Поэты, побочные дети России!
Вас с черного хода всегда выносили.
На кладбище старом с косыми крестами крестились неграмотные крестьяне.
Теснились родные жалкою горсткой в Тарханах, как в тридцать седьмом в Святогорском.
Юз Алешковский:
У Германа Плисецкого никогда не было иллюзий относительно возможной реакции властей на благородство голоса его свободной Музы...
Сергей Юрьенен:
Двадцать пять лет его не печатали. Он умер в 92-м. 17-го мая 70 лет со дня его рождения. Памяти Германа Плисецкого...
Он умер в 1992-м году, пережив, таким образом, власть, которая его не печатала до самой эпохи гласности, по поводу которой, кстати, в эйфорию Плисецкий не впал. Вот свидетельство отсутствия иллюзий. Написанное в 87-м, на втором году перестройки, стихотворение "Два века" - прихватывает, кажется, и третий наступивший, наш...
И прошлый век - еще не из седых, и нынешнее время - не для нервных: два года роковых - тридцать седьмых, два года смертоносных - сорок первых!
А между ними - больше, чем века, спрессовано историей в брикеты:
Толстой, и Достоевский, и ЧеКа, дистанция от тройки до ракеты.
Оттуда нити тянутся сюда.
От их реформ - до нашей перестройки.
От тройки - до ракеты. От суда присяжных заседателей - до тройки.
Со мной в студии друг поэта - живущий в Америке писатель Юз Алешковский.
Юз Алешковский:
С Германом Плисецким - с Гешкой, с Плисой, как звали его все друзья, подруги и жены - я имел счастье не только познакомиться, но и подружиться на всю жизнь больше полувека назад, в мае 53-го, в Москве, на Пушкинской площади, сразу после отсидки.
Сергей Юрьенен:
За два месяца до знакомства с Юзом, 6-го марта 53-го в давке на похоронах Сталина Герман Плисецкий столкнулся с Евгением Евтушенко. Это произошло на Трубной площади. Через двенадцать лет об этом дне, когда погибли тысячи людей, была написана поэма, за нее автора избивали неизвестные в "штатском" и таскали в КГБ: "Вы знаете, что ваша "Труба" используется нашими недругами за рубежом?"
ТРУБА
В Госцирке львы рычали. На Цветном цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку, подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чем-нибудь ином.
Цветная жизнь поверхностна, как шар, как праздничный, готовый лопнуть шарик.
А там, в трубе, река вслепую шарит и каплет мгла из вертикальных шахт...
Когда на город рушатся дожди - вода на Трубной вышибает люки.
Когда в Кремле кончаются вожди - в парадных двери вышибают люди.
От Самотеки, Сретенских ворот неудержимо катится народ лавиною вдоль черного бульвара.
Труба, Труба - ночной водоворот, накрытый сверху белой шапкой пара!
Двенадцать лет до нынешнего дня ты уходила в землю от меня.
Твои газоны зарастали бытом.
Ты стать хотела прошлым позабытым, веселыми трамваями звеня.
Двенадцать лет до этого числа ты в подземельях памяти росла, лишенная движения и звуков.
И вырвалась, и хлынула из люков, и понесла меня, и понесла!
Нет мысли в наводненье. Только страх.
И мужество: остаться на постах, не шкуру, а достоинство спасая.
Утопленница - истина босая - до ужаса убога и утла...
У черных репродукторов с утра, с каймою траурной у глаз бессонных отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан - безликий глас незыблемых устоев, который точно так же клеветал, вещал приказы, объявлял героев.
Сегодня он - как лента в кумаче: у бога много сахара в моче!
С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав, стекались в лужи слезы пролитые.
По мостовым, не замечая луж, стекались на места учеб и служб со всех сторон лунатики слепые.
Торжественно всплывали к небесам над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый, восторгом скорби души сотрясал.
В той пешеходной, кочевой Москве я растворяюсь, становлюсь как все, объем теряю, становлюсь картонным.
Безликая, подобная волне, стихия поднимается во мне, сметая милицейские кордоны.
И я вливаюсь каплею в поток на тротуары выплеснутой черни, прибоем бьющий в небосвод вечерний над городом, в котором бог подох, над городом, где вымер автопарк, где у пустых троллейбусов инфаркт, где полный паралич трамвайных линий, и где-то в центре, в самой сердцевине - дымится эта черная дыра...
О, чувство локтя около ребра!
Вокруг тебя поборники добра всех профсоюзов, возрастов и званий.
Там, впереди, между гранитных зданий, как волнорезы поперек реки - поставленные в ряд грузовики.
Бездушен и железен этот строй.
Он знает только: «осади!» и «стой!».
Он норовит ревущую лавину направить в русло, втиснуть в горловину.
Не дрогнув, может он перемолоть всю плещущую, плачущую плоть...
Там, впереди, куда несет река, аляповатой вкладкой «Огонька», как риза, раззолочено и ало, встает виденье траурного зала.
Там саркофаг, поставленный торчком, с приподнятым над миром старичком: чтоб не лежал, как рядовые трупы.
Его еще приподнимают трубы превыше толп рыдающих и стен.
Работают Бетховен и Шопен.
Вперед, вперед, свободные рабы, достойные Ходынки и Трубы!
Там, впереди, проходы перекрыты.
Давитесь, разевайте рты, как рыбы.
Вперед, вперед, истории творцы!
Вам мостовых достанутся торцы, хруст ребер и чугунная ограда, и топот обезумевшего стада, и грязь, и кровь в углах бескровных губ.
Вы обойдетесь без высоких труб.
Спрессованные, сжатые с боков, вы обойдетесь небом без богов, безбожным небом в клочьях облаков.
Вы обойдетесь этим черным небом, как прежде обходились черным хлебом.
До самой глубины глазного дна постигнете, что истина черна.
Земля, среди кромешной черноты, одна как перст, а все ее цветы, ее веселый купол голубой - цветной мираж, рассеянный Трубой.
Весь кислород Земли сгорел дотла в бурлящей топке этого котла...
Опомнимся! Попробуем спасти ту девочку босую лет шести.
Дерзнем в толпе безлюдной быть людьми - отдельными людьми, детьми любви.
Отчаемся - и побредем домой сушить над газом брюки с бахромой, пол-литра пить и до утра решать: чем в безвоздушном городе дышать?
Труба, Труба! В день Страшного Суда ты будешь мертвых созывать сюда: тех девочек, прозрачных, как слюда, задавленных безумьем белоглазым, и тех владельцев почернелых морд, доставленных из подворотен в морг и снова воскрешенных трубным гласом...
Дымись во мгле, подземная река, бурли во мраке, исходя парами.
Мы забываем о тебе, пока цветная жизнь сияет в панораме и кислород переполняет грудь.
Ты существуешь, загнанная вглубь, в моей крови, насыщенной железом.
Вперед, вперед! Обратный путь отрезан, закрыт, как люк, который не поднять...
И это все, что нам дано понять.
Ленинград -Химки, январь-сентябрь 1965
Сергей Юрьенен:
По поводу "Трубы", которой он был одним из первослушателей, Юз Алешковский.
Юз Алешковский:
Короткая эта поэма, на мой взгляд - часть того громоздкого надгробья, под которым все еще, к сожалению, ворочается с боку на бок сам тиран-параноик и монстры времени, роковым образом зомбированные им самим и властительными его шестерками. Она, поэма, есть напоминание всем тем, чьи умы и души страдают от гибельного облучения, которому подвергал их дьявол товарища Сталина в течение полувека, чье надгробье, придавившее умного и хитрого вурдалака, не так уж и прочно, что подобно чернобыльскому саркофагу, и само оно может треснуть, и сдвинуто может быть темными силами, которым ну никак не примириться со смертью чудовищной эпохи в жизни России, чьим радиоактивным символом является лукавый образ корифея наук и великого полководца всех времен и народов.
Сергей Юрьенен:
"Побочный сын России" - назвал свои воспоминания друг поэта, доктор технических наук Виталий Григорьевич Сыркин. Прочту фрагменты.
"Друзья звали его Плисой. И, по-моему, это ласковое прозвище как нельзя лучше подходило к демократизму существования Германа. Смолоду он был окружен замечательными людьми. Фазиль Искандер и Белла Ахмадулина, Андрей Битов и Юз Алешковский, Юрий Олеша и Юрий Домбровский, Николай Глазков и Глеб Семенов, Владимир Соколов и Геннадий Снегирев, Галина Гампер и Нонна Слепакова, Асар Эппель и Владимир Рецептер, Виктор Ханкис и Рита Яковлевна Райт-Ковалева... Рекомендацию в Союз писателей ему давали Борис Слуцкий и Евгений Евтушенко. Лидия Чуковская, Лев Гинзбург, да и не только они считали Германа выдающимся переводчиком, почти не зная его собственных стихов.
Почему же стихи Плисецкого четверть века не печатались в СССР? Причина до банальности проста: это была месть официоза за его участие в похоронах Бориса Пастернака.
А дело было так. Герман только что приехал из Питера и не знал о кончине Бориса Леонидовича. Но июньским утром 1960-го года Юз Алешковский сообщил ему скорбную весть. "Едем!" - сказал Плиса. По дороге к ним присоединился художник Гриша Сундарев.
Переделкинский дом был открыт для прощания с покойным, Святослав Рихтер играл траурные мелодии. Герман стоял у стены и плакал, потом вместе с другими вынес гроб во двор, и процессия двинулась в сторону кладбища. Застрекотали кинокамеры, защелкали фотоаппараты - и вскоре снимки попали в западную прессу...
Конечно, дело не только в этих злополучных фотографиях, но и в крамольном стихотворении "Памяти Пастернака":
Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию в землю зарыли подонки.
Ходившее в списках как безымянное, стихотворение имело немалый резонанс. Анна Ахматова, по свидетельству Юрия Домбровского, назвала его "лучшим из всего созданного в честь Бориса" и сравнила с лермонтовским "Смерть поэта". Имя автора было тогда известно только близким друзьям Плисы, но те, кому "следовало" все знать, в конце концов его вычислили...
Стихотворение было опубликовано на родине только в 1989-м году, в журнале "Дружба народов", а в 1990-м, объявленном ЮНЕСКО Годом Пастернака, - и в посвященном Борису Леонидовичу сборнике "Венок поэту".
В феврале 64-го появилось письмо молодых литераторов Ленинграда в защиту осужденного "за тунеядство" Иосифа Бродского, которое подписали Я. Гордин, А. Битов, А. Кушнер, Е. Рейн, Г. Горбовский, А. Городницкий, В. Губин и другие, среди них - Г. Плисецкий. Именно так было положено начало коллективным обращениям в защиту жертв идеологического насилия... Конечно, это письмо не прибавило симпатий тогдашних властей к Герману.
Изданный в 1972-м и 1975-м годах "Рубайат" Омара Хайама в переводах Германа Плисецкого побил все рекорды популярности. Делая подарочные надписи друзьям, Плиса подписывался: "О.Х. Плисецкий". Однако вскоре у "О.Х." начались неприятности из-за его потрясающей поэмы "Труба", написанной в память о тысячах людей, погибших во время похорон Сталина.
Читал "Трубу" Плиса лишь друзьям до собратьям по перу, затем она просочилась за бугор... Осенью 74-го Германа вызвали в химкинское отделение КГБ и строго предупредили. Однажды его жена Галя, придя домой, между прочим заметила:
- Какой-то тип появился у нас на лавочке. Я ходила по магазинам, вернулась и вижу: снова он. Догнал меня и прошипел в ухо: "Уезжайте отсюда - вам разрешат. А здесь вам не жить!"
Через неделю на Германа напали: ударили в лицо, повалили с ног, разбили очки. После этого он (по-моему, единственный раз в жизни) отправился на прием к какому-то литературному генералу. Выяснив, что уезжать он не собирается, его заверили, что беспокоить больше не будут.
Когда в 1980-м году в заклятом "Континенте" появились подборки его стихотворений, Плису опять пригласили в КГБ.
- Прекрасные стихи! - ласково сказал ему невзрачный обладатель лежащей на столе ондатровой шапки и неожиданно добавил: - Но вы, конечно же, тут не при чем: мы знаем, что это дело рук вашего бывшего сокурсника.
- Верно, - сказал Герман, - я не отдавал стихи в журнал.
- Тогда у нас к вам предложение: напишите в "Литературку", что вы не собирались печатать стихи в этом журнале.
- Но это же мои стихи! И я рад, что они наконец опубликованы!
- О, тогда мы сделаем еще лучше! Мы поможем вам с творческой командировкой в Париж. Там вы зайдете в редакцию, пообщаетесь с Владимиром Максимовым. Ведь он же ваш старый приятель, а?..
- Простите, - холодно перебил Плиса, - у меня нелады со здоровьем.
И правда, в 78-м он перенес первый инфаркт..."
ПАМЯТИ ПАСТЕРНАКА
Поэты, побочные дети России!
Вас с черного хода всегда выносили.
На кладбище старом с косыми крестами крестились неграмотные крестьяне.
Теснились родные жалкою горсткой в Тарханах, как в тридцать седьмом в Святогорском.
А я - посторонний, заплаканный юнкер, у края могилы застывший по струнке.
Я плачу, я слез не стыжусь и не прячу, хотя от стыда за страну свою плачу.
Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию в землю зарыли подонки.
Мы славу свою уступаем задаром: как видно, она не по нашим амбарам.
Как видно, у нас ее край непочатый - поэзии истинной - хоть не печатай!
Лишь сосны с поэзией честно поступят: корнями схватив, никому не уступят.
4 июня 1960
Юз Алешковский:
У Германа Плисецкого никогда не было иллюзий относительно возможной реакции властей на благородство голоса его свободной Музы. Он - да и не только он один - брезговал теоретизировать насчет свободы творчества. Он просто соответствовал тому, что Пушкин именовал послушанием веленью Божьему, и в меру сил поэтически выражал истины времени, радостей и трагических сложностей народной жизни и личного существования.
Уйти в разряд небритых лиц от розовых передовиц, от голубых перворазрядниц.
С утра. В одну из черных пятниц.
Уйти - не оправдать надежд, и у пивных ларьков, промеж на пену дующих сограждан, лет двадцать или двадцать пять величественно простоять, неспешно утоляя жажду.
Ведь мы не юноши уже.
Пора подумать о душе - не все же о насущном хлебе!
Не все же нам считать рубли.
Не лучше ль в небе журавли, как парусные корабли, в огромном, ледовитом небе?..
Середина 1960-х
Сергей Юрьенен:
"НАЦИОНАЛЬ" - это стихотворение посвящено другу, который ведет со мной выпуск "Экслибриса"...
Юзу Алешковскому
В кафе, где мы с тобой сидели, с утра разжившись четвертным, официантки поседели, сурово стало со спиртным.
Что было в нас? Какая сила сильней сбивающего с ног безвременья? Что это было?
Сидевший с нами третьим - Бог?
Туман на площади Манежной, как будто в Сандунах в парной, и женский образ жизни прежней маячит в нем передо мной.
Чьи там глаза блестят в тумане под зыбкой мглою неудач?
Ах, Соня, Соня Барбаяни, гречанка верная, не плачь!
1970-е
Стихотворение было написано в 70-х. Юз Алешковский - тридцать лет спустя...
Юз Алешковский:
При полярной разнице в характерах - он стремился соответствовать образу внешне флегматичного горного орла, готового в любую минуту броситься с высот олимпийского спокойствия на шашлык, бутылку водяры или милую даму. Я был, как теперь говорят, гипер-активен, суетлив по части поиска амурных приключений, и авторствовал в организации застолий, - при всей, одним словом, разнице натур мы были предельно родственны в понимании и чувствовании свободы, в брезгливом презрении к бездарной власти да и литературные наши вкусы так совпадали, что это веселило наши души не меньше, чем застольный кайф с новыми подружками и старыми друзьями. В сей вот миг столько нахлынуло воспоминаний на душу мою, всегда скорбящую о смерти близкого друга, что не в пору в радиоэфире махать крылышками, а сочинять очерк о жизни поэта или эссе о его политическом творчестве. Однако в эфире времени и места у меня пока еще гораздо меньше, чем за письменным столом. В эфире живой голос моего друга - Герман Плисецкий:
КУСТАРИ
Им истина светила до зари в сыром углу, в чахоточном подвале.
Шли на толкучку утром кустари и за бесценок душу продавали.
У перекупщиков был острый глаз.
Был спрос на легковесных и проворных.
Бездарный, но могущественный класс желал иметь талантливых придворных.
И тот, кто половчей, и тот, кто мог,- тот вскоре ездил в золотой карете.
И, опускаясь, дохли у дорог к подделкам не способные калеки.
О, сколько мыслей их потом взошло, наивных мыслей, орошенных кровью!
Но это все потом произошло, уже за рамками средневековья.
1959
СУМЕРКИ
Не могу прочесть слепых страниц мною же написанного текста.
Я уже не различаю лиц, светлых лиц из юности и детства.
Я уже не разбираю слов - тишина мне заложила уши.
Гул потусторонних голосов до меня доносится все глуше.
Позабуду, как меня зовут.
Стану тенью, призраком без тела - лишь бы еще несколько минут в небе это облако блестело!
1968
* * *
На перекрестке без людей задолго до утра уже не страшен мне злодей с ножом из-за угла.
А страшно мне в твоей толпе, народ глухонемой.
Китайским кажется тебе язык российский мой.
А страшно мне, когда страна своих не узнает - словно китайская стена вокруг меня встает.
Тогда вползает в ребра страх с Арктических морей, и я седею на глазах у матери моей...
Конец 1960-х
* * *
Я иностранец, иностранец в родном краю, в своей стране.
Мне странен этот дикий танец, разгул убогий страшен мне.
Здесь не работа - перекуры, маячат праздные фигуры, один ишачит - пять глядят.
Здесь бабы алкашей жалеют, и от прохвостов тяжелеют, и мелкую шпану плодят.
Давай, любимая, займемся обменом площади жилой.
Давай скорее назовемся законно мужем и женой.
Мы заведем с тобой привычки, в квартире наведем уют.
Потом однажды в электричке меня сограждане убьют.
За то, что я не благодарен великой родине моей, за то, что не рубаха-парень, за то, что в шляпе и еврей.
И ты останешься вдовою на том высоком этаже, где я состариться с тобою мечтал. И старился уже.
Январь 1969
ПАМЯТИ ДРУГА
Д .А. Ланге
Прости меня, доктор, что я задержался на юге, у моря, лакая вино, шашлыки уминая.
Что я не явился с цветами к твоей овдовевшей подруге, прости меня, Додик! Я плачу, тебя поминая.
Должно быть, мы взяли рубеж - перевал от восхода к закату.
Теперь мы, как волжская дельта - отдельные мелкие реки.
Все меньше друзей, составлявших теченье когда-то: одни уезжают навечно, другие уходят навеки.
Ни слова, мой друг, об инфарктах и нажитых грыжах.
Не станем трепаться о том, что отечество - отчим.
Кому мы нужны в этих самых Лондонах-Парижах?
Так ты говорил мне, дантист и еврей, между прочим.
Куда мы уедем от тысячи памятей личных, от лет этих призрачных, вставших друг другу в затылок, от юности нищей, сидящей в московских шашлычных, от этих рядов бесконечных порожних бутылок?
От этой помпезной державы, играющей марши и туши, от этой страны сверхсекретной, где вход воспрещен посторонним, от нескольких милых русачек, согревших озябшие души, от той, наконец, подмосковной могилы, где ты похоронен?
Мы купим пол-литра с утра в продуктовом у Дуськи, а кто-нибудь купит квартиру, машину и дачу...
В Пречистенской церкви тебя отпевают по-русски...
Прости меня, Додик!
Я горькую пью. Я не плачу.
Юз Алешковский:
Горжусь, что были у меня на слуху только что сочиненные эти стихотворения. Печатался Герман крайне редко, но это мало его волновало. Он сочинял, стал работать над переводами из Омара Хайама и Хафиза, добился волшебного их звучания на русском и вообще стал большим, признанным мастером перевода грузинских, армянских и прочих прекрасных поэтов бывшего теперь уже Советского Союза. Если бы Герман Плисецкий был жив, сегодня все мы - сын поэта Дмитрий и его друзья, - со страшной силой возвеселились бы и отметили не только славный юбилей поистине всеобщего любимца, но и выход в свет наиболее полного издания его стихотворений и переводов. Герман дал жизнь Димочке, Диме, Дмитрию Германовичу, своему сыну, а уж он блистательно отблагодарил родителя своего: сделал все возможное, чтобы труды отца стали на все времена достоянием русской поэзии.
Сергей Юрьенен:
"От Омара Хайама до Экклезиаста" - так будет называться 600-страничный однотомник поэзии и переводов Германа Плисецкого. Книга выйдет осенью в Москве. Выпуск "Экслибриса" завершает голос поэта с аудиокассеты, начитанной в Москве под стук домашних часов...
ПУСТЫРЬ
С чего начать? С любого пустяка.
С пустого. С пустыря в окне вагона, когда курьерский в пригород с разгона влетает впопыхах осенним днем, и вдруг: средь городского костяка - пустое место, и на нем - ворона.
Пустырь. С него, пожалуй, и начнем.
Итак, пустырь. На мертвой полосе бугров и сора между корпусами, как шерсти клочья на облезлом псе, клоки травы. Глаза полны слезами.
Приснилась мне долина Алазани во всей своей немыслимой красе!
Итак - пустырь. Определим предмет.
Поскольку пустоты на свете нет, и даже пустоту между планет и ту переполняет звездный свет - мы пустырю дадим определенье:
ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не путайте пустыню с пустырем.
Пустырь тосклив, как крик «старье берем!»
Берешь перо - и на пустом листе
Пэ тупо упирается в эСТэ.
Как ветра вой, как ржавый клок травы - унылый У и безысходный Ы.
В пустыне тоже пусто. Но взамен забора эР - в конце пустыни эН.
В пустыне - солнце, небо, караван, на горизонте башни разных стран, в уме у правоверного - Коран, в суме у православного - Псалтырь...
Бог сотворил пустыню. Мы - пустырь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пустырь. Итака. Хитрый Одиссей, состарившись в итоге жизни всей, сидит на берегу, седой абориген.
И солнца средиземного рентген просвечивает вековые дали.
У Одиссея на груди медали, на десять метров в глубину земля засорена обломками культуры: горшки, колонны, лысые скульптуры, остатки стен какого-то Кремля...
Он вспоминает блеск протекших дней, а вкруг него пасутся, землю роя, и дружелюбно хрюкают герои, обманом превращенные в свиней.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Передо мной Пустырь грядущих лет -
ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.
Без пастыря бреду по пустырю, забывшись, сам с собою говорю.
Такси мимо меня все в парк да в парк...
А с дерева ворона: «Карк!» да «Карк!»
АВТОБИОГРАФИЯ
Жил я в Химках. Гладил кошку.
Спал с женою. Ел картошку.
Водку пил. С женою ладил.
Ел пельмени. Кошку гладил.
1978
Вас с черного хода всегда выносили.
На кладбище старом с косыми крестами крестились неграмотные крестьяне.
Теснились родные жалкою горсткой в Тарханах, как в тридцать седьмом в Святогорском.
Юз Алешковский:
У Германа Плисецкого никогда не было иллюзий относительно возможной реакции властей на благородство голоса его свободной Музы...
Сергей Юрьенен:
Двадцать пять лет его не печатали. Он умер в 92-м. 17-го мая 70 лет со дня его рождения. Памяти Германа Плисецкого...
Он умер в 1992-м году, пережив, таким образом, власть, которая его не печатала до самой эпохи гласности, по поводу которой, кстати, в эйфорию Плисецкий не впал. Вот свидетельство отсутствия иллюзий. Написанное в 87-м, на втором году перестройки, стихотворение "Два века" - прихватывает, кажется, и третий наступивший, наш...
И прошлый век - еще не из седых, и нынешнее время - не для нервных: два года роковых - тридцать седьмых, два года смертоносных - сорок первых!
А между ними - больше, чем века, спрессовано историей в брикеты:
Толстой, и Достоевский, и ЧеКа, дистанция от тройки до ракеты.
Оттуда нити тянутся сюда.
От их реформ - до нашей перестройки.
От тройки - до ракеты. От суда присяжных заседателей - до тройки.
Со мной в студии друг поэта - живущий в Америке писатель Юз Алешковский.
Юз Алешковский:
С Германом Плисецким - с Гешкой, с Плисой, как звали его все друзья, подруги и жены - я имел счастье не только познакомиться, но и подружиться на всю жизнь больше полувека назад, в мае 53-го, в Москве, на Пушкинской площади, сразу после отсидки.
Сергей Юрьенен:
За два месяца до знакомства с Юзом, 6-го марта 53-го в давке на похоронах Сталина Герман Плисецкий столкнулся с Евгением Евтушенко. Это произошло на Трубной площади. Через двенадцать лет об этом дне, когда погибли тысячи людей, была написана поэма, за нее автора избивали неизвестные в "штатском" и таскали в КГБ: "Вы знаете, что ваша "Труба" используется нашими недругами за рубежом?"
ТРУБА
В Госцирке львы рычали. На Цветном цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку, подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чем-нибудь ином.
Цветная жизнь поверхностна, как шар, как праздничный, готовый лопнуть шарик.
А там, в трубе, река вслепую шарит и каплет мгла из вертикальных шахт...
Когда на город рушатся дожди - вода на Трубной вышибает люки.
Когда в Кремле кончаются вожди - в парадных двери вышибают люди.
От Самотеки, Сретенских ворот неудержимо катится народ лавиною вдоль черного бульвара.
Труба, Труба - ночной водоворот, накрытый сверху белой шапкой пара!
Двенадцать лет до нынешнего дня ты уходила в землю от меня.
Твои газоны зарастали бытом.
Ты стать хотела прошлым позабытым, веселыми трамваями звеня.
Двенадцать лет до этого числа ты в подземельях памяти росла, лишенная движения и звуков.
И вырвалась, и хлынула из люков, и понесла меня, и понесла!
Нет мысли в наводненье. Только страх.
И мужество: остаться на постах, не шкуру, а достоинство спасая.
Утопленница - истина босая - до ужаса убога и утла...
У черных репродукторов с утра, с каймою траурной у глаз бессонных отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан - безликий глас незыблемых устоев, который точно так же клеветал, вещал приказы, объявлял героев.
Сегодня он - как лента в кумаче: у бога много сахара в моче!
С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав, стекались в лужи слезы пролитые.
По мостовым, не замечая луж, стекались на места учеб и служб со всех сторон лунатики слепые.
Торжественно всплывали к небесам над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый, восторгом скорби души сотрясал.
В той пешеходной, кочевой Москве я растворяюсь, становлюсь как все, объем теряю, становлюсь картонным.
Безликая, подобная волне, стихия поднимается во мне, сметая милицейские кордоны.
И я вливаюсь каплею в поток на тротуары выплеснутой черни, прибоем бьющий в небосвод вечерний над городом, в котором бог подох, над городом, где вымер автопарк, где у пустых троллейбусов инфаркт, где полный паралич трамвайных линий, и где-то в центре, в самой сердцевине - дымится эта черная дыра...
О, чувство локтя около ребра!
Вокруг тебя поборники добра всех профсоюзов, возрастов и званий.
Там, впереди, между гранитных зданий, как волнорезы поперек реки - поставленные в ряд грузовики.
Бездушен и железен этот строй.
Он знает только: «осади!» и «стой!».
Он норовит ревущую лавину направить в русло, втиснуть в горловину.
Не дрогнув, может он перемолоть всю плещущую, плачущую плоть...
Там, впереди, куда несет река, аляповатой вкладкой «Огонька», как риза, раззолочено и ало, встает виденье траурного зала.
Там саркофаг, поставленный торчком, с приподнятым над миром старичком: чтоб не лежал, как рядовые трупы.
Его еще приподнимают трубы превыше толп рыдающих и стен.
Работают Бетховен и Шопен.
Вперед, вперед, свободные рабы, достойные Ходынки и Трубы!
Там, впереди, проходы перекрыты.
Давитесь, разевайте рты, как рыбы.
Вперед, вперед, истории творцы!
Вам мостовых достанутся торцы, хруст ребер и чугунная ограда, и топот обезумевшего стада, и грязь, и кровь в углах бескровных губ.
Вы обойдетесь без высоких труб.
Спрессованные, сжатые с боков, вы обойдетесь небом без богов, безбожным небом в клочьях облаков.
Вы обойдетесь этим черным небом, как прежде обходились черным хлебом.
До самой глубины глазного дна постигнете, что истина черна.
Земля, среди кромешной черноты, одна как перст, а все ее цветы, ее веселый купол голубой - цветной мираж, рассеянный Трубой.
Весь кислород Земли сгорел дотла в бурлящей топке этого котла...
Опомнимся! Попробуем спасти ту девочку босую лет шести.
Дерзнем в толпе безлюдной быть людьми - отдельными людьми, детьми любви.
Отчаемся - и побредем домой сушить над газом брюки с бахромой, пол-литра пить и до утра решать: чем в безвоздушном городе дышать?
Труба, Труба! В день Страшного Суда ты будешь мертвых созывать сюда: тех девочек, прозрачных, как слюда, задавленных безумьем белоглазым, и тех владельцев почернелых морд, доставленных из подворотен в морг и снова воскрешенных трубным гласом...
Дымись во мгле, подземная река, бурли во мраке, исходя парами.
Мы забываем о тебе, пока цветная жизнь сияет в панораме и кислород переполняет грудь.
Ты существуешь, загнанная вглубь, в моей крови, насыщенной железом.
Вперед, вперед! Обратный путь отрезан, закрыт, как люк, который не поднять...
И это все, что нам дано понять.
Ленинград -Химки, январь-сентябрь 1965
Сергей Юрьенен:
По поводу "Трубы", которой он был одним из первослушателей, Юз Алешковский.
Юз Алешковский:
Короткая эта поэма, на мой взгляд - часть того громоздкого надгробья, под которым все еще, к сожалению, ворочается с боку на бок сам тиран-параноик и монстры времени, роковым образом зомбированные им самим и властительными его шестерками. Она, поэма, есть напоминание всем тем, чьи умы и души страдают от гибельного облучения, которому подвергал их дьявол товарища Сталина в течение полувека, чье надгробье, придавившее умного и хитрого вурдалака, не так уж и прочно, что подобно чернобыльскому саркофагу, и само оно может треснуть, и сдвинуто может быть темными силами, которым ну никак не примириться со смертью чудовищной эпохи в жизни России, чьим радиоактивным символом является лукавый образ корифея наук и великого полководца всех времен и народов.
Сергей Юрьенен:
"Побочный сын России" - назвал свои воспоминания друг поэта, доктор технических наук Виталий Григорьевич Сыркин. Прочту фрагменты.
"Друзья звали его Плисой. И, по-моему, это ласковое прозвище как нельзя лучше подходило к демократизму существования Германа. Смолоду он был окружен замечательными людьми. Фазиль Искандер и Белла Ахмадулина, Андрей Битов и Юз Алешковский, Юрий Олеша и Юрий Домбровский, Николай Глазков и Глеб Семенов, Владимир Соколов и Геннадий Снегирев, Галина Гампер и Нонна Слепакова, Асар Эппель и Владимир Рецептер, Виктор Ханкис и Рита Яковлевна Райт-Ковалева... Рекомендацию в Союз писателей ему давали Борис Слуцкий и Евгений Евтушенко. Лидия Чуковская, Лев Гинзбург, да и не только они считали Германа выдающимся переводчиком, почти не зная его собственных стихов.
Почему же стихи Плисецкого четверть века не печатались в СССР? Причина до банальности проста: это была месть официоза за его участие в похоронах Бориса Пастернака.
А дело было так. Герман только что приехал из Питера и не знал о кончине Бориса Леонидовича. Но июньским утром 1960-го года Юз Алешковский сообщил ему скорбную весть. "Едем!" - сказал Плиса. По дороге к ним присоединился художник Гриша Сундарев.
Переделкинский дом был открыт для прощания с покойным, Святослав Рихтер играл траурные мелодии. Герман стоял у стены и плакал, потом вместе с другими вынес гроб во двор, и процессия двинулась в сторону кладбища. Застрекотали кинокамеры, защелкали фотоаппараты - и вскоре снимки попали в западную прессу...
Конечно, дело не только в этих злополучных фотографиях, но и в крамольном стихотворении "Памяти Пастернака":
Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию в землю зарыли подонки.
Ходившее в списках как безымянное, стихотворение имело немалый резонанс. Анна Ахматова, по свидетельству Юрия Домбровского, назвала его "лучшим из всего созданного в честь Бориса" и сравнила с лермонтовским "Смерть поэта". Имя автора было тогда известно только близким друзьям Плисы, но те, кому "следовало" все знать, в конце концов его вычислили...
Стихотворение было опубликовано на родине только в 1989-м году, в журнале "Дружба народов", а в 1990-м, объявленном ЮНЕСКО Годом Пастернака, - и в посвященном Борису Леонидовичу сборнике "Венок поэту".
В феврале 64-го появилось письмо молодых литераторов Ленинграда в защиту осужденного "за тунеядство" Иосифа Бродского, которое подписали Я. Гордин, А. Битов, А. Кушнер, Е. Рейн, Г. Горбовский, А. Городницкий, В. Губин и другие, среди них - Г. Плисецкий. Именно так было положено начало коллективным обращениям в защиту жертв идеологического насилия... Конечно, это письмо не прибавило симпатий тогдашних властей к Герману.
Изданный в 1972-м и 1975-м годах "Рубайат" Омара Хайама в переводах Германа Плисецкого побил все рекорды популярности. Делая подарочные надписи друзьям, Плиса подписывался: "О.Х. Плисецкий". Однако вскоре у "О.Х." начались неприятности из-за его потрясающей поэмы "Труба", написанной в память о тысячах людей, погибших во время похорон Сталина.
Читал "Трубу" Плиса лишь друзьям до собратьям по перу, затем она просочилась за бугор... Осенью 74-го Германа вызвали в химкинское отделение КГБ и строго предупредили. Однажды его жена Галя, придя домой, между прочим заметила:
- Какой-то тип появился у нас на лавочке. Я ходила по магазинам, вернулась и вижу: снова он. Догнал меня и прошипел в ухо: "Уезжайте отсюда - вам разрешат. А здесь вам не жить!"
Через неделю на Германа напали: ударили в лицо, повалили с ног, разбили очки. После этого он (по-моему, единственный раз в жизни) отправился на прием к какому-то литературному генералу. Выяснив, что уезжать он не собирается, его заверили, что беспокоить больше не будут.
Когда в 1980-м году в заклятом "Континенте" появились подборки его стихотворений, Плису опять пригласили в КГБ.
- Прекрасные стихи! - ласково сказал ему невзрачный обладатель лежащей на столе ондатровой шапки и неожиданно добавил: - Но вы, конечно же, тут не при чем: мы знаем, что это дело рук вашего бывшего сокурсника.
- Верно, - сказал Герман, - я не отдавал стихи в журнал.
- Тогда у нас к вам предложение: напишите в "Литературку", что вы не собирались печатать стихи в этом журнале.
- Но это же мои стихи! И я рад, что они наконец опубликованы!
- О, тогда мы сделаем еще лучше! Мы поможем вам с творческой командировкой в Париж. Там вы зайдете в редакцию, пообщаетесь с Владимиром Максимовым. Ведь он же ваш старый приятель, а?..
- Простите, - холодно перебил Плиса, - у меня нелады со здоровьем.
И правда, в 78-м он перенес первый инфаркт..."
ПАМЯТИ ПАСТЕРНАКА
Поэты, побочные дети России!
Вас с черного хода всегда выносили.
На кладбище старом с косыми крестами крестились неграмотные крестьяне.
Теснились родные жалкою горсткой в Тарханах, как в тридцать седьмом в Святогорском.
А я - посторонний, заплаканный юнкер, у края могилы застывший по струнке.
Я плачу, я слез не стыжусь и не прячу, хотя от стыда за страну свою плачу.
Какое нам дело, что скажут потомки?
Поэзию в землю зарыли подонки.
Мы славу свою уступаем задаром: как видно, она не по нашим амбарам.
Как видно, у нас ее край непочатый - поэзии истинной - хоть не печатай!
Лишь сосны с поэзией честно поступят: корнями схватив, никому не уступят.
4 июня 1960
Юз Алешковский:
У Германа Плисецкого никогда не было иллюзий относительно возможной реакции властей на благородство голоса его свободной Музы. Он - да и не только он один - брезговал теоретизировать насчет свободы творчества. Он просто соответствовал тому, что Пушкин именовал послушанием веленью Божьему, и в меру сил поэтически выражал истины времени, радостей и трагических сложностей народной жизни и личного существования.
Уйти в разряд небритых лиц от розовых передовиц, от голубых перворазрядниц.
С утра. В одну из черных пятниц.
Уйти - не оправдать надежд, и у пивных ларьков, промеж на пену дующих сограждан, лет двадцать или двадцать пять величественно простоять, неспешно утоляя жажду.
Ведь мы не юноши уже.
Пора подумать о душе - не все же о насущном хлебе!
Не все же нам считать рубли.
Не лучше ль в небе журавли, как парусные корабли, в огромном, ледовитом небе?..
Середина 1960-х
Сергей Юрьенен:
"НАЦИОНАЛЬ" - это стихотворение посвящено другу, который ведет со мной выпуск "Экслибриса"...
Юзу Алешковскому
В кафе, где мы с тобой сидели, с утра разжившись четвертным, официантки поседели, сурово стало со спиртным.
Что было в нас? Какая сила сильней сбивающего с ног безвременья? Что это было?
Сидевший с нами третьим - Бог?
Туман на площади Манежной, как будто в Сандунах в парной, и женский образ жизни прежней маячит в нем передо мной.
Чьи там глаза блестят в тумане под зыбкой мглою неудач?
Ах, Соня, Соня Барбаяни, гречанка верная, не плачь!
1970-е
Стихотворение было написано в 70-х. Юз Алешковский - тридцать лет спустя...
Юз Алешковский:
При полярной разнице в характерах - он стремился соответствовать образу внешне флегматичного горного орла, готового в любую минуту броситься с высот олимпийского спокойствия на шашлык, бутылку водяры или милую даму. Я был, как теперь говорят, гипер-активен, суетлив по части поиска амурных приключений, и авторствовал в организации застолий, - при всей, одним словом, разнице натур мы были предельно родственны в понимании и чувствовании свободы, в брезгливом презрении к бездарной власти да и литературные наши вкусы так совпадали, что это веселило наши души не меньше, чем застольный кайф с новыми подружками и старыми друзьями. В сей вот миг столько нахлынуло воспоминаний на душу мою, всегда скорбящую о смерти близкого друга, что не в пору в радиоэфире махать крылышками, а сочинять очерк о жизни поэта или эссе о его политическом творчестве. Однако в эфире времени и места у меня пока еще гораздо меньше, чем за письменным столом. В эфире живой голос моего друга - Герман Плисецкий:
КУСТАРИ
Им истина светила до зари в сыром углу, в чахоточном подвале.
Шли на толкучку утром кустари и за бесценок душу продавали.
У перекупщиков был острый глаз.
Был спрос на легковесных и проворных.
Бездарный, но могущественный класс желал иметь талантливых придворных.
И тот, кто половчей, и тот, кто мог,- тот вскоре ездил в золотой карете.
И, опускаясь, дохли у дорог к подделкам не способные калеки.
О, сколько мыслей их потом взошло, наивных мыслей, орошенных кровью!
Но это все потом произошло, уже за рамками средневековья.
1959
СУМЕРКИ
Не могу прочесть слепых страниц мною же написанного текста.
Я уже не различаю лиц, светлых лиц из юности и детства.
Я уже не разбираю слов - тишина мне заложила уши.
Гул потусторонних голосов до меня доносится все глуше.
Позабуду, как меня зовут.
Стану тенью, призраком без тела - лишь бы еще несколько минут в небе это облако блестело!
1968
* * *
На перекрестке без людей задолго до утра уже не страшен мне злодей с ножом из-за угла.
А страшно мне в твоей толпе, народ глухонемой.
Китайским кажется тебе язык российский мой.
А страшно мне, когда страна своих не узнает - словно китайская стена вокруг меня встает.
Тогда вползает в ребра страх с Арктических морей, и я седею на глазах у матери моей...
Конец 1960-х
* * *
Я иностранец, иностранец в родном краю, в своей стране.
Мне странен этот дикий танец, разгул убогий страшен мне.
Здесь не работа - перекуры, маячат праздные фигуры, один ишачит - пять глядят.
Здесь бабы алкашей жалеют, и от прохвостов тяжелеют, и мелкую шпану плодят.
Давай, любимая, займемся обменом площади жилой.
Давай скорее назовемся законно мужем и женой.
Мы заведем с тобой привычки, в квартире наведем уют.
Потом однажды в электричке меня сограждане убьют.
За то, что я не благодарен великой родине моей, за то, что не рубаха-парень, за то, что в шляпе и еврей.
И ты останешься вдовою на том высоком этаже, где я состариться с тобою мечтал. И старился уже.
Январь 1969
ПАМЯТИ ДРУГА
Д .А. Ланге
Прости меня, доктор, что я задержался на юге, у моря, лакая вино, шашлыки уминая.
Что я не явился с цветами к твоей овдовевшей подруге, прости меня, Додик! Я плачу, тебя поминая.
Должно быть, мы взяли рубеж - перевал от восхода к закату.
Теперь мы, как волжская дельта - отдельные мелкие реки.
Все меньше друзей, составлявших теченье когда-то: одни уезжают навечно, другие уходят навеки.
Ни слова, мой друг, об инфарктах и нажитых грыжах.
Не станем трепаться о том, что отечество - отчим.
Кому мы нужны в этих самых Лондонах-Парижах?
Так ты говорил мне, дантист и еврей, между прочим.
Куда мы уедем от тысячи памятей личных, от лет этих призрачных, вставших друг другу в затылок, от юности нищей, сидящей в московских шашлычных, от этих рядов бесконечных порожних бутылок?
От этой помпезной державы, играющей марши и туши, от этой страны сверхсекретной, где вход воспрещен посторонним, от нескольких милых русачек, согревших озябшие души, от той, наконец, подмосковной могилы, где ты похоронен?
Мы купим пол-литра с утра в продуктовом у Дуськи, а кто-нибудь купит квартиру, машину и дачу...
В Пречистенской церкви тебя отпевают по-русски...
Прости меня, Додик!
Я горькую пью. Я не плачу.
Юз Алешковский:
Горжусь, что были у меня на слуху только что сочиненные эти стихотворения. Печатался Герман крайне редко, но это мало его волновало. Он сочинял, стал работать над переводами из Омара Хайама и Хафиза, добился волшебного их звучания на русском и вообще стал большим, признанным мастером перевода грузинских, армянских и прочих прекрасных поэтов бывшего теперь уже Советского Союза. Если бы Герман Плисецкий был жив, сегодня все мы - сын поэта Дмитрий и его друзья, - со страшной силой возвеселились бы и отметили не только славный юбилей поистине всеобщего любимца, но и выход в свет наиболее полного издания его стихотворений и переводов. Герман дал жизнь Димочке, Диме, Дмитрию Германовичу, своему сыну, а уж он блистательно отблагодарил родителя своего: сделал все возможное, чтобы труды отца стали на все времена достоянием русской поэзии.
Сергей Юрьенен:
"От Омара Хайама до Экклезиаста" - так будет называться 600-страничный однотомник поэзии и переводов Германа Плисецкого. Книга выйдет осенью в Москве. Выпуск "Экслибриса" завершает голос поэта с аудиокассеты, начитанной в Москве под стук домашних часов...
ПУСТЫРЬ
С чего начать? С любого пустяка.
С пустого. С пустыря в окне вагона, когда курьерский в пригород с разгона влетает впопыхах осенним днем, и вдруг: средь городского костяка - пустое место, и на нем - ворона.
Пустырь. С него, пожалуй, и начнем.
Итак, пустырь. На мертвой полосе бугров и сора между корпусами, как шерсти клочья на облезлом псе, клоки травы. Глаза полны слезами.
Приснилась мне долина Алазани во всей своей немыслимой красе!
Итак - пустырь. Определим предмет.
Поскольку пустоты на свете нет, и даже пустоту между планет и ту переполняет звездный свет - мы пустырю дадим определенье:
ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не путайте пустыню с пустырем.
Пустырь тосклив, как крик «старье берем!»
Берешь перо - и на пустом листе
Пэ тупо упирается в эСТэ.
Как ветра вой, как ржавый клок травы - унылый У и безысходный Ы.
В пустыне тоже пусто. Но взамен забора эР - в конце пустыни эН.
В пустыне - солнце, небо, караван, на горизонте башни разных стран, в уме у правоверного - Коран, в суме у православного - Псалтырь...
Бог сотворил пустыню. Мы - пустырь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пустырь. Итака. Хитрый Одиссей, состарившись в итоге жизни всей, сидит на берегу, седой абориген.
И солнца средиземного рентген просвечивает вековые дали.
У Одиссея на груди медали, на десять метров в глубину земля засорена обломками культуры: горшки, колонны, лысые скульптуры, остатки стен какого-то Кремля...
Он вспоминает блеск протекших дней, а вкруг него пасутся, землю роя, и дружелюбно хрюкают герои, обманом превращенные в свиней.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Передо мной Пустырь грядущих лет -
ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.
Без пастыря бреду по пустырю, забывшись, сам с собою говорю.
Такси мимо меня все в парк да в парк...
А с дерева ворона: «Карк!» да «Карк!»
АВТОБИОГРАФИЯ
Жил я в Химках. Гладил кошку.
Спал с женою. Ел картошку.
Водку пил. С женою ладил.
Ел пельмени. Кошку гладил.
1978