Ссылки для упрощенного доступа

К столетию со дня рождения Юрия Домбровского




Дмитрий Волчек: Этот выпуск радиожурнала Поверх барьеров посвящен Юрию Домбровскому: 12 мая исполнилось сто лет со дня рождения писателя. Мне было 16, когда я прочитал ходивший в самиздате текст “Записки мелкого хулигана. До сих пор помню свое удивление: этот очерк о советских ужасах – склоки коммунальных квартир, милиция, народный суд – написал какой-то невероятный человек: не трус, не раб, не подхалим; человек, не скрывающий презрения к ничтожествам, которым государство поручило распоряжаться его судьбой. Таких откровенно несоветских людей тогда было немного; обыденный вопрос тех лет сейчас уже не услышишь: “тебе что, больше всех нужно?”; мало кто понимал, как дико это звучит. Юрию Домбровскому нужно было больше всех: ему нужна была свобода, и он был свободен. Инна Владимировна Пруссакова, библиофил и собиратель самиздата, которую я спросил о загадочном авторе “Записок мелкого хулигана”, достала выцветший номер журнала “Новый мир” с “Хранителем древностей”. Повесть, опубликованная в последний год правления Хрущева, в брежневские времена формально не была под запретом, но в печати ее не упоминали. Собственно, при жизни Домбровского была опубликована только одна абсолютно честная, написанная без оглядки на цензуру рецензия – не знаю, видел ли ее автор “Хранителя древностей”. Поэт Георгий Адамович писал в парижской газете “Русская мысль”:

Диктор: “Это замечательный писатель – умный, зоркий, душевно-отзывчивый и живой, правдивый, очень много знающий и с большим жизненным опытом. Кто прочтет его книгу “Хранитель древностей”, у того не может возникнуть сомнений в его даровитости, при том не только литературной, но и общей, не поддающейся узкому, отдельному определению.
Домбровскому пришлось работать в качестве археолога в Алма-Ате. Было это в середине и конце тридцатых годов, незадолго до войны, в самые темные сталинские времена. Читая “Хранителя древностей”, невольно, и чуть ли не в сотый раз, задаешь себе все тот же вопрос: как люди могли вынести этот гнет, этот страх за каждое слово, даже случайно произнесенное, эту маниакальную, эпидемическую подозрительность, эти бесчисленные доносы под лицемерным предлогом “партийной бдительности”? Как могли люди это вынести, и неужели вина падает исключительно на того человека, который сидел в Кремле и трагикомическое изречение которого – “жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее” - в те же годы красовалось под его портретами в государственных учреждениях? Вопрос далеко не ясен, есть в нем что-то ускользающее от анализа, и лично я не думаю, чтобы один-единственный человек мог быть полностью ответственен за все происходившее. Очевидно, единичная и властная злая воля встретила множество соответствующих откликов, много рвения, податливости, готовности, и в этом смысле сталинская эпоха останется предметом долгих, горестных раздумий будущих психологов и социологов, да и вообще мыслителей, занятых судьбами человеческого общества и самого человека. А “Хранитель древностей” - одна из тех книг, которые дадут для таких книг обильный и красноречивый материал”.

Дмитрий Волчек: Георгий Адамович пишет о трудной и тяжелой судьбе Юрия Домбровского, не подозревая, как на самом деле она сложилась. В 1932 году 23-летнего выпускника Высших литературных курсов арестовывают и ссылают в Казахстан. 1937 год – второй арест. Домбровский чудом выходит на свободу и даже публикует книгу – роман о Державине – но в 1939 году Лубянка исправляет ошибку: писателя арестовывают снова и отправляют на Колыму. В 1956-м Домбровский рассказывал о том, что ему довелось пережить, в письме режиссеру Леониду Варпаховскому, тоже прошедшему колымские лагеря:

Диктор: “Я многострадальнее Вас. Вы попали, очевидно, на рудник, а я на "прокаженку" - 23 километр. Очень много нужно, чтоб колымчанин окрестил лагпункт "прокаженкой", - и это многое там было полностью. Вы умирали в проклятом сарае стоя, мы дохли в брезентовых палатках лежа. Только и разницы. Зимой я из палатки выходил только раз - посмотреть сполохи, предвещающие войну, а в августе, когда она наступила, - нас собрали и по инвентарному списку погрузили на "Дзержинский" и повезли на Большую Землю. Там в бухте Находка то на земле, то на нарах, то на больничной койке я провалялся год. Умирал, умирал и не умер. (Помните, Вы как-то мне говорили, что если случится железнодорожная катастрофа, то погибнут все, кроме Вас, - Вы столько пережили, что бессмертны. Вот таким же Вечным Жидом чувствовал себя и я.) Когда выяснилось, что я уж и не умру, меня вместе с другими кащеями погрузили в товарняк и повезли. Довезли до крошечного лагеречка "Средняя Белая" и сбросили. Представляете - сибирская степь, ни дерева, ни полена дров, помещение - землянка. Когда утром моют пол - паршивенькая желтая лампочка не видна от влажного тумана, барак плавает по озеру грязи - идешь - из досок бьют бурые фонтаны. Мы сожгли все полы, все крыши, сортиры, еще черт знает что. Вшей сгребали горстями, ибо в бане давали только с поллитра теплой воды. (Помню раз: нам тупейшей бритвой бреют лобки, мы орем - все холодное помещение набито желтоватыми беззадыми телами, рядом на почетном месте сидит влюбленная парочка: нач. санчасти в бобрах - прехорошенькая дурочка лет 22 и пьяная тупомордая скотина опер в болотных сапогах. Они, далекие от всей земной скверны, объясняются в любви. Он говорит: "Люблю!" Она туманно тупит глазки и качает головкой: "Не верю, это у вас от тоски!" А кругом мат, рев, вой, они ничего не слышат.) Тут в этой степи я опять стал сдыхать и так быстро, что меня зимой 43 года еле-еле успели выбросить (по актировке) за ворота. Доехал до Алма-Аты. Здесь, лежа в больнице, я написал большой роман "Обезьяна приходит за своим черепом" - собственно говоря, написал только первые две части и забросил. Надо было вертеться и зарабатывать дневное пропитание. Работал сценаристом на фабрике, преподавателем в киношколе, преподавателем в студии театра (в первой - вел теорию драмы - по Волькенштейну! - во второй - курс по Шекспиру, это уж сам по себе), редактировал и переводил, переводил, переводил. Один товарищ взял у меня роман и повез в Москву к Чагину. Вдруг телеграмма "Роман вызвал положительные отзывы, шлите остальные части". Стал приводить в порядок черновики. Вдруг статья в "Звезде", в "Правде", и меня начинают бить местные братья-писатели. К тому времени я написал повесть о Шекспире - "Смуглая леди" - это о рождении "Гамлета" (о черной даме, о сонетах, об Эссексе и Елизавете) - меня и за нее продернули! И вот в "Известиях" - громовой подвал некоего П. Кузнецова о безыдейном юродствующем богемце с богатым прошлым. О известном всему городу "пройдохе Домбровском".

Дмитрий Волчек: Фрагмент из статьи о безродных космополитах, опубликованной 20 марта 1949 года в газете “Казахстанская правда”, в собрании сочинений Юрия Домбровского публикуется в приложении к роману “Обезьяна приходит за своим черепом”, конфискованная рукопись которого чудом вернулась к писателю через семь лет:

Диктор: “Какие темы волнуют Домбровского? Это или "топор каменного века" или "смуглая леди" времен Шекспира. Но не только прошлое привлекает этого отщепенца. Последним "трудом" Домбровского является объемистый роман "Обезьяна приходит за своим черепом", под которым, не задумываясь подписался бы фашиствующий писатель Сартар.
С циничной откровенностью Домбровский сформулировал свое отношение к нашей действительности:
- Я писатель своеобразный, я не умею писать на советские темы.
Ему не только чужда, ему враждебна советская тема. И это он доказал наделе. Получив от правления Союза писателей командировку в Илийский район и задание написать очерк о колхозниках, рыбаках, Домбровский выехал в колхоз. И действительно... написал очерк. В нем было все - и выжженная солнцем степь, и приключения автора, но не было главного - колхоза советских людей, их самоотверженного труда. Более того, Домбровский не смог припомнить название колхоза, в котором он побывал.
Достоин удивления тот факт, что этому безродному космополиту Домбровскому, не любящему и не знающему советской жизни, был доверен художественный перевод интересного по материалу и замыслу романа С. Муканова "Сыр-Дарья". Срывы и ошибки, которые потянули "Сыр-Дарью" с той вершины, на которой могло оказаться это произведение, - результат творческой, а по существу вредительской помощи, вложенной в этот роман Домбровским...”

Дмитрий Волчек: Статьи бдительных литературных критиков стали инструкцией для “органов”: Домбровского арестовывают в четвертый раз и отправляют на Крайний Север; на свободу он выйдет только в 1956 году.


Диктор:

Везли, везли и привезли
на самый, самый край земли.
Тут ночь тиха, тут степь глуха,
здесь ни людей, ни петуха.
Здесь дни проходят без вестей -
один пустой, другой пустей,
а третий, словно черный пруд,
в котором жабы не живут.

Однажды друга принесло,
и стали вспоминать тогда мы
все приключенья этой ямы
и что когда произошло.
Когда бежал с работы Войтов,
когда пристрелен был такой-то...
Когда, с ноги стянув сапог,
солдат - дурак и недородок -
себе сбил пулей подбородок,
а мы скребли его с досок.
Когда мы в карцере сидели
и ногти ели, песни пели
и еле-еле не сгорели:
был карцер выстроен из ели
и так горел, что доски пели!
А раскаленные метели
метлою извернули воздух
и еле-еле-еле-еле
не улетели с нами в звезды.

Когда ж все это с нами было?
В каком году, какой весной?
Когда с тобой происходило
все, происшедшее со мной?

Когда бежал с работы Войтов?
Когда расстрелян был такой-то?
Когда солдат, стянув сапог,
мозгами ляпнул в потолок?
Когда мы в карцере сидели?
Когда поджечь его сумели?
Когда? Когда? Когда? Когда?
О бесконечные года! -
почтовый ящик без вестей,
что с каждым утром все пустей.
О время, скрученное в жгут!
Рассказ мой возникает тут...

Мы все лежали у стены -
бойцы неведомой войны, -
и были ружья всей страны
на нас тогда наведены.


Дмитрий Волчек: О том, какое впечатление произвела на первых читателей повесть “Хранитель древностей”, рассказывал на вечере воспоминаний о Юрии Домбровском, прошедшем в московском Доме Русского Зарубежья, литературовед Валентин Непомнящий.


Валентин Непомнящий: Это случилось как раз накануне дворцового переворота, когда скинули Хрущева, и новая эпоха начала вползать в нашу жизнь, как тот удав у Домбровского. И печать молчала, потому что никто не знал, что еще можно, а чего уже нельзя. Была только одна статья Игоря Золотусского в “Сибирских огнях”. И все. Зато в читательской и писательской среде было только и разговоров, что об этом неожиданном романе, повернувшим лагерную тему какой-то неожиданной стороной и написанным кем-то неожиданным и никому не известным, но произведшим эффект разорвавшейся бомбы. Незадолго до этого был открыт Солженицын “Новым миром”, и это как-то связалось в читательских умах. А с другой стороны, роман Домбровского подготовил наше читательское восприятие к булгаковскому “Мастеру и Маргарите”, потому что, с одной стороны, Домбровский - чрезвычайный реалист, а с другой стороны, фантасмагорий у него, в общем-то, не меньше, чем у Булгакова, просто в других формах. А сам автор, повторяю, был фигура из писателей, властителей литературных дум и завсегдатаев Центрального Дома Литераторов никому лично не знакомая. Ясно было всем только одно: что это человек из ТОЙ жизни, той, которая тогда привычно маркировалась цифрой 1937. Под этим знаком и проходило триумфальное обсуждение “Хранителя древностей” в ЦДЛ, в гостиной. Автора в лицо никто не знал, но присутствовал там некий импозантный человек с солидным кожаным портфелем, и как-то так получилось, что именно ему, впрочем, не вполне явно, потому что уверенности ни у кого полной не было, но как-то именно к нему обращали свои восторги выступавшие и говорившие об этом романе. Народу было очень много, в дверь протискивались все новые люди, один был даже с кошелкой, а в ней - книжки и бутылка кефира. Должно быть, как раз этот кефир особенно смутил того или ту, кто сидел в дверях. Громким шепотом стали убеждать его выйти: “Поймите, вам тут нечего делать, тут работают, обсуждают роман”. “А мне, - говорит, - очень интересно, как его обсуждают”. “С какой стати вам это может быть интересно?” “Как, с какой? - развеселился владелец кефира, - роман-то я написал!”. Внешне, конечно, это было удивительное нечто. С авоськой или с раздутым таким, тертым, битым портфелем, в задрипанном пальто, со всегда расстегнутым воротом рубашки, высокий, без зубов, которые потерял ТАМ, но с буйным, никак не редевшим и, кажется, даже не седевшим чубом, который всегда падал ему на лоб, с манерами, в которых демократическая такая, почти плебейская нецеремонность обхождения сочеталась с каким-то несомненным аристократизмом. С гордой посадкой головы и лицом то ли цыганским, то ли казачьим, он был красив и значителен, как состарившийся и трепаный в битвах орел. Он был похож на орла. На первый взгляд он выглядел как человек толпы. Но стоило только на мгновение соприкоснуться с ним, как ты понимал, что перед тобой нечто необычайное, как будто сверкнул среди обтертой круглой гальки дикий, с нетронуто острыми углами алмаз. Ну, существование его было, в общем, нищенское. Когда издали “Хранителя древностей”, его постарались быстренько издать стотысячным тиражом, чтобы больше не издавать. Тогда такое правило было. Если 100 тысяч есть, то все, хватит. Жил он в коммуналке, в арбатских переулках, в одной комнате. Квартиру ему обещали дать, но был такой при Союзе писателей генерал по фамилии Ильин. В это время Домбровский подписал какое-то очередное письмо в чью-то защиту, кажется, и Ильин ему сказал: “Мы тебе квартиру хотим дать, а ты хулиганишь”. На “ты” обращаться с писателем было тогда совершенно спокойно, это было принято среди начальства. Но не сомневаюсь, что Домбровский вернул ему его “ты” и говорил с ним так, как с первым встречным, а не как начальством. Для него вообще не существовало понятия начальства. Вообще у него был, в конечном счете, для всех один стиль - что для начальства любого ранга, что для последнего ханыги из пивной. И у него было много таких вот друзей, совершенно неизвестных. Он мог бы как Пушкин сказать: “Мне со всеми интересно - от царя до будочника”. Ощущение такое, что он знал все. Я - античник, я учился на классическом отдалении в МГУ, я был просто младенец рядом с ним по знанию античной культуры. Что касается Шекспира, то он был величайший шекспировед. Удивительным образом его логическое, именно научное мышление сочеталось вот с этим художественным даром и получалось что-то совершенно невообразимое просто. Просто Шекспир вставал как живой. Однажды я его спросил, зачем монолог Меркуцио про королеву Мэб - никакого отношения к действию не имеет. И он мне длинную рассказал историю про то, что у Шекспира в этом театре был такой актер замечательный, который сказал, что без монолога он играть не будет и вообще из театра уйдет. И что, - говорит, - и написал ему, понимаешь ты. У него такая присказка была - понимаешь ты. Он ведь и прозу свою так пишет, словно не создает, а именно рассказывает. Вот, скажем, как автор очерка или какого-то автобиографического сочинения. То есть он рассказывает как было дело, и тут же поясняет, что необходимо, чтобы его верно поняли, и не играет ни в какие художественные игры с читателем. Это все так просто написано, что не знаю, у кого я еще такое встречал. И добивается ощущения, что это как бы вовсе и не художественная проза, а подлинная бытность, чуть ли не документальная. Взять, с одной стороны, хотя бы это потрясающее введение в роман о храме алма-атинском, со сносками, как в ученом исследовании, кончая покойницей, древней красавицей, и она тоже такая же, это все так же реально, как вот этот храм. Для него они были совершенно своими людьми - и Шекспир, и Бербедж, и Перикл, и Сулла, и Понтий Пилат с первосвященником Каиафой. Исторических личностей любого масштаба, на каком бы расстоянии временном они от него не находились, он ясно видел на той же горизонтали, что и свою собственную повседневную жизнь. Весь опыт, вся практика - от барачного апокалипсиса ГУЛАГа до письменного стола в собственной квартире - все это из того же теста, что и мировая история с ее войнами, переворотами, переселениями народов и так далее. Это все одно. И его фамильярная трезвость и простота взгляда на мир и на историю наводили порой на мысль, что из него мог бы выйти незаурядный политик, если бы этому не мешали органическое благородство, прямота и отвращение ко всякой корысти, или крупный ученый, если бы он не был художником. Логика ученого и натура художника в нем как-то поразительно сочетались. Помню, он приезжал к нам домой читать вслух только что законченные главы “Факультета ненужных вещей”. Страницы, написанные по-детски крупным, очень четким почерком, не очень уклюжим таким, и словно еще не остывшие. И однажды - это была как раз та глава, где Зыбин хватает следователя за глотку, и у меня тогда и потом возникал вопрос, который я так и не решился задать: а было ли? Немыслимо представить - следователя за глотку. Не знаю ответа, но с ним очень даже могло быть. У меня не было ни малейшего сомнения, ведь он ничего не боялся, ничего, как мальчишка, еще не попавший под власть инстинкта самосохранения. Он кстати, и смеялся по-детски, захлебываясь. Он как бы не понимал опасности, грозившей ему. Хотя, конечно, чувствовал, знал, но вот он не боялся. И он не боялся не оттого, что был необыкновенно крепок, жилист и очень силен физически, а оттого, что не знал, что такое начальники, будь то следователь или пахан. Вернее, знать не хотел. В его натуре просто не было места для чувства субординации, то есть условной шкалы ценностей, придуманной людьми. Но зато у него было гигантское чувство иерархии ценностей, предвечной, несокрушимой, которая всегда была, изначально. Это был достойный изумления, редчайший в советском обществе случай твердого и полного правосознания. В этом Домбровский был почти что монстр среди всех нас. Только правосознание было не внешней, юридической природы, хотя в судебных и правовых делах он был дока, а той же, что и то таинственное чувство, называемое человеческим достоинством. Не знаю, что он думал о бессмертии души и высшем суде над всеми человеческими деяниями и помыслами, но самое его незнание субординации как раз выходило из этого чувства иерархии объективной, существующей на самом деле. Эта шкала ценностей, по которой существует правда и ложь, высокое и низкое, белое и черное, корысть и совесть, и что это - абсолютно, и что никто не смеет устанавливать другой порядок или делать из него исключения, что сейчас делается на каждом шагу. А вот эта интуиция предвечного высшего порядка была как бы его гражданским достоянием, органическим гражданским достоянием. Не мистической и религиозной идеей, а просто таким качеством его, как человека и гражданина. Это был человек, отсидевший 25 лет, он был и оставался всю жизнь свободным человеком или, на его любимой латыни - homo liber, где liber - и независимый, и прямодушный, и откровенный, и благородный, и свободный.



Дмитрий Волчек: В одном из последних номеров журнала “Русская жизнь” опубликована статья Дмитрия Быкова “Цыган” о Юрии Домбровском. Быков предлагает неожиданное, но очень точное сравнение: связывает имена Домбровского и Эдуарда Лимонова


Диктор: Домбровский мог бы повторить самоопределение Хлебникова: “А таких, как я, вообще нет”. С чьих страниц еще бьют такие снопы света, так хлещет радость, так смеется мир? И все это написано так, что опыт автора читателем чувствуется и учитывается, Домбровский умел как-то это в проговорках протащить, так что солнце еще ярче по контрасту; у него и прототипа нет в русской литературе. Одна из доминант мировоззрения Домбровского — врожденное отсутствие страха; даже в последнем рассказе “Ручка, ножка, огуречик”, где он предсказал собственную судьбу, повествователь боится не того, что нападут гэбэшные урки, а того, что не сумеет как следует отбиться. Русская литература очень много боится, и есть чего. Кому-то этот страх необходим для игры и самоподзавода, как Синявскому (вот кто отчасти близок Домбровскому, тот же авантюризм, вызов, примат эстетического); у кого-то, как у Бориса Ямпольского, он становится главным содержанием жизни. Даже у Солженицына много этой оглядчивости. У Домбровского ее нет начисто — когда надо драться, он дерется, причем, как цыган, без правил. Ближайший к нему — все-таки Лимонов, конечно. Та же нежность, умение ценить прелесть мира и его краски, то же бродяжничество, элегантность, веселье — и совершенная безбашенность в экстремальной ситуации. И та же равная одаренность в стихах и прозе”.


Дмитрий Волчек: Об этой нежности и бесшабашности говорил на московском вечере воспоминаний о писателе литературовед Андрей Турков:

Андрей Турков: Он пишет в одном месте о художнике Хлудове, говорит о нем, что в его полотнах столько простора, столько свободы. Вот этот простор и свобода существуют и в книгах Юрия Домбровского. Просто поразительно! Он приехал в Алма-Ату, приехал ссыльным. Я на днях перечитывал эти страницы и вспомнил такой комический эпизод, который произошел в одном близком мне семействе. Там мальчик был, и в школе его поставили в угол за какую-то провинность. Он вернулся домой и сказал: “Мне самый лучший угол достался”. Домбровскому, вероятно, все время доставался самый лучший угол. Ему досталась Алма-Ата, в которую он влюбился. «Мир заблистал, задвигался, замерцал на его полотнах», - говорит он об этом художнике Хлудове. Он вспоминает, как он мальчиком сидит на чердаке и, вдруг там вылезает “плюшевая крыса”. Понимаете, увидеть крысу такими добрыми глазами - это совершенно удивительно и замечательно. И одновременно с наслаждением от этой красоты мира, от этой доброты человеческой, у него просто горькое, мучительное, иногда брезгливое страдание от лжи и фальши. Там есть такой Ротатор пишущий. Понимаете, он, когда пересказывает, цитирует, видно, как у него скулы сводит от отвращения, если хотите, даже от ненависти к этой лжи и фальши. И этот Ротатор в одном месте говорит такую пышную фразу о том, что бога нет. Он говорит: “Наши башни, и наши вышки вонзаются в пустое небо”. Вот книги Домбровского напоминают нам о том, что небо не пусто, есть ли там Бог или то, что мы называем вечными ценностями.



Дмитрий Волчек: В отзыве на “Хранителя древностей” Георгий Адамович писал о загадке сталинской эпохи, о слиянии злой воли диктатора и злой воли подданных. Для Юрия Домбровского в механизме сталинской машины порабощения и уничтожения людей не было загадок:


Диктор: “Три моих следствия из четырех проходили в Алма-Ате, в Казахстане, а Ежов долго был секретарем одного из казахстанских обкомов (Семипалатинского). Многие из моих сокамерников, особенно партийцев, с ним сталкивались по работе или лично. Так вот не было ни одного, который сказал бы о нем плохо. Это был отзывчивый, гуманный, мягкий, тактичный человек. (А ведь годы-то в Казахстане были страшные - голод, банды, бескормица, откочевка в Китай целых аулов.) Любое неприятное личное дело он обязательно стремился решить келейно, спустить на тормозах.
Повторяю - это общий отзыв. Так неужели все лгали? Ведь разговаривали мы уже после падения "кровавого карлика". Многие его так и называли: "кровавый карлик". И действительно, вряд ли был в истории человек кровавее его. Сравнения античные, средневековые, нового времени просто тут не подходят. Не было в ту пору столько людей.
Ой, какая сильная вещь - система бесправия. И еще одно - беда, когда слабый и непоследовательный человек начинает проявлять силу воли. Он такого наломает вокруг! И сам рухнет, высунув язык.
Сталин тоже был не ахти какой герой и силач - вспомните, как в начале войны он нырнул куда-то, и его не могли сыскать ни с какими собаками. Или как чуть оправившись, он хлюпал и звенел перед микрофоном - но таким товаром, как бессовестная продажная воля, он себя обеспечил сверх головы. Его душегубки и костодробилки гудели и хлопали - день и ночь, день и ночь, в течение почти четверти столетия. Это чего-нибудь да стоило. Казахи вот говорят, что если Аллаха бить каждый день, то и он сдохнет. Мы-то знаем, что это так.
Вот поэтому мне и сейчас не кажется, что "рой тонкошеих вождей" был подобран вождем только по признаку их бесчестности, твердокаменности и бесчеловечности. Вероятно, были у них и какие-то чисто человеческие качества, только разглядеть-то их мы не можем через горы содеянного. Неужели, скажем, Молотов, Рыков, Ягода, Каганович - только нравственные уроды, морально-дефективные люди? Ведь нет же, нет. А ведь кроме кровавых и дымящихся ям они после себя ничего не оставили. Ни в памяти, ни в делах, ни в истории.
Гадают, почему Радек, Зиновьев, Рыков сознавались. Десятки теорий и объяснений на это есть. Господи, как скучно это читать! Сознавались потому, что знали, что не люди они, а салтыковские трезорки (помните "Лай, Трезорка, лай - дать Трезорке помоев!"). А награда Трезорке от хозяина всегда одна: цепь и ошейник. Доложили хозяину, что Трезорка запаршивел, потянул он Трезорку за цепь - и все! На живодерню, пес! Кроме нее, нигде тебе больше места нет.
И никакой тайны в их истерических самооговорах нет. Просто жить хотели. Вы что, не видели, как клянется и размазывает слезы и слюни трамвайная стервь и срань, когда ее прихватят, захомутают и потащат в отделение?! Но те хоть своим корешам нужны, а эти кому?”



Дмитрий Волчек: О палачах, винтиках сталинской машины и сказать-то нечего. Стихотворение Юрия Домбровского “Чекист”:


Диктор:


Я был знаком с берлинским палачом,
Владевшим топором и гильотиной.
Он был высокий, добродушный, длинный,
Любил детей, но выглядел сычом.

Я знал врача, он был архиерей;
Я боксом занимался с езуитом.
Жил с моряком, не видевшим морей,
А с физиком едва не стал спиритом.

Была в меня когда-то влюблена
Красавица - лишь на обертке мыла
Живут такие девушки - она
Любовника в кровати задушила.

Но как-то в дни молчанья моего
Над озером угрюмым и скалистым
Я повстречал чекиста. Про него
Мне нечего сказать - он был чекистом.



Дмитрий Волчек: Георгий Адамович верно подметил в атмосфере “Хранителя древностей” ускользающую от анализа злую волю. Одно из таких проявлений абсолютного, немотивированного зла Юрий Домбровский описывает в частном письме – речь идет о добровольном предательстве писательницы Ирины Стрелковой, с которой Домбровский подружился в Алма-Ате. После ареста он увидел Стрелкову в кабинете следователя.


Диктор: Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:
- Я знаю Юрия Осиповича как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.
Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту.
- А подробнее, Ирина Ивановна, вы мне сказать не можете? - спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу. Стиль Стрелковой ему импонировал.
- Ну, вот он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя. Он говорит, что все советские писатели ему в подметки не годятся.
- А что он вообще говорит про советских писателей? - прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.
- Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.
Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были! Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказал, как встречался с Осипом Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев, о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме Дмитрий Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда еще был жив), Ахматовой, к Юрию Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все.
- Бог с вами, Ирина, - сказал я, - вы же отлично знаете, что я никогда в разговорах с вами не касался советской литературы. А Хемингуэя вы же сами мне дали.
- Ничего подобного, - холодно отрезала она, не моргнув и не замешкавшись, - вы говорите неправду.
О, как она прекрасно держалась в этой проклятой комнате!
- Ничего я вам не давала! Да! Я отлично помню, как Домбровский сопоставлял тех и этих, погибших и живущих на воле. Да, да, вы сопоставляли!
- А как он вообще относится к русской литературе? Ну, к Тургеневу, к Толстому? - продолжал интересоваться следователь. У него все шло как надо, и он был добр, снисходителен и вежлив.
- Отвратительно, - выговорила Стрелкова, - он однажды так сказал скверно о Тургеневе, что мне даже стало неприятно. Я повернулась и ушла от него и потом сказала в одном обществе, что теперь понятно, для чего это говорилось!
“Теперь” - это после кампании космополитизма! Я ведь застал только самое начало ее. Весь пышный и красочный разворот - собрания, показания, осуждение, шум и визги и "жалкий лепет оправданья" проходили уже без меня.
Помню, тогда я подумал:
"Как держится! Как сидит! Да! Эту бы никакой детектор лжи не взял бы, здесь у нее все крепко".
- Так что же такое я сказал о Тургеневе? - спросил я просто из одного интереса. Она даже не стала ничего выдумывать. (Тургенев один из самых любимых моих писателей, и тут уж выдумывать просто пришлось бы.) Ведь от нее уже ничего не требовалось, кроме вот этих безличных и железных формул - "восхвалял", "опошлял", "дискредитировал", "клеветал".
- Не знаю, - сказала она небрежно, - но что-то очень и очень скверное.
- Подпишите протокол, Ирина Ивановна, - подошел к ней следователь. Она подписала. Я подписать отказался. После этого меня - руки назад! - отвели.
Они остались. Мой следователь любил интеллектуальные беседы.


Дмитрий Волчек: В 1964 году после успеха “Хранителя древностей” Юрий Домбровский подписал договор с журналом “Новый мир” о публикации продолжения: романа “Факультет ненужных вещей”. Эта книга вышла в 78-м году во Франции. Юрий Домбровский писал автобиографический роман без оглядки на цензуру.

Диктор: “Мне была дана жизнью неповторимая возможность - я стал одним из свидетелей величайшей трагедии нашей христианской эры. Как же я могу отойти в сторону и скрыть то, что видел, что знаю, то, что передумал? Идет суд. Я обязан выступить на нем. А об ответственности, будьте уверены, я давно уже предупрежден”.


Дмитрий Волчек: Борис Парамонов убежден, что не “Факультет ненужных вещей”, а “Хранитель древностей” - лучшая книга Юрия Домбровского

Борис Парамонов: Я, как и все в свое время, прочитал роман Юрия Домбровского “Хранитель древностей” и так же, как все, в свое время хвалил. Он печатался в “Новом мире” в 1964 году, а “Новый мир” был журнал “наш”, либеральный, передовой, да просто-напросто говоря, лучший. Его ни читать, ни выпускать было не стыдно. К тому же зафиксируем дату публикации – 1964-й: это уже на излете, но еще оттепель, вторая оттепель, после ХХII съезда партии; разговор Хрущева с творческой интеллигенцией – превратившийся в выкрикивание чуть ли не мата – уже состоялся, но до 1968 года, до Пражской весны и ее подавления было еще сравнительно далеко. В “Хранителе” о лагерях еще (или уже) не говорилось, но велись вполне откровенные разговоры о том - о сём в тогдашней советской жизни (действие романа происходит в 1937 году). Некие страшные тени проходят по страницам романа, но люди пока еще на своих местах – если не считать, конечно, что и Зыбин, и Корнилов – высланные в Казахстан москвичи. Роман кончается, но так никого и не посадили; и это оставляет явное ощущение его, романа, неоконченности.
Так и оказалось: сразу же за “Хранителем древностей” Домбровский написал второй роман “Факультет ненужных вещей”, где всё стало на свои места и где, так сказать, было выдано всем сестрам по серьгам. Давно известно, что продолжения хороших книг редко бывают удачными; случай Домбровского не составил исключения. Хотя, конечно, шуму “Факультет ненужных вещей” устроил много, был напечатан за границей, получил какую-то французскую премию и, соответственно, принес автору большие неприятности, можно сказать, привел к его трагическому концу. Этот, второй роман стал считаться главным у Домбровского, как всегда бывает в таких случаях: антисоветская тема, преследование автора – всё необходимое для введения его в интеллигентский мартиролог. Самого Домбровского за это упрекать не приходится: такова обстановка, таков, до недавнего времени, русский литературный процесс, приводящий к таким нелитературным смещениям.
А вот “Хранитель древности” - хорошая литература вне привходящих оценочных мотивов. Тут можно вспомнить одно интереснейшее признание Солженицына: однажды он взялся делать еще одну перепечатку “Ивана Денисовича” в облегченном, как он сказал, варианте, - и вот к удивлению своему увидел, что вещь становится лучше. Это известное эстетическое правило: в искусстве лучше недоговорить, чем сказать слишком много, чем сказать всё. Вот в “Красном колесе” он и задумал сказать всё; и в этой солженицынской эпопее очень много интересного, но как художественное целое она не существует.
Ведь чем хорош Домбровский в “Хранителе древностей”? Тем, что страхи тогдашней жизни присутствуют в нем на обочине, ложатся некоей тенью, но отнюдь не выходят на первый и единственный план. И от этого ощущение большей правдивости, объемности, вот именно целостности романной картины. Не просто тени, и страшные тени, а тень и свет, светотень, дающая эту самую объемность. И еще очень важное обстоятельство: идут разговоры о всякого рода тогдашних страхах, подчас достаточно прямые, есть даже сцена ареста музейного завхоза, на которой герой романа привлечен понятым – но помимо этого и сверх этого в романе присутствуют чудесный город, покрытый деревьями и цветами, прямо-таки толкающий на соответствующие пейзажные сцены, которые Домбровский умеет и любит писать; тут и описание старинной городской архитектуры, и исторические экскурсы, и разговоры о сокровищах провинциальной библиотеки, о которых мало кто подозревает из тех, кому следует этим заниматься по службе. И вот тут начинает работать главная метафора романа: герой – хранитель древностей по штатному расписанию, делается подлинным носителем и действительным хранителем культурного прошлого, громадных исторических пластов, погребенных под копытами и катками многочисленных завоевателей. Идут уже совсем сказочные разговоры о каком-то кургане, где погребена красавица-царевна, и о том, что она жива. Вот пример правильного литературного расчета и построения: крепко мотивированная сюжетом археологической раскопки вводится тема о погибшем культурном прошлом и нашем долге его воскресить. И всё это сделано очень искусно, ненавязчиво, вне деклараций, но самим тоном и выбором сюжетных узлов повествования.
И еще одну тему очень искусно ввел и решил Домбровский в “Хранителе древностей” - тему страха. Повторяю, кое-какие разговоры на тему 37-го года идут, но они перекрываются искусной метафорой, возникающей на одном сюжетном повороте: это тема сбежавшего удава, которым заинтересовались не только в НКВД, но и в научных немецких кругах, что в свою очередь еще больше навострило энкавэдешников. А удав этот оказался безвредным полозом (что-то вроде ужа), правда, необычных размеров. Вот еще один мэсседж романа: не пугайтесь того, чего нет: не культивируйте страхи, не подчиняйтесь страху.
”Хранитель древностей” - очень хорошая книга, и одной ее было бы достаточно, чтобы Юрий Домбровский занял почетное место в русской литературе. Но он сделал много больше. Познакомившись сейчас с сайтом писателя, я был поражен богатством и широтой его культурных интересов. Шутка сказать: для написания цикла рассказов о Шекспире он изучил шекспироведческую литературу на пяти языках. И еще – два замечательных рассказа прочел сейчас у Домбровского: “Леди Макбет” и “Ручки, ножки, огуречик”. Более того: обнаружил, что Домбровский писал стихи, и неплохие. И лучшим из стихов мне показался опять-таки не лагерный – “Реквием”. Это отпевание не покойников, а любви, погибающей в телесном плену.


Дмитрий Волчек: Стихотворение “Реквием”, о котором говорит Борис Парамонов, читал на вечере в доме Русского Зарубежья поэт Олег Хлебников.


Олег Хлебников: То, что Домбровский мне человек близкий, как читателю и не только, я убедился, когда узнал, какие стихи он переписывал своим друзьям. То есть тут все любимые мои стихи тоже. Это и “Обезьяна” Ходасевича, вообще Ходасевич и Мандельштам, это ранняя Цветаева, это “Шестое чувство” Гумилева. Сам себя Домбровский поэтом не называл, не считал, но он им был. Совершенно меня в этом убедило стихотворение “Реквием”. “Реквием”, по-моему, стихотворение, которое должно входить во все антологии русской поэзии 20-го века, как минимум, оно само по себе, по-моему, удостоверяет эту истину, что перед нами не только замечательный прозаик, но и очень крупный поэт, поскольку о поэте надо судить по вершинам. Вот это - одна из вершин.


Животное тепло совокуплений
И сумрак остроглазый, как сова.
Но это все не жизнь, а лишь слова, слова,
Любви моей предсмертное хрипенье.
Какой дурак, какой хмельной кузнец,
Урод и шут с кривого переулка
Изобрели насос и эту втулку -
Как поршневое действие сердец?!

Моя краса! Моя лебяжья стать!
Свечение распахнутых надкрылий,
Ведь мы с тобой могли туда взлетать,
Куда и звезды даже не светили!
Но подошла двуспальная кровать -
И задохнулись мы в одной могиле.
Где ж свежесть? Где тончайший холодок
Покорных рук, совсем еще несмелых?
И тишина вся в паузах, в пробелах,
Где о любви поведано меж строк?
И матовость ее спокойных век
В минуту разрешенного молчанья.
Где радость? Где тревога? Где отчаянье?
Где ты, где ты, о прошлогодний снег?

Окончено тупое торжество!
Свинья на небо смотрит исподлобья.
Что ж, с Богом утерявшее подобье,
Бескрылое, слепое существо,
Вставай, иди в скабрезный анекдот,
Веселая французская открытка.
Мой Бог суров, и бесконечна пытка -
Лет ангелов, низверженных с высот!
Зато теперь не бойся ничего:
Живи, полней и хорошей от счастья.
Таков конец - все люди в день причастья
Всегда сжирают Бога своего.





Дмитрий Волчек: Герою последнего рассказа Юрия Домбровского “Ручка, ножка, огуречик…” - писателю, опубликовавшему свой роман на Западе, звонят с угрозами гебешные шестерки, и он представляет, как они заманивают его в укромное место и забивают до смерти. Так в 1976 году в Москве был убит переводчик, диссидент, бывший лагерник Константин Богатырев. В этом рассказе Юрий Домбровский предсказал собственную смерть. Получив из Франции три экземпляра романа “Факультет ненужных вещей”, он пошел в ЦДЛ показать книгу друзьям и отпраздновать ее выход. Возле Дома литераторов на 69-летнего писателя напали бандиты и жестоко его избили. Через несколько дней Юрий Домбровский скончался.
О его последних днях говорит председатель общества “Возвращение” поэт Семен Виленский:


Семен Виленский: Он умер оттого, что ему чекисты и люди, которых они нанимали, отбили все, что можно отбить. У него были планы, хватило бы на сто лет. Я не знаю, сохранились ли какие-то заготовки у него или ему надо было набрать воздуха, информации, всего, и тогда писать, но следующим романом был бы роман “Азеф”. И буквально за несколько дней до его смерти я ему принес, он не читал, книгу Романа Гуля “Азеф”. Я ему сказал, что и у вас, и у других авторов, которые были в лагерях на Колыме и в других местах, эти авторы сами выглядят неплохо среди своих персонажей. А я бы хотел в своих воспоминаниях выглядеть не лучшим образом, и он возмутился ужасно. Он говорил, что ничего хуже уничижения в мире нет, он Толстого цитировал, кого только он не вспоминал. Потом он замолчал, посмотрел на меня и говорит: “А знаешь, все мы выжили за чей-то счет”. Вот таким был Домбровский. И его бы хватило, если бы не сократили его жизнь, на много романов. Но ему помешали. И позор этим людям, которые помешали ему это сделать.


Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG