Дмитрий Волчек: Гость радиожурнала “Поверх Барьеров” – Лена Элтанг. Примерно год назад мы говорили с Леной о романе “Каменные клены”, эта книга недавно получила награду – литературную премию НОС (“Новая словесность”), учрежденную Фондом Михаила Прохорова для поддержки новых трендов и вручавшуюся в этом году впервые. Сейчас Лена Элтанг работает над третьим романом “Тавромахия” и согласилась представить отрывки из него в эфире Радио Свобода.
Лена, давайте начнем разговор с политической географии. У вас был мальтийский роман – “Побег куманики”, английский - “Каменные клены”, и мы с вами говорили в прошлом году об этих книгах и чуть-чуть затронули в разговоре замысел третьего романа, предположив, что это будет португальская книга. Но, конечно, я тогда не знал, что ваш герой станет узником португальской тюрьмы. Расскажите, пожалуйста, о нем: за что его наказали и почему его наказали в Лиссабоне?
Лена Элтанг: Тут несколько вопросов спрятано. Я сначала отвечу, почему в Лиссабоне. Во-первых, на меня огромное впечатление произвела лиссабонская тюрьма. Когда я увидела ее своими глазами, автор во мне застучался просто во все стенки, сказал, что сюда нужно непременно, непременно загнать персонажа.
Дмитрий Волчек: Увидели снаружи или изнутри?
Лена Элтанг: Снаружи. Здание замечательное. В нем как бы квинтэссенция всей лиссабонской мрачности. В Лиссабоне есть очень мрачные места, есть очень светлые. И эта тюрьма воплощает собой все, что есть в Лиссабоне мрачного, и при этом совсем недалеко протекает река Тежо, которая есть квинтэссенция всего светлого. И вот этот контрапункт, который создает именно это место в городе, меня пленил. Но это, конечно, шутки авторские. На самом деле герой сидит в тюрьме, потому что ему положено сидеть в тюрьме по сюжету, и он сидит в ней долго. И если уже признаваться в некоторых особенных вещах, то он не только сидит в тюрьме, с ним еще происходят разные вещи, которые он не сразу осознает и не сразу понимает. Но если читатель пытливый дойдет до конца романа, то узнает, что же все-таки произошло и за что он там сидит. Могу сказать только, что совсем не за то, за что он думает. А что касается вопроса, почему Лиссабон, тут очень простой ответ. Я приехала в Португалию в прошлом году в поисках каких-то декораций для своего нового романа, объездила всю страну, была и на юге, и на севере, и в каких-то пусадах ночевала, и в каких-то совсем уже трущобах - где меня только не носило и, в конце концов, я поняла, что ничто так не притягательно, как сам город, столица. Потому что это настолько необычное для Европы место, настолько неиспорченное, при том, что находится оно достаточно близко ко всем европейским метрополиям. Какой-то детский сад Европы, даже ясли, если хотите, только без библейских ассоциаций. И я в него влюбилась. Я поняла, что роман будет там. Хотя я хотела первоначально персонажа поселить в Литве, но мне пришлось разорваться между литовскими декорациями и португальскими - теперь действие романа происходит сразу в двух странах, такой компромисс авторский. Так я отвечаю на ваш вопрос хитро, чтобы самого главного не сказать.
Дмитрий Волчек: Лена, у меня не очень много карт на руках, я прочитал отрывок из первой главы, отрывок из четвертой, и знаю слово, которое будет стоять на обложке. Почему “Тавромахия”? Ваш герой, размышляя о бое быков, ссылается на литовского пастора, писавшего гекзаметром и изготавливавшего клавиры. Тут мне, честно скажу, понадобится сноска.
Лена Элтанг: Это, конечно Кристианас Данелайтис. Но вам, как человеку далекому от Литвы и местных мифологических ссылок, это простительно, я сама не так давно Данелайтиса прочитала. К стыду своему, живя столько лет в Литве, только недавно до него добралась и поняла, что это человек, за которого Литве можно многое простить. Не буду говорить что, но у меня есть некоторые с литовской культурой несостыковки, что называется, но Данелайтис меня пленил, я поняла, что в стране, где есть Данелайтис, есть еще какие-то неизведанные места. Я, может быть, рано свое мнение составила.
А “Тавромахия”… Ну, можно сказать просто, что я написала роман о битве человека с его внутренним быком. Но это внешний контур, и довольно тривиально звучит, потому что кто же из нас не бьется со своим внутренним быком, а некоторые бьются даже с несколькими. Тут, конечно, открытие небольшое. Но есть еще тавромахия как таковая в романе, как вещь. Это антикварная вещица, которая (поскольку есть, как всегда у меня, некоторый детективный сюжет), служит некоторым реквизитом в романе. То есть это название имеет двойственную природу - и символическую, и вещественную. Мы столкнемся с тавромахией, которую персонаж берет в руки, и это красивая вещица, которая до добра его не доведет.
Дмитрий Волчек: Сейчас в отрывке, который мы услышим, прозвучит его письмо. Ответит ли на это письмо кто-нибудь?
Лена Элтанг: Нет, на его письма никто не отвечает и, как читатель увидит, в конце концов, он, собственно, и не ожидает ответа. Вся вот эта переписка односторонняя, безответная, это, в некотором роде, замена дневниковых записей для меня. Я немножко устала от дневников персонажей, которыми я грешила в первых двух романах, и из-за этого многие видят в них сходство, потому что дневниковая стилистика, конечно, требует определенных отступлений от канона жанра. Я отступала, отступала и поняла, что дальше отступать некуда. И теперь, когда я стою пред финалом третьего романа и позади Москва, я вижу уже очень ясно, что если бы я опять взяла дневниковую фабулу, скорее всего, ничего не получилось бы. Я очень рада, что у меня нет дневников, а есть письма. Но письма в никуда, потому что человек этот пишет письма, опуская их в ящик, из которого их никто не достает.
Дмитрий Волчек: “Тавромахия”, отрывок из первой главы, читает Лена Элтанг.
Лена Элтанг:
“Господи, Хеле, как хорошо, что я в тюрьме.
Здесь до меня никто не дотянется.
Может, я и вправду недотепа, но теперь я не смог бы выцедить из себя и капли той шляхетской удали, которая тащила меня по карнизу галереи всего три недели тому назад. Моя решимость, моя вспыльчивость, мой кураж уходят осторожной вереницей, как слуги из разорившегося замка, а я смотрю им вслед в зарешеченное окно. Во мне поселился страх, но не тот, что испытывает матадор на гравюре Гойи, белеющий запрокинутым пухлым горлом, а какой-то другой, тягостный и тягучий страх-лакрица, так же не похожий на настоящий, как французская возня с коровами не похожа на корриду.
Победа человека над скотом была достигнута до введения боя быков, прочитал я когда-то у Брехта, но вот поди-ка, попробуй! Не знаю, какого скота имел в виду человек, писавший про страх и отчаяние, но того быка, что я чувствую в себе, убить невозможно, он питается именно что страхом и отчаянием. Чем больше его лупишь, тем злее он становится.
Если уж говорить о корриде, то матадор из меня получился бы так себе, я умею ловко пятиться, но слишком часто поворачиваюсь к быку спиной, к тому же, не выношу вида крови, одним словом во мне не так уж много этого самого дуэнде, я, скорее, тот парень, что бегает с бандерильями – денег меньше, и славы никакой.
И средь господ просвещенных, а также бурасов темных
Только коварство и подлость откроются нашему взору.
Вот так примерно я думаю про внутренности своего быка, да и всех остальных быков тоже. Вернее, так думаем я и один литовский пастор, писавший проповеди гекзаметром и изготовлявший клавиры в уединении.
Опять ты со своими литовцами, сказал бы Лилиенталь, эту четвертинку крови он во мне всегда недолюбливал, впрочем, и четвертинку, что перепала мне от дедушки-арестанта, тоже не слишком жаловал. Лилиенталю нравился во мне условный гусар пан Конопка, вспыльчивый и необязательный. Уж не знаю, как Ли представлял себе моего отца - в голубом жупане или сарматском катафракте, но стоило мне произнести psia krew! или do cholery gdzie jest moja komórka?, как он непременно просил повторить - и даже сам пробовал произнести, терпеливо выворачивая язык к нёбу.
Я скучаю по моему другу, даже по его маске и нитяным перчаткам, которые бесили меня неимоверно: второй слабостью Ли после его любви к нравоучениям, была боязнь подцепить грипп или что-то в этом роде, когда на него это находило, он даже спал в полотняной маске и никому не подавал голой руки.
Последний раз я разговаривал с ним в коридоре его квартиры, вернее, это я разговаривал и махал руками, а он пытался меня унять, загородив собой дверь, будто Фемистокл перед разъяренным спартанцем. К тому времени мы не виделись полгода, сам не знаю - как я сумел довести свою мелкую обиду до такого каления? Сейчас мне кажется, Хеле, что дело было не в деньгах, которые он отказался одолжить, а в чем-то другом: он слишком хорошо меня видел, и слишком охотно говорил о том, что видит.
- Человек, пако, это самонаводящееся устройство. Как себя наведешь, так потом и живешь, и даже иногда стреляешь, если повезет. А куда наводишь себя ты? В пустоту, в молоко. Там ничего нет в этом твоем прошлом, фантомные боли, полные черного лоска волосы твоей тетки, упразднение случая, пустыня сожалений, щебень и солончак. Посмотри на свои тексты, у тебя же сплошные пробелы, длинные тире и многоточия, длинное тире означает подавленное желание замолчать, это я тебе и без графолога скажу, а пробел в середине текста — это отправная точка в соседнюю реальность, которую автор затушевал мелом от ужаса и беспомощности. И это бы ладно, но на спусковой крючок, пако, хотя бы время от времени, нужно нажимать самому!
Усилие шатунов, тяжелый выдох пара, постукивание по стыкам, духота купе – я люблю поезда, хотя ненавижу слабый чай и сажу в умывальнике. То же и с Лилиенталем: несмотря ни на что, я люблю этого пижона, набитого французским и немецким, будто подушечка для иголок, с торчащими отовсюду остриями грязных шуток.
Одно время я считал Лилиенталя немцем, потом, прислушавшись к безупречным цитатам из Расина, стал считать французом, а теперь, спустя четыре года, думаю, что он – человек без происхождения, был же такой человек без свойств, и даже был человек без лица.
Я так и не смог понять, как в его душную, заставленную продавленными диванами, студию попадают эти легкие, смешливые существа, которых мой друг понемногу приручал, приглашая на пару дней в пусаду Эстремуш. Еще я не мог понять, откуда у него берутся деньги, Единственная картина, которую он продал на моей памяти, висела у меня над письменным столом – на нее пошло немало охры и доброе ведро свинцовых белил. Что за мрачная равнина, сказал я, когда увидел ее на мольберте и Лилиенталь послушно написал на обороте холста: мрачная равнина, год 2007.
- Понимаешь, пако, я старый, перекрашенный цыганами, конь, - сказал мне Лилиенталь наутро, - ничто не зажигает моего взгляда, а эти девочки на все кидаются с радостными криками, как дети на свежевыпавший снег. Они готовы любить даже унылую, полуживую Венецию, они радуются фишкам из казино, как кейптаунские аборигены радовались латунным медальонам с надписью “Изготовлено для вождей”.
- Это и есть то, что тебя заводит?
- Ну да. Я люблю обманывать и люблю, когда меня обманывают. Ты даже не представляешь, пако, как всех нас легко обмануть: сложил пальцы - и на стене видна тень зайца или птички. А мы-то всему верим, да и как не верить, ведь мы сами дали всему имена. Люди верят написанному или сказанному больше, чем увиденному, поэтому ты пишешь свои гимназические дневнички, а древние китайцы расписывали стихами стены контор и почтовых станций.
- Я вовсе не поэтому пишу дневники! Просто я думаю, что надо записывать знаки, они валятся с неба каждый день, засыпая твою поляну сложенными, как солдатские конвертики, смыслами, их надо подбирать и читать, но - немедленно, пока они не пожухли и не превратились в просто литературу.
- Неплохо сказано, - он посмотрел на меня с каким-то обидным удивлением, - Знаки, разумеется, приходят к тебе не случайно, верно, пако? Они приходят потому, что ты не такой как все, тебя невозможно обмануть, и тебе на все наплевать.
- И что же? Разве не ты говорил, что мы живем в вертепе, в балаганчике, и тратим большую часть жизни на то, чтобы сообразить, кто здесь кукловод? Я не позволю кукловоду, на каком бы облаке он не сидел, дергать за мои ниточки, он – такая же иллюзия, как облако или эта твоя дурацкая тень на стене.
- Ты уже позволил, мой дорогой, - он похлопал ресницами, и я еле удержался, чтобы не стукнуть его как следует. - Ты позволил делать с собой все, потому что ты спишь, а во сне человек мягок и безволен. Ты копаешься в своем прошлом, выискивая там осколки и крупинки, которые кажутся тебе горячими и взаправдашними, полагая, что ими ты укрепишь свое настоящее. За те несколько месяцев, что я тебя знаю, ты смертельно замучил меня воспоминаниями, Если меня разбудить посреди ночи, я скажу имя твоей тетки и назову оттенок ее волос.
- Поучайте лучше ваших паучат. Больше ничего не стану тебе рассказывать, – я готов был встать и уйти, но он бросил трубку на стол и удержал меня за рукав.
- Обиделся, пако? Это потому, что ты, слишком серьезно к себе относишься, а твое небрежное отношение к миру суть не что иное, как признание его реальным. Ты уже давно капитулировал, пако, ты признал власть и реальность теней. Кто, скажи мне ради Бога, стал бы так яростно противостоять пшику, эфемерной опасности? Тебе, как начитанному мальчику, наверняка известно, что Аполлинер, правя гранки своих стихов, заметил множество неверно поставленных запятых, но поленился исправлять, махнул рукой, и стер все до единого знаки препинания. Вот я и говорю, пако: знаки знаками, но иногда нужно просто махнуть рукой.
Хеле, дорогая, я пишу об этом человеке так подробно, не для того, чтобы заставить тебя скучать. Я пишу о нем потому, что сам скучаю без него и презираю его за предательство. По его милости я сижу в этой тюрьме, он же гуляет по городу со своей изгрызенной трубкой и делает вид, что меня нет и никогда не было.
Здесь в тюрьме, он бы мне здорово пригодился - уж больно трудную книгу принесли из тюремной библиотеки, второй день мучаюсь с английскими и немецкими цитатами, заполняющими текст, будто черные семечки арбузную мякоть.
Откуда у них монография в скучном академическом переплете? Представляю себе эти заваленные макулатурой полки в каком-нибудь подвале (судя по фасаду, который я не слишком успел разглядеть, подвал здесь изрядный) и нарочного, развозящего заказы заключенных по этажам, на такой забавной, проволочной тележке. И библиотекаршу, разумеется – вечно простуженную даму, закутанную в шаль и греющую чайник на примусе в подвале, оплетенном ржавыми трубами. Странная у них система: заказов на книги не принимают, приносят то, что под руку попадется, как будто вынимая вслепую из огромной груды неразобранного наследства. Ладно, нет там никакой библиотекарши, а жаль, приятно было думать о ней, я даже придумал ей розовый подрагивающий кончик носа и близко посаженные узковатые глаза.
Автор исписал с десяток страниц рассуждениями о мистическом в русской литературе, а попроси я у здешнего охранника “Приглашение на казнь”, он посмотрит на меня, как на придурка. Хотя - где еще, скажи на милость, читать такое, как не в камере с окном на кирпичную стену?
Вот вечно так с русской литературой: ее вроде любят, штудируют, пишут о ней монографии, разлагают ее на ртуть и свинец, а как доходит до дела, все как будто выпадает в бессмысленный осадок, никто ничего не знает, не читает, и проще найти целую полку академических брошюр на грязно-розовой бумаге, чем неразрезанную книгу.
И кого они любят-то? Тех, кто сумел показать, каковы на ощупь трансмутации русского сознания, его перегонка, выпаривание, размельчение и прочая, делать из этого зрелище, подобное тому, что придворный алхимик устраивал для патрона, втихомолку подбрасывая в тигель золотые крупинки. Ладно, это я злюсь.
Одним словом брошюрка пошла бы на самокрутки, будь у меня трава, а так - придется вернуть на полку, тем более, что иначе другую книгу не получишь. Система странная, да и сама тюрьма – тоже. Стены сочатся сыростью, потолок весь в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе забывают (приходится стучать в дверь ногами), кофе не допросишься, радио в камере нет, двери запираются на средневековые засовы (судя по грохоту железных стержней и ворчанию охранников), а в кабинете следователя стоит настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек – голландский дубовый стол с инкрустацией.
Одним словом, это второстепенная тюрьма, где охранники меняются на удивление редко и похожи то на лавочников, то на статистов, за исключением того щеголя, что расхаживает с бильбоке, его зовут Rábano, то есть редиска, я переделал его в Редьку, разумеется. В коридорах стоит мертвая тишина, не слышно даже шагов, как будто заключенным выдали музейные тапочки, а в питье добавляют пустырник или мяту – нигде и никогда я не спал так крепко и не видел таких театральных барочных снов в духе Кальдерона. И правда, сижу тут, думаю о la dama duende, даже так густо, щекотно думаю, что даже пишу о ней своей законной жене, как видишь. А если повезет, обо мне вспоминает саламейский алькальд и вызывает на допрос, утешительно бессмысленный и дающий отдохнуть от серых сдвигающихся стен хотя бы на пару часов.
Я сижу тут вторую неделю и пишу в электрический дневник, хотя мог бы поступать, как тот русский офицер, о котором я читал перед арестом в чьем-то блоге: офицер аккуратно отмечал в дневнике каждый прошедший день, а рядом писал: опять ничего не произошло”.
Дмитрий Волчек: Лена, есть еще один персонаж - Лилиенталь - который упомянут в главе, отрывок из которой мы только что услышали. Какова его роль?
Лена Элтанг: Это друг основного персонажа Костаса, его португальский друг, человек, как вы услышали, без свойств и без происхождения, своего рода трикстер, если уже так говорить, открывая все карты этого персонажа. Это, конечно, очень сложное и хитровыплетенное существо. Я только надеюсь, что мне удастся его доплести, потому что еще финал не написан, и еще неизвестно, как все повернется. Но могу признаться в одном, что я Лилиенталя люблю не меньше, чем основного персонажа по имени Костас, чьи письма вы слушали сейчас, а, может быть, даже где-то и больше. И я боролась с собой очень долго, потому что у меня было желание большое с самого начала сделать именно Лилиенталя основным персонажем. Потом я поняла, что этого делать нельзя. Почему - будет понятно из сюжета романа. Но я его очень люблю. И это человек, который много взял и от меня, естественно, поэтому я его так люблю, и от некоторых людей, которых я знаю, и, может быть, даже от некоторых писателей, которых я знаю. Хотя Лилиенталь ни в коем случае не писатель и даже не читатель. Вот так я запутала вас. Получилось у меня вас запутать?
Дмитрий Волчек: Лена, вы уже сказали о том, что вашу книгу можно расценивать как детектив. Собственно, все ваши романы в какой-то степени, при желании, можно назвать детективами. У вас есть привязанность к этому жанру. Как она появилась?
Лена Элтанг: Во-первых, я безумно люблю детективы сама. Не принято признаваться в таких интимных вещах, но я люблю, и с детства зачитывалась, начиная с Агаты Кристи и кончая детективами о Ниро Вулфе. Зачитывалась всегда, с тех пор как научилась читать, а научилась читать я 42 года тому назад. Можете себе представить, сколько я детективов прочитала. У меня всегда была мечта написать детектив, но дело в том, что я делать это не умею. Я понимаю, что это труднейшая вещь - написать интересный детектив, и мне она пока не по зубам. Но я пытаюсь хотя бы какой-то детективный контур, внешний такой, зазубренный, вывести в своих романах. Не для того, чтобы читателя привлечь и заставить его дочитать до конца, надеясь узнать, дворецкий или не дворецкий убийца, не за этим, а за тем, что мне ужасно хочется научиться писать детективы, и я потихоньку, один роман за другим дописывая, нащупываю умение в себе интриговать читателя и умение для себя какие-то секреты придумывать, задумывать в самом начале, а потом их распутывать. Интересно, получится ли это в третьем романе, это самый детективный из всех трех, и в нем еще к тому же проливается кровь, а в первых двух, как вы понимаете, не проливалась. Не знаю, прогресс это или регресс, но вот кровь прольется непременно.
Дмитрий Волчек: Ну, если тавромахия, если коррида, то кровь должна пролиться.
Послушаем еще один отрывок из романа Тавромахия, 4-ая глава.
Лена Элтанг:
“Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками, шарканье метел по каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики торговцев и деревянный грохот пустых ящиков заполонили мой слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло как в оранжерее. Цветов было столько, что воздух стал густым и желтым, пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот, стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене.
- Синьор купит душистый горошек? – худая старуха в переднике придержала меня за локоть, вернее она сказала только Сеньор купит?..., а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел вокруг и понял, что сам сказал про горошек.
Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной, топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость, левкой, пламенник, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак и люпин - названия взрывались у меня в голове, как дешевые петарды – тунбергия, сциндапсус, плющ, роициссус, резеда!
Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел выйти на воздух, и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа Дом Луис, когда увидел тетку и своего отца Франтишека Конопку. Они покупали зеленые перцы у крестьянки в высоком чепце, отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо, она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков, лежащих на отдельном блюде. Я видел как шевелятся ее губы и мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente padron и добавила что-то о цене.
Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги – я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец положил на прилавок монеты – они засмеялись и запрыгали на мокром розовом мраморе! Тетка прижала кулек к груди и пошла к цветочным рядам, отец шел с ней рядом, то и дело наклоняясь к ее уху, и я понял, что он говорит ей, что сейчас купит ей резеду, пламенник и огненные бобы!
Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его шваброй оставались полосы чистого серого пола, дорожки в чешуе и рыбьих потрохах; по такой дорожке я и пошел за ними, закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле зимнего троллейбуса. Такой троллейбус ходил от вильнюсского вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку, выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора в поисках монет, обронённых в снег во время свадеб и отпеваний.
Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями, вслед за ними я вошел в рыжую гущу, зажмурившись, задыхаясь от пыльцы, похожей на куркуму, хозяйка лилий хватала меня за руки и трещала будто пенопласт, который ломают сразу несколько человек, я открыл глаза от ее крика - как тот парень из книги Августина, против своей воли.
Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он согласился пойти, но поклялся не открывать глаз, но из этого ничего не вышло. Открыл как миленький.
Когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот - душе твоей нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, вид крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты пристально смотрел, ты сладко кричал, ты дал себя увлечь и унес с собой безумие, заставляющее вернуться туда снова.
Точно не помню, может и переврал цитату. Одно могу сказать – когда я проснулся, лицо мое было мокрым от слез, а то, что в этой тюрьме называют простыней, пришлось сушить на раме форточки, надеясь, что хотя бы к вечеру дождь перестанет.
Почему я вспомнил про этот сон? Потому что в одну из ночей, когда так похолодало, что мне пришлось перебраться на терассу хозяйского особняка, взять старый шезлонг и укрыться вынесенным служанкой пледом (помню, что я посмотрел на ее белый передник, топорщившийся от крахмала, и пообещал себе, что заведу такую же служанку, и передник ей куплю), так вот, в одну из ноябрьских ночей я увидел своего отца Франтишека Конопку, и не просто во сне, а как будто рядом, он опустился на край моего шезлонга так тихо, что не скрипнула ни одна проржавевшая пружина.
У отца были две высокие залысины в русых волосах, и я с ужасом подумал, что скоро начну лысеть, ведь у меня такие же, тонкие, невесомые, русые волосы, не признающие расчески. Еще у него было воспаленное узкое лицо, будто с дюреровского медальона, а на шее висел тяжелый деревянный крест, напомнивший мне туалетный пропуск на сыромятном шнурке – в вильнюсской школе такой выдавали, когда кто-то отпрашивался в туалет, пропуск висел на специальном гвозде, и его наличие подтверждало, что ты не сбежал с урока и не выставлен из класса, а идешь на первый этаж по серьезному делу.
- Знаешь, Костас, - сказал отец, - один писатель сказал: выбирая между горем и ничем, я приму горе. А я вот принял ничто. И не то чтобы я страшно жалел, просто как-то неуютно теперь. Сижу за кисейной занавеской в зале, полной людей (он так и сказал в зале, на старый манер), и думаю, что меня никто не видит. А они вовсе и не смотрят, захотели бы, так увидели бы, просто не смотрят.
- Папа, о чем ты? – я так растерялся, что даже не понял половины слов. - В какой такой зале? В раю или в аду?
- Не имеет значения, - сказал отец, - Это только у вас рассуждают: paradis, не paradis, а здесь, у нас, никто не видит разницы. Раёк ли, вертеп ли, все одно, галерка, верхние дешевые места.
Внезапно он встал во весь рост, растопырил пальцы и принялся петь, наклоняя голову то к одному плечу, то к другому:
- Подходи, люд честной, люд божий,
Крытый рогожей,
За медный пятак
Покажу все этак и так.
Вот французский город Париж,
Приедешь — угоришь.
- Папа, - я дернул его за рукав, - ну что ты такое поёшь, скажи лучше, видел ли ты Зою, мою тетку? Она ведь тоже на небесах.
- На небесах? – отец перестал петь и отошел к перилам, на которых сушилась моя рабочая одежда. – На небесах никого нет, там бродит шакал Йуруга, родившийся у земли, когда ее шалостям с творцом помешал термитник. Шакал думает, что ищет себе пару, а на деле, просто хочет научиться говорить. Прямо как ты, сынок.
- Господи, пап. Это же муть какая-то африканская, - сказал я, резко поднимаясь с шезлонга, пружины заныли, отец обернулся, холодно мазнул меня взглядом и перекинул ноги через перила. Я услышал шорох мясистых рододендронов, только вчера посаженных здешней служанкой, потом - быстрые шаги по клумбе, потом звякнула щеколда на воротах, стало тихо и ветер упал”.
Дмитрий Волчек: Лена, последний вопрос. Вы - человек далекий от того, что называют литературной жизнью. И, слава богу - литературная жизнь в России сейчас это такое же несчастье, как и многое другое. Мне очень понравилось определение Виктора Сосноры, который сказал о “мыльной волне шакалов”. Но вы недавно к этому миру прикоснулись, когда вам вручали премию НОС. Кстати, хочу вас поздравить. Думаю, что у вас немало впечатлений. Поделитесь?
Лена Элтанг: Сложно на самом деле поделиться, потому что вот этот московский воздух литературный я вдыхала через соломинку, поскольку я была всего два с половиной дня в Москве. И поскольку все это время заняли различные мероприятия премии, то я видела только жюри, совершенно прекрасных людей, и видела нескольких журналистов, которые успели ко мне подойти, видела трех-четырех своих друзей. И это все. Если учесть, что трое-четверо моих друзей как раз писатели, я их очень люблю, но я видела только их, и поэтому могу сказать, что прекрасный литературный воздух в Москве, ароматный, благовонный. Видите, свидетель из меня никакой, и верить мне нельзя.
Дмитрий Волчек: То есть “мыльную волну шакалов” вы не заметили?
Лена Элтанг: Нет, она как-то мимо меня проскользнула вместе с серферами, которые на гребне ее где-то пребывают. Видимо, я этих людей не очень интересую, они не очень интересуют меня. И, слава богу.
Дмитрий Волчек: Лена, вам можно позавидовать. Я понимаю, что пока еще рано говорить о том, когда мы увидим книгу, она не завершена, но знаю, что вы человек, который чувствует и ценит время. Какие у вас планы?
Лена Элтанг: По поводу “Тавромахии” у меня планы очень жестокие и беспощадные, я собираюсь дописать ее до конца весны и, если найду издателя, с которым мы полюбим и поймем друг друга, то, думаю, книга выйдет к осени. А кроме этого у меня планов нет совершенно никаких. Один план – выжить, потому что сейчас пишу финал, и вы сами знаете, как человек пишущий, что такое писать финал - жизнь перестает существовать. Единственное, что литовская погода добавляет к этому некоторые мрачные оттенки. А вся остальная жизнь писателя перестает интересовать. Планов у меня никаких. Дожить до конца романа.
Лена, давайте начнем разговор с политической географии. У вас был мальтийский роман – “Побег куманики”, английский - “Каменные клены”, и мы с вами говорили в прошлом году об этих книгах и чуть-чуть затронули в разговоре замысел третьего романа, предположив, что это будет португальская книга. Но, конечно, я тогда не знал, что ваш герой станет узником португальской тюрьмы. Расскажите, пожалуйста, о нем: за что его наказали и почему его наказали в Лиссабоне?
Лена Элтанг: Тут несколько вопросов спрятано. Я сначала отвечу, почему в Лиссабоне. Во-первых, на меня огромное впечатление произвела лиссабонская тюрьма. Когда я увидела ее своими глазами, автор во мне застучался просто во все стенки, сказал, что сюда нужно непременно, непременно загнать персонажа.
Дмитрий Волчек: Увидели снаружи или изнутри?
Лена Элтанг: Снаружи. Здание замечательное. В нем как бы квинтэссенция всей лиссабонской мрачности. В Лиссабоне есть очень мрачные места, есть очень светлые. И эта тюрьма воплощает собой все, что есть в Лиссабоне мрачного, и при этом совсем недалеко протекает река Тежо, которая есть квинтэссенция всего светлого. И вот этот контрапункт, который создает именно это место в городе, меня пленил. Но это, конечно, шутки авторские. На самом деле герой сидит в тюрьме, потому что ему положено сидеть в тюрьме по сюжету, и он сидит в ней долго. И если уже признаваться в некоторых особенных вещах, то он не только сидит в тюрьме, с ним еще происходят разные вещи, которые он не сразу осознает и не сразу понимает. Но если читатель пытливый дойдет до конца романа, то узнает, что же все-таки произошло и за что он там сидит. Могу сказать только, что совсем не за то, за что он думает. А что касается вопроса, почему Лиссабон, тут очень простой ответ. Я приехала в Португалию в прошлом году в поисках каких-то декораций для своего нового романа, объездила всю страну, была и на юге, и на севере, и в каких-то пусадах ночевала, и в каких-то совсем уже трущобах - где меня только не носило и, в конце концов, я поняла, что ничто так не притягательно, как сам город, столица. Потому что это настолько необычное для Европы место, настолько неиспорченное, при том, что находится оно достаточно близко ко всем европейским метрополиям. Какой-то детский сад Европы, даже ясли, если хотите, только без библейских ассоциаций. И я в него влюбилась. Я поняла, что роман будет там. Хотя я хотела первоначально персонажа поселить в Литве, но мне пришлось разорваться между литовскими декорациями и португальскими - теперь действие романа происходит сразу в двух странах, такой компромисс авторский. Так я отвечаю на ваш вопрос хитро, чтобы самого главного не сказать.
Дмитрий Волчек: Лена, у меня не очень много карт на руках, я прочитал отрывок из первой главы, отрывок из четвертой, и знаю слово, которое будет стоять на обложке. Почему “Тавромахия”? Ваш герой, размышляя о бое быков, ссылается на литовского пастора, писавшего гекзаметром и изготавливавшего клавиры. Тут мне, честно скажу, понадобится сноска.
Лена Элтанг: Это, конечно Кристианас Данелайтис. Но вам, как человеку далекому от Литвы и местных мифологических ссылок, это простительно, я сама не так давно Данелайтиса прочитала. К стыду своему, живя столько лет в Литве, только недавно до него добралась и поняла, что это человек, за которого Литве можно многое простить. Не буду говорить что, но у меня есть некоторые с литовской культурой несостыковки, что называется, но Данелайтис меня пленил, я поняла, что в стране, где есть Данелайтис, есть еще какие-то неизведанные места. Я, может быть, рано свое мнение составила.
А “Тавромахия”… Ну, можно сказать просто, что я написала роман о битве человека с его внутренним быком. Но это внешний контур, и довольно тривиально звучит, потому что кто же из нас не бьется со своим внутренним быком, а некоторые бьются даже с несколькими. Тут, конечно, открытие небольшое. Но есть еще тавромахия как таковая в романе, как вещь. Это антикварная вещица, которая (поскольку есть, как всегда у меня, некоторый детективный сюжет), служит некоторым реквизитом в романе. То есть это название имеет двойственную природу - и символическую, и вещественную. Мы столкнемся с тавромахией, которую персонаж берет в руки, и это красивая вещица, которая до добра его не доведет.
Дмитрий Волчек: Сейчас в отрывке, который мы услышим, прозвучит его письмо. Ответит ли на это письмо кто-нибудь?
Лена Элтанг: Нет, на его письма никто не отвечает и, как читатель увидит, в конце концов, он, собственно, и не ожидает ответа. Вся вот эта переписка односторонняя, безответная, это, в некотором роде, замена дневниковых записей для меня. Я немножко устала от дневников персонажей, которыми я грешила в первых двух романах, и из-за этого многие видят в них сходство, потому что дневниковая стилистика, конечно, требует определенных отступлений от канона жанра. Я отступала, отступала и поняла, что дальше отступать некуда. И теперь, когда я стою пред финалом третьего романа и позади Москва, я вижу уже очень ясно, что если бы я опять взяла дневниковую фабулу, скорее всего, ничего не получилось бы. Я очень рада, что у меня нет дневников, а есть письма. Но письма в никуда, потому что человек этот пишет письма, опуская их в ящик, из которого их никто не достает.
Дмитрий Волчек: “Тавромахия”, отрывок из первой главы, читает Лена Элтанг.
Лена Элтанг:
“Господи, Хеле, как хорошо, что я в тюрьме.
Здесь до меня никто не дотянется.
Может, я и вправду недотепа, но теперь я не смог бы выцедить из себя и капли той шляхетской удали, которая тащила меня по карнизу галереи всего три недели тому назад. Моя решимость, моя вспыльчивость, мой кураж уходят осторожной вереницей, как слуги из разорившегося замка, а я смотрю им вслед в зарешеченное окно. Во мне поселился страх, но не тот, что испытывает матадор на гравюре Гойи, белеющий запрокинутым пухлым горлом, а какой-то другой, тягостный и тягучий страх-лакрица, так же не похожий на настоящий, как французская возня с коровами не похожа на корриду.
Победа человека над скотом была достигнута до введения боя быков, прочитал я когда-то у Брехта, но вот поди-ка, попробуй! Не знаю, какого скота имел в виду человек, писавший про страх и отчаяние, но того быка, что я чувствую в себе, убить невозможно, он питается именно что страхом и отчаянием. Чем больше его лупишь, тем злее он становится.
Если уж говорить о корриде, то матадор из меня получился бы так себе, я умею ловко пятиться, но слишком часто поворачиваюсь к быку спиной, к тому же, не выношу вида крови, одним словом во мне не так уж много этого самого дуэнде, я, скорее, тот парень, что бегает с бандерильями – денег меньше, и славы никакой.
И средь господ просвещенных, а также бурасов темных
Только коварство и подлость откроются нашему взору.
Вот так примерно я думаю про внутренности своего быка, да и всех остальных быков тоже. Вернее, так думаем я и один литовский пастор, писавший проповеди гекзаметром и изготовлявший клавиры в уединении.
Опять ты со своими литовцами, сказал бы Лилиенталь, эту четвертинку крови он во мне всегда недолюбливал, впрочем, и четвертинку, что перепала мне от дедушки-арестанта, тоже не слишком жаловал. Лилиенталю нравился во мне условный гусар пан Конопка, вспыльчивый и необязательный. Уж не знаю, как Ли представлял себе моего отца - в голубом жупане или сарматском катафракте, но стоило мне произнести psia krew! или do cholery gdzie jest moja komórka?, как он непременно просил повторить - и даже сам пробовал произнести, терпеливо выворачивая язык к нёбу.
Я скучаю по моему другу, даже по его маске и нитяным перчаткам, которые бесили меня неимоверно: второй слабостью Ли после его любви к нравоучениям, была боязнь подцепить грипп или что-то в этом роде, когда на него это находило, он даже спал в полотняной маске и никому не подавал голой руки.
Последний раз я разговаривал с ним в коридоре его квартиры, вернее, это я разговаривал и махал руками, а он пытался меня унять, загородив собой дверь, будто Фемистокл перед разъяренным спартанцем. К тому времени мы не виделись полгода, сам не знаю - как я сумел довести свою мелкую обиду до такого каления? Сейчас мне кажется, Хеле, что дело было не в деньгах, которые он отказался одолжить, а в чем-то другом: он слишком хорошо меня видел, и слишком охотно говорил о том, что видит.
- Человек, пако, это самонаводящееся устройство. Как себя наведешь, так потом и живешь, и даже иногда стреляешь, если повезет. А куда наводишь себя ты? В пустоту, в молоко. Там ничего нет в этом твоем прошлом, фантомные боли, полные черного лоска волосы твоей тетки, упразднение случая, пустыня сожалений, щебень и солончак. Посмотри на свои тексты, у тебя же сплошные пробелы, длинные тире и многоточия, длинное тире означает подавленное желание замолчать, это я тебе и без графолога скажу, а пробел в середине текста — это отправная точка в соседнюю реальность, которую автор затушевал мелом от ужаса и беспомощности. И это бы ладно, но на спусковой крючок, пако, хотя бы время от времени, нужно нажимать самому!
Усилие шатунов, тяжелый выдох пара, постукивание по стыкам, духота купе – я люблю поезда, хотя ненавижу слабый чай и сажу в умывальнике. То же и с Лилиенталем: несмотря ни на что, я люблю этого пижона, набитого французским и немецким, будто подушечка для иголок, с торчащими отовсюду остриями грязных шуток.
Одно время я считал Лилиенталя немцем, потом, прислушавшись к безупречным цитатам из Расина, стал считать французом, а теперь, спустя четыре года, думаю, что он – человек без происхождения, был же такой человек без свойств, и даже был человек без лица.
Я так и не смог понять, как в его душную, заставленную продавленными диванами, студию попадают эти легкие, смешливые существа, которых мой друг понемногу приручал, приглашая на пару дней в пусаду Эстремуш. Еще я не мог понять, откуда у него берутся деньги, Единственная картина, которую он продал на моей памяти, висела у меня над письменным столом – на нее пошло немало охры и доброе ведро свинцовых белил. Что за мрачная равнина, сказал я, когда увидел ее на мольберте и Лилиенталь послушно написал на обороте холста: мрачная равнина, год 2007.
- Понимаешь, пако, я старый, перекрашенный цыганами, конь, - сказал мне Лилиенталь наутро, - ничто не зажигает моего взгляда, а эти девочки на все кидаются с радостными криками, как дети на свежевыпавший снег. Они готовы любить даже унылую, полуживую Венецию, они радуются фишкам из казино, как кейптаунские аборигены радовались латунным медальонам с надписью “Изготовлено для вождей”.
- Это и есть то, что тебя заводит?
- Ну да. Я люблю обманывать и люблю, когда меня обманывают. Ты даже не представляешь, пако, как всех нас легко обмануть: сложил пальцы - и на стене видна тень зайца или птички. А мы-то всему верим, да и как не верить, ведь мы сами дали всему имена. Люди верят написанному или сказанному больше, чем увиденному, поэтому ты пишешь свои гимназические дневнички, а древние китайцы расписывали стихами стены контор и почтовых станций.
- Я вовсе не поэтому пишу дневники! Просто я думаю, что надо записывать знаки, они валятся с неба каждый день, засыпая твою поляну сложенными, как солдатские конвертики, смыслами, их надо подбирать и читать, но - немедленно, пока они не пожухли и не превратились в просто литературу.
- Неплохо сказано, - он посмотрел на меня с каким-то обидным удивлением, - Знаки, разумеется, приходят к тебе не случайно, верно, пако? Они приходят потому, что ты не такой как все, тебя невозможно обмануть, и тебе на все наплевать.
- И что же? Разве не ты говорил, что мы живем в вертепе, в балаганчике, и тратим большую часть жизни на то, чтобы сообразить, кто здесь кукловод? Я не позволю кукловоду, на каком бы облаке он не сидел, дергать за мои ниточки, он – такая же иллюзия, как облако или эта твоя дурацкая тень на стене.
- Ты уже позволил, мой дорогой, - он похлопал ресницами, и я еле удержался, чтобы не стукнуть его как следует. - Ты позволил делать с собой все, потому что ты спишь, а во сне человек мягок и безволен. Ты копаешься в своем прошлом, выискивая там осколки и крупинки, которые кажутся тебе горячими и взаправдашними, полагая, что ими ты укрепишь свое настоящее. За те несколько месяцев, что я тебя знаю, ты смертельно замучил меня воспоминаниями, Если меня разбудить посреди ночи, я скажу имя твоей тетки и назову оттенок ее волос.
- Поучайте лучше ваших паучат. Больше ничего не стану тебе рассказывать, – я готов был встать и уйти, но он бросил трубку на стол и удержал меня за рукав.
- Обиделся, пако? Это потому, что ты, слишком серьезно к себе относишься, а твое небрежное отношение к миру суть не что иное, как признание его реальным. Ты уже давно капитулировал, пако, ты признал власть и реальность теней. Кто, скажи мне ради Бога, стал бы так яростно противостоять пшику, эфемерной опасности? Тебе, как начитанному мальчику, наверняка известно, что Аполлинер, правя гранки своих стихов, заметил множество неверно поставленных запятых, но поленился исправлять, махнул рукой, и стер все до единого знаки препинания. Вот я и говорю, пако: знаки знаками, но иногда нужно просто махнуть рукой.
Хеле, дорогая, я пишу об этом человеке так подробно, не для того, чтобы заставить тебя скучать. Я пишу о нем потому, что сам скучаю без него и презираю его за предательство. По его милости я сижу в этой тюрьме, он же гуляет по городу со своей изгрызенной трубкой и делает вид, что меня нет и никогда не было.
Здесь в тюрьме, он бы мне здорово пригодился - уж больно трудную книгу принесли из тюремной библиотеки, второй день мучаюсь с английскими и немецкими цитатами, заполняющими текст, будто черные семечки арбузную мякоть.
Откуда у них монография в скучном академическом переплете? Представляю себе эти заваленные макулатурой полки в каком-нибудь подвале (судя по фасаду, который я не слишком успел разглядеть, подвал здесь изрядный) и нарочного, развозящего заказы заключенных по этажам, на такой забавной, проволочной тележке. И библиотекаршу, разумеется – вечно простуженную даму, закутанную в шаль и греющую чайник на примусе в подвале, оплетенном ржавыми трубами. Странная у них система: заказов на книги не принимают, приносят то, что под руку попадется, как будто вынимая вслепую из огромной груды неразобранного наследства. Ладно, нет там никакой библиотекарши, а жаль, приятно было думать о ней, я даже придумал ей розовый подрагивающий кончик носа и близко посаженные узковатые глаза.
Автор исписал с десяток страниц рассуждениями о мистическом в русской литературе, а попроси я у здешнего охранника “Приглашение на казнь”, он посмотрит на меня, как на придурка. Хотя - где еще, скажи на милость, читать такое, как не в камере с окном на кирпичную стену?
Вот вечно так с русской литературой: ее вроде любят, штудируют, пишут о ней монографии, разлагают ее на ртуть и свинец, а как доходит до дела, все как будто выпадает в бессмысленный осадок, никто ничего не знает, не читает, и проще найти целую полку академических брошюр на грязно-розовой бумаге, чем неразрезанную книгу.
И кого они любят-то? Тех, кто сумел показать, каковы на ощупь трансмутации русского сознания, его перегонка, выпаривание, размельчение и прочая, делать из этого зрелище, подобное тому, что придворный алхимик устраивал для патрона, втихомолку подбрасывая в тигель золотые крупинки. Ладно, это я злюсь.
Одним словом брошюрка пошла бы на самокрутки, будь у меня трава, а так - придется вернуть на полку, тем более, что иначе другую книгу не получишь. Система странная, да и сама тюрьма – тоже. Стены сочатся сыростью, потолок весь в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе забывают (приходится стучать в дверь ногами), кофе не допросишься, радио в камере нет, двери запираются на средневековые засовы (судя по грохоту железных стержней и ворчанию охранников), а в кабинете следователя стоит настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек – голландский дубовый стол с инкрустацией.
Одним словом, это второстепенная тюрьма, где охранники меняются на удивление редко и похожи то на лавочников, то на статистов, за исключением того щеголя, что расхаживает с бильбоке, его зовут Rábano, то есть редиска, я переделал его в Редьку, разумеется. В коридорах стоит мертвая тишина, не слышно даже шагов, как будто заключенным выдали музейные тапочки, а в питье добавляют пустырник или мяту – нигде и никогда я не спал так крепко и не видел таких театральных барочных снов в духе Кальдерона. И правда, сижу тут, думаю о la dama duende, даже так густо, щекотно думаю, что даже пишу о ней своей законной жене, как видишь. А если повезет, обо мне вспоминает саламейский алькальд и вызывает на допрос, утешительно бессмысленный и дающий отдохнуть от серых сдвигающихся стен хотя бы на пару часов.
Я сижу тут вторую неделю и пишу в электрический дневник, хотя мог бы поступать, как тот русский офицер, о котором я читал перед арестом в чьем-то блоге: офицер аккуратно отмечал в дневнике каждый прошедший день, а рядом писал: опять ничего не произошло”.
Дмитрий Волчек: Лена, есть еще один персонаж - Лилиенталь - который упомянут в главе, отрывок из которой мы только что услышали. Какова его роль?
Лена Элтанг: Это друг основного персонажа Костаса, его португальский друг, человек, как вы услышали, без свойств и без происхождения, своего рода трикстер, если уже так говорить, открывая все карты этого персонажа. Это, конечно, очень сложное и хитровыплетенное существо. Я только надеюсь, что мне удастся его доплести, потому что еще финал не написан, и еще неизвестно, как все повернется. Но могу признаться в одном, что я Лилиенталя люблю не меньше, чем основного персонажа по имени Костас, чьи письма вы слушали сейчас, а, может быть, даже где-то и больше. И я боролась с собой очень долго, потому что у меня было желание большое с самого начала сделать именно Лилиенталя основным персонажем. Потом я поняла, что этого делать нельзя. Почему - будет понятно из сюжета романа. Но я его очень люблю. И это человек, который много взял и от меня, естественно, поэтому я его так люблю, и от некоторых людей, которых я знаю, и, может быть, даже от некоторых писателей, которых я знаю. Хотя Лилиенталь ни в коем случае не писатель и даже не читатель. Вот так я запутала вас. Получилось у меня вас запутать?
Дмитрий Волчек: Лена, вы уже сказали о том, что вашу книгу можно расценивать как детектив. Собственно, все ваши романы в какой-то степени, при желании, можно назвать детективами. У вас есть привязанность к этому жанру. Как она появилась?
Лена Элтанг: Во-первых, я безумно люблю детективы сама. Не принято признаваться в таких интимных вещах, но я люблю, и с детства зачитывалась, начиная с Агаты Кристи и кончая детективами о Ниро Вулфе. Зачитывалась всегда, с тех пор как научилась читать, а научилась читать я 42 года тому назад. Можете себе представить, сколько я детективов прочитала. У меня всегда была мечта написать детектив, но дело в том, что я делать это не умею. Я понимаю, что это труднейшая вещь - написать интересный детектив, и мне она пока не по зубам. Но я пытаюсь хотя бы какой-то детективный контур, внешний такой, зазубренный, вывести в своих романах. Не для того, чтобы читателя привлечь и заставить его дочитать до конца, надеясь узнать, дворецкий или не дворецкий убийца, не за этим, а за тем, что мне ужасно хочется научиться писать детективы, и я потихоньку, один роман за другим дописывая, нащупываю умение в себе интриговать читателя и умение для себя какие-то секреты придумывать, задумывать в самом начале, а потом их распутывать. Интересно, получится ли это в третьем романе, это самый детективный из всех трех, и в нем еще к тому же проливается кровь, а в первых двух, как вы понимаете, не проливалась. Не знаю, прогресс это или регресс, но вот кровь прольется непременно.
Дмитрий Волчек: Ну, если тавромахия, если коррида, то кровь должна пролиться.
Послушаем еще один отрывок из романа Тавромахия, 4-ая глава.
Лена Элтанг:
“Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками, шарканье метел по каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики торговцев и деревянный грохот пустых ящиков заполонили мой слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло как в оранжерее. Цветов было столько, что воздух стал густым и желтым, пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот, стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене.
- Синьор купит душистый горошек? – худая старуха в переднике придержала меня за локоть, вернее она сказала только Сеньор купит?..., а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел вокруг и понял, что сам сказал про горошек.
Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной, топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость, левкой, пламенник, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак и люпин - названия взрывались у меня в голове, как дешевые петарды – тунбергия, сциндапсус, плющ, роициссус, резеда!
Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел выйти на воздух, и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа Дом Луис, когда увидел тетку и своего отца Франтишека Конопку. Они покупали зеленые перцы у крестьянки в высоком чепце, отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо, она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков, лежащих на отдельном блюде. Я видел как шевелятся ее губы и мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente padron и добавила что-то о цене.
Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги – я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец положил на прилавок монеты – они засмеялись и запрыгали на мокром розовом мраморе! Тетка прижала кулек к груди и пошла к цветочным рядам, отец шел с ней рядом, то и дело наклоняясь к ее уху, и я понял, что он говорит ей, что сейчас купит ей резеду, пламенник и огненные бобы!
Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его шваброй оставались полосы чистого серого пола, дорожки в чешуе и рыбьих потрохах; по такой дорожке я и пошел за ними, закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле зимнего троллейбуса. Такой троллейбус ходил от вильнюсского вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку, выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора в поисках монет, обронённых в снег во время свадеб и отпеваний.
Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями, вслед за ними я вошел в рыжую гущу, зажмурившись, задыхаясь от пыльцы, похожей на куркуму, хозяйка лилий хватала меня за руки и трещала будто пенопласт, который ломают сразу несколько человек, я открыл глаза от ее крика - как тот парень из книги Августина, против своей воли.
Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он согласился пойти, но поклялся не открывать глаз, но из этого ничего не вышло. Открыл как миленький.
Когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот - душе твоей нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, вид крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты пристально смотрел, ты сладко кричал, ты дал себя увлечь и унес с собой безумие, заставляющее вернуться туда снова.
Точно не помню, может и переврал цитату. Одно могу сказать – когда я проснулся, лицо мое было мокрым от слез, а то, что в этой тюрьме называют простыней, пришлось сушить на раме форточки, надеясь, что хотя бы к вечеру дождь перестанет.
Почему я вспомнил про этот сон? Потому что в одну из ночей, когда так похолодало, что мне пришлось перебраться на терассу хозяйского особняка, взять старый шезлонг и укрыться вынесенным служанкой пледом (помню, что я посмотрел на ее белый передник, топорщившийся от крахмала, и пообещал себе, что заведу такую же служанку, и передник ей куплю), так вот, в одну из ноябрьских ночей я увидел своего отца Франтишека Конопку, и не просто во сне, а как будто рядом, он опустился на край моего шезлонга так тихо, что не скрипнула ни одна проржавевшая пружина.
У отца были две высокие залысины в русых волосах, и я с ужасом подумал, что скоро начну лысеть, ведь у меня такие же, тонкие, невесомые, русые волосы, не признающие расчески. Еще у него было воспаленное узкое лицо, будто с дюреровского медальона, а на шее висел тяжелый деревянный крест, напомнивший мне туалетный пропуск на сыромятном шнурке – в вильнюсской школе такой выдавали, когда кто-то отпрашивался в туалет, пропуск висел на специальном гвозде, и его наличие подтверждало, что ты не сбежал с урока и не выставлен из класса, а идешь на первый этаж по серьезному делу.
- Знаешь, Костас, - сказал отец, - один писатель сказал: выбирая между горем и ничем, я приму горе. А я вот принял ничто. И не то чтобы я страшно жалел, просто как-то неуютно теперь. Сижу за кисейной занавеской в зале, полной людей (он так и сказал в зале, на старый манер), и думаю, что меня никто не видит. А они вовсе и не смотрят, захотели бы, так увидели бы, просто не смотрят.
- Папа, о чем ты? – я так растерялся, что даже не понял половины слов. - В какой такой зале? В раю или в аду?
- Не имеет значения, - сказал отец, - Это только у вас рассуждают: paradis, не paradis, а здесь, у нас, никто не видит разницы. Раёк ли, вертеп ли, все одно, галерка, верхние дешевые места.
Внезапно он встал во весь рост, растопырил пальцы и принялся петь, наклоняя голову то к одному плечу, то к другому:
- Подходи, люд честной, люд божий,
Крытый рогожей,
За медный пятак
Покажу все этак и так.
Вот французский город Париж,
Приедешь — угоришь.
- Папа, - я дернул его за рукав, - ну что ты такое поёшь, скажи лучше, видел ли ты Зою, мою тетку? Она ведь тоже на небесах.
- На небесах? – отец перестал петь и отошел к перилам, на которых сушилась моя рабочая одежда. – На небесах никого нет, там бродит шакал Йуруга, родившийся у земли, когда ее шалостям с творцом помешал термитник. Шакал думает, что ищет себе пару, а на деле, просто хочет научиться говорить. Прямо как ты, сынок.
- Господи, пап. Это же муть какая-то африканская, - сказал я, резко поднимаясь с шезлонга, пружины заныли, отец обернулся, холодно мазнул меня взглядом и перекинул ноги через перила. Я услышал шорох мясистых рододендронов, только вчера посаженных здешней служанкой, потом - быстрые шаги по клумбе, потом звякнула щеколда на воротах, стало тихо и ветер упал”.
Дмитрий Волчек: Лена, последний вопрос. Вы - человек далекий от того, что называют литературной жизнью. И, слава богу - литературная жизнь в России сейчас это такое же несчастье, как и многое другое. Мне очень понравилось определение Виктора Сосноры, который сказал о “мыльной волне шакалов”. Но вы недавно к этому миру прикоснулись, когда вам вручали премию НОС. Кстати, хочу вас поздравить. Думаю, что у вас немало впечатлений. Поделитесь?
Лена Элтанг: Сложно на самом деле поделиться, потому что вот этот московский воздух литературный я вдыхала через соломинку, поскольку я была всего два с половиной дня в Москве. И поскольку все это время заняли различные мероприятия премии, то я видела только жюри, совершенно прекрасных людей, и видела нескольких журналистов, которые успели ко мне подойти, видела трех-четырех своих друзей. И это все. Если учесть, что трое-четверо моих друзей как раз писатели, я их очень люблю, но я видела только их, и поэтому могу сказать, что прекрасный литературный воздух в Москве, ароматный, благовонный. Видите, свидетель из меня никакой, и верить мне нельзя.
Дмитрий Волчек: То есть “мыльную волну шакалов” вы не заметили?
Лена Элтанг: Нет, она как-то мимо меня проскользнула вместе с серферами, которые на гребне ее где-то пребывают. Видимо, я этих людей не очень интересую, они не очень интересуют меня. И, слава богу.
Дмитрий Волчек: Лена, вам можно позавидовать. Я понимаю, что пока еще рано говорить о том, когда мы увидим книгу, она не завершена, но знаю, что вы человек, который чувствует и ценит время. Какие у вас планы?
Лена Элтанг: По поводу “Тавромахии” у меня планы очень жестокие и беспощадные, я собираюсь дописать ее до конца весны и, если найду издателя, с которым мы полюбим и поймем друг друга, то, думаю, книга выйдет к осени. А кроме этого у меня планов нет совершенно никаких. Один план – выжить, потому что сейчас пишу финал, и вы сами знаете, как человек пишущий, что такое писать финал - жизнь перестает существовать. Единственное, что литовская погода добавляет к этому некоторые мрачные оттенки. А вся остальная жизнь писателя перестает интересовать. Планов у меня никаких. Дожить до конца романа.