Древняя Греция была царством искусства. Хотя и в Древней Греции
были политики и убийцы, а в Древнем Риме было немало людей искусства. Но детство мое обострило, упростило, сузило и разделило два этих очень разных мира. Сентенция - римское слово. Неделю я не понимал, что значит слово
"сентенция". Я шептал это слово, выкрикивал, пугал и смешил этим словом соседей. Я требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода... А через неделю понял - и содрогнулся от страха и радости. Страха - потому что
пугался возвращения в тот мир, куда мне не было возврата. Радости – потому что видел, что жизнь возвращается ко мне помимо моей собственной воли.
Прошло много дней, пока я научился вызывать из глубины мозга все новые и новые слова, одно за другим. Каждое приходило с трудом, каждое возникало внезапно и отдельно. Мысли и слова не возвращались потоком. Каждое
возвращалось поодиночке, без конвоя других знакомых слов, и возникало раньше на языке, а потом - в мозгу.
А потом настал день, когда все, все пятьдесят рабочих бросили работу и побежали в поселок, к реке, выбираясь из своих шурфов, канав, бросая недопиленные деревья, недоваренный суп в котле. Все бежали быстрее меня, но
и я доковылял вовремя, помогая себе в этом беге с горы руками.
Из Магадана приехал начальник. День был ясный, горячий, сухой. На огромном лиственничном пне, что у входа в палатку, стоял патефон. Патефон играл, преодолевая шипенье иглы, играл какую-то симфоническую музыку.
И все стояли вокруг - убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги. А начальник стоял рядом. И выражение лица у него было такое, как будто он сам написал эту музыку для нас, для нашей глухой таежной
командировки. Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет...
Иван Толстой: И завершит нашу программу песня, которую знал и Шаламов, как знают ее, вероятно, все в России – и сидевшие, и избежавшие этой участи. Это тоже архивная запись, на этот раз 76-го года. Ее особенность в том, что исполнительница – Майя Улановская – была узницей ГУЛага тогда же, в начале 50-х, что и Шаламов, и поет она так, как пели в заключении – без всякого музыкального сопровождения.
Майя Улановская:
Как вспомню я Ванинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт,
В холодные, мрачные трюмы.
Над морем сгущался туман,
Ревела стихия морская;
Лежал впереди Магадан -
Столица Колымского края.
От качки стонали зэка,
Друг к другу прижавшись, как братья,
Лишь только порой с языка
Срывались глухие проклятья.
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа Чудной Планетой.
Сойдёшь поневоле с ума -
Возврата отсюда уж нету.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался.
"Прощай навсегда, материк!" -
Ревел пароход, надрывался.
Прощай, дорогая жена,
И вы, мои милые дети.
Знать, горькую чашу до дна
Досталось нам выпить на свете.
Я знаю, меня ты не ждёшь
И писем моих не читаешь.
Встречать ты меня не придёшь,
А если придёшь - не узнаешь.