Иван Толстой: Петербургское издательство ''Петрополис'' только что выпустило 600-страничный том послевоенной переписки трех писателей-эмигрантов: Георгия Иванова, Ирины Одоевцевой и Романа Гуля. Переписка эта, на мой взгляд, столь интересна, столь литературно насыщена, дает такую богатую пищу для размышления, что читателю надо благословить обстоятельства, запихнувшие ивановскую чету в провинциальный приморский Йер на юге Франции и заставившие корреспондентов на протяжении пяти лет входить в писательские и бытовые подробности, приоткрывать редакционные покровы и помогать потомкам понять обстоятельства и контекст.
Сквозь рычанье океаново
И мимозы аромат
К Вам летит Жоржа Иванова
Нежный шепот, а не мат.
Прямо скажем, переписка полна и того, и другого. Не удивлюсь, если со временем эти письма издадут в серии ''Литературные памятники'', потому что здесь самым решительным образом развенчиваются разнообразные мифы и рушатся общепризнанные репутации. Пока же книга названа ''Тройственный союз'' и тщательно подготовлена Андреем Арьевым и Симоне Гуаньелли.
Мы совершим прогулку по переписке, придерживаясь хронологического порядка.
Георгий Иванов – Роману Гулю, возглавлявшему ''Новый Журнал''. Из Монморанси в Нью-Йорк. 21 мая 1953 года.
Диктор:
''Дорогой Роман Борисович,
Спасибо за Ваш быстрый и дружеский ответ. Посылаю вторично рукопись стихов, прибавив два ''только что из печки''.
Предыдущая рукопись Одоевцевой и моя — отправлены на Ваше же имя и по тому же адреcу, заказной бандеролью, но простой,
а не воздушной почтой. Недоразумение с адресом произошло вот почему: я искал — и не нашел! — адреса НЖ в XXXII книжке,
единственной, которая была у меня под рукой. И отыскал письмо М. М. Карповича от 6 января с. г. на бланке — The New Review.
112 West и пр. Так что я добросовестно заблуждался. Надеюсь, что Цейтлинша2 любезно перешлет Вам ее, как переслала письмо.
Буду Вам очень-очень признателен за быструю присылку аванса (и, понятно, если можно, то именно ''воздушным чеком'',
о котором Вы упоминаете). Спасибо, что напечатаете мои стихи отдельно, и, пожалуйста, просмотрите корректуру — чтобы
слова были правильные. Что же касается знаков препинания, то всецело полагаюсь на Вас. Ну, насчет Мельгунова и ''Возрожденья'' — не мне об этом спорить. Редактор редкая сволочь, тупица, дурак и к тому же ''предатель''. Ссорит всех со всеми, кого можно унизит, кому требуется вылизать ж. — его стихия. Я ему приблизительно и высказал это мнение о его особе, когда бросил из-за полной невозможности иметь с ним дело — свой критический отдел в ''Возрожденьи''. Почему я теперь, когда он написал мне всякие нежности, предложил сотрудничество возобновить, согласился?.. Да только потому, что это немедленные, хотя и жалкие, деньги — в ту минуту, когда они необходимы, сразу на бочку. И потому-то я не посылаю ничего Вам: напиши, наклей на триста франков марок и жди потом ''по напечатании''… А на письма милый М. М. <Карпович> принципиально не отвечает или отвечает год спустя. Если можно вести дело так, как сейчас выходит из Вашего письма, я с наслаждением плюну на Мельгунова. Чтобы не откладывать в долгий ящик, ответьте, хотите ли Вы нечто вроде ''Парижских Зим'' — т. е., м. б., без прежней ''игры пера'', зато сериозней и без того легкомыслия, которое ''Зимы'' портит. Таким вот образом: я Вам посылаю ''порцию'' — законченную саму по себе. Вы ее читаете
и посылаете мне более менее обратной почтой за нее гонорар. А я пишу и посылаю второй кусок, снова зная, что получу за нее
сразу деньги. Если это Вам подходит, то ничего лучшего не желаю. Занялся бы и рецензиями. Но тут неясно, как технически
это делать. Пока я узнаю только, что вышла книга — у Вас уже местный Иваск отозвался… Хорошо. Простите, кстати, за черт знает какую бумагу — нет другой и в здешней дыре негде купить. Спасибо, что не выводили меня на чистую воду с всякими несуразностями ''Пет<ербургских> Зим''. Я ничего не исправлял и почти не держал корректуры — не столько по лени, сколько по тому болезненному отвращению к всему этому, в котором был, когда имел возможность этим заняться. Теперь я об этом жалею, хотя, впрочем, не все ли равно: ''скорбь науки и скорбь личности'' или как там получилось в предисловии Завалишина, стоят Рейснера в 1913 году…
Так вот, дорогой Р. Б., — следующий раз отвечу Вам более толково и более разборчиво, пока же жду Вашего ответа и воздушного чека. Что касается ''Коня Рыжего'' и нелюбви к нему Мельгунова — то я условился, что напишу, что хочу и о ком хочу, и если он полезет со своим редакторством — то не получит ничего от меня. ''Где наша не пропадала''. Но он теперь в Мюнхене ''спасает Россию'' вместе с Вейдле. И. В. кланяется Вам очень дружески.
Вам преданный
Г. И.
Иван Толстой: Так писал Георгий Иванов Роману Гулю в самом начале их длительной переписки. Я спросил одного из составителей и комментаторов книги Андрея Арьева – что же связывало эту троицу литераторов?
Андрей Арьев: В одном из писем к Роману Гулю Георгий Иванов говорил, что ''пусть знаменитый будущий историк литературы разбирается в нашей переписке с двух берегов океана. Только будет ли этот будущий историк и будущее вообще?''. Будущее для Георгия Иванова состоялось и историки вот тоже уже набегают.
Но, действительно, эту переписку не понять без некоторых вступительных слов к ней, потому что она, в принципе, не должна была бы состояться, если не взглянуть на вещи более широко. Не случайно Георгий Иванов в этом письме, которые я сейчас процитировал, написал о ''переписке с двух берегов океана''. Конечно, он имел в виду знаменитую ''Переписку из двух углов'' Вячеслава Иванова и Михаила Осиповича Гершензона, которая была издана в 1921 году в Петербурге (так было написано на обложке в пику Петрограду). И сама эта переписка была создана в Москве. И вот эта переписка поставила те решающие вопросы, которыми жил весь Серебряный век.
В двух словах: Гершензон отказывался от культуры, отказывался от того, что культура человека спасает. А Вячеслав Иванов говорил, что человек спасется, но спасется не культурой, но верой, а вера нужна и для того, чтобы культуру преобразить. И вот эта преображенная культура, преображенная таким мистическим, религиозным знанием, и есть наше будущее. Гершензон в это не верил.
И вот Георгий Иванов с человеком, который был ему совершенно противоположен и по мироощущению, и по биографии, и по всему, и переписку с которым он начал совершенно в корыстных целях, в прагматических целях, в конце концов, расценил ее вот с этой очень высокой позиции. Потому что, действительно, то, о чем разговаривали в конце Cеребряного века Гершензон и Вячеслав Иванов, оказалось насущным для всех детей этого века. Георгий Иванов в 1937 году перестал писать стихи и, собственно говоря, пошел по пути Гершензона. Написал ''Распад атома'', где полностью прощался с культурой, и, действительно, замолчал - не только перестал публиковаться, но перестал и писать. И так было довольно долго, до конца войны, пока вновь он не открыл в себе дар. И вот именно на этом пути он, отрицая искусство, создавал новое искусство. Вот это главная антиномия, которая его подвигла на творчество и подвигла на эту переписку. Потому что в этих письмах, если взглянуть на них не только с бытовой точки зрения (а с этой точки зрения они необыкновенно интересны, потому что там масса анекдотов и сплетен про литераторов), а если с более высокой точки зрения взглянуть, то можно понять, почему Георгий Иванов писал стихи, отрицая искусство. Он писал эти стихи, действительно, довольно много в конце жизни, они всем известны, и, может быть, одно какое-нибудь я и прочитаю. В частности, такое:
В тишине вздохнула жаба.
Из калитки вышла баба
В ситцевом платке.
Сердце бьется слабо, слабо,
Будто вдалеке.
В светлом небе пусто, пусто.
Как ядреная капуста,
Катится луна.
И бессмыслица искусства
Вся, насквозь, видна.
Вот на этой позиции Георгий Иванов и стоял. Но поскольку, кроме искусства, кроме того, чтобы быть поэтом, ему ничего в жизни было не дано, вот таким парадоксальным образом он, в высочайшей степени выразительных стихах, отрицал искусство, оставаясь человеком искусства. Все эти проблемы Серебряного века он принес с собой, принес их к человеку, который был довольно чужд подобного рода умозрению. Потому что Роман Гуль изначально был человеком совершенно социально, а не эстетически, ориентированным. Он проделал знаменитый Ледяной поход с Корниловым, и при этом он не был монархистом, он был за Учредительное собрание. Но и вообще Гражданское война началась именно с этого: потому что нужно было или бороться за социалистические идеалы, за Учредительное собрание, или же бороться за монархистов, за императора. И когда выяснилось, что Белое движение переориентируется на монархические рельсы, выставляет монархические идеалы, Роман Гуль просто ушел из этого движения (тогда еще можно было безболезненно, во всяком случае, из Белой армии) уйти, оказался в Киеве и потом в эмиграции. И в эмиграции продолжал быть социалистом. Настолько социалистом, что даже сблизился снова с советской властью, надеялся на НЭП, надеялся та то, что эта Новая Экономическая Политика подвигнет большевиков на демократизацию своего режима. И в таком убеждении он пребывал довольно долго - до начала 30-х годов. И в Советском Союзе в 1928 году выпустил книжку ''Жизнь на фукса''. Вот, если Георгий Иванов и Ирина Одоевцева эту книжку читали, то они не должны были быть не только знакомы, они не должны были не только завязывать переписку с Романом Гулем, но не должны были бы с ним и здороваться. Потому что в этой книжке биографического характера Роман Гуль буквально писал следующее: что ''из Петербурга приехали хрупкие чашечки, расколотые революцией, - Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп. Вот Ходасевич, с лицом трупа, читает стихи о душе''. То есть, написал нечто такое, что не должно было ни в каком случае связать его с этими людьми петербургского веяния, с людьми Серебряного века.
Но, тем не менее, в 1953 году Георгий Иванов завязал с ним эту переписку через океан. В это время Георгий Иванов бедствует, но в творческом отношении это самый заметный период его деятельности, потому что он всецело отдался тому, к чему он был призван, - всецело отдался стихам. И, кроме стихов, действительно, он ничего не знал, ничего не хотел и ничего не умел.
Иван Толстой: ''Тройственный союз''. Продолжаем прогулку по переписке через океан. Георгий Иванов Роману Гулю. Из Монморанси в Нью-Йорк. 31 мая 1953 года.
Диктор:
Дорогой Роман Борисович,
Очень благодарю Вас и за ''неимоверную стремительность'', с которой Вы прислали мне чек, и особенно за милые слова о моих стихах. То, что они Вам нравятся, мне очень дорого. Я совершенно так же, как Вы писали о себе в предыдущем письме, — равнодушен к мнению ''сволочи'', будь то восторги или ругань. Последняя даже больше забавляет меня. Но если пишешь стихи ''для нескольких человек'' — тем ценней и дороже, если один из этих нескольких тебя так нежно и лестно приветствует. Тем более что от Вас, скажу начистоту, я этого не ждал. Видите ли — ''добрые друзья'' не раз сообщали мне, что Вы меня терпеть не можете, считаете ''холодным эстетом'', ''мертвецом'' и т. д. И Ваша рецензия была для меня большим и вполне неожиданным сюрпризом. Не будь ее, я бы не обратился непосредственно к Вам и, м. б., так бы никогда не узнал, что Вы не враг, а друг.
Очень жалею теперь, что, пока Вы были в Париже, не столкнулся где-нибудь с Вами, — мы бы, наверное, сошлись бы и близко подружились. Но так всегда, или почти всегда, в моей странной жизни. Моя жена, напротив, торжествует: ''я тебе говорила''. Она,
действительно, всегда, с очень давних времен, ''тянулась'' к Вам и была Вашей горячей поклонницей, ставя в пример Ваши книги — от которых ''прежде всего нельзя оторваться'' — начал читать и обязательно прочтешь в один присест, ''не то, что этот
выматывающий кишки Алданов'' (сравнивая — с чем я вполне соглашался — Вашего Азефа и его).
Вот тут, кстати, о рецензии, которую я написал вчерне о Вас. Вы должно быть правы насчет Мельгунова: он, когда я уславливался с ним насчет книг, которые я прорецензирую для июльского ''Возрождения'', — не моргнул глазом насчет ''Коня Рыжего''. Но сказал, чтобы я выписал из Чех<овского> фонда книги — в том числе и Вашу — т. к. они еще ему не присланы. Но теперь выяснилось, что Ваша как раз давно ему была послана. Его все нет. У секретарши книги тоже нет — ''мы не получали''. Опасаюсь, что тут какой-то подозрительный мандеж, имеющий целью ''замотать'' ''Коня Рыжего'' — так, как будто произошло какое-то недоразумение. Этот старый чорт на днях вернется, и я это выведу на чистую воду без обиняков. Но как быть. Обязательно хочу написать о Вас. С удовольствием бы послал маленькую статейку о ''Коне Рыжем'' — вместо ''Возрождения'' в ''Нов. Журнал''. Но возможно ли это? Не говорю уже, что о Вас была чья-то рецензия — но если и можно написать во второй раз, то хотя бы тоже параллель между Вами (исторически<ми> Вашими книгами) и Алдановым, на которой рецензия начинает<ся,> возможна ли, возможна ли в Нов. Ж., где М<арк> Ал<ександрович> как свадебный генерал тянет из но- мера в № свою нуду о Бальзаке и пр.? А у Мельгунова это как раз не только возможно, но и желательно для ''известного историка'', который Алданова — по-дурацки, как все у него — ненавидит. Ответьте, пожалуйста, на этот счет. Если да — я пришлю две-три странички, как маленькую статью, а не отзыв о книге, т. е. более общего характера и о Вас, и о Вашем месте в русской литературе. Тогда хорошо, если бы Вы прислали бы мне ''Коня Рыжего'', для скорости и удобства. Читал я его и в Нов. Ж., и в отдельном издании и читал очень внимательно — но книга мне необходима для цитат. Ответьте. Кстати — если бы видели пометки Бунина на страницах Нов. Журнала — Вы бы очень веселились странными отметками нашего лауреата. В свое время, когда мы жили в Русском Доме в Жуан ле Пен, по его экземпляру я и знакомился с вашей этой прекрасной — такой человечной и такой русской книгой.
Хорошо. Я, между прочим, стараюсь писать сегодня не так неприлично грязно, как в прошлый раз, но боюсь, что получается все-таки вроде почерка Керенского или Маклакова. Это все остатки моей недавней хвори, едва не сведшей меня в гроб да и по сей день не вполне меня отпустившей. Я очень рад возможности посылать Вам отрывки из того, что будет называться ''Жизнь, которая мне снилась''. Не будь Вашего согласия на предложенный мною ''товарообмен'' — рукопись и, когда она получена, драгоценный чек, — я бы, конечно, никогда не написал бы этой, давно мне ''снившей<ся>'' книги. Но теперь с позавчерашнего дня я уже пишу для Вас первый отрывок. Когда, приблизительно, я должен Вам его доставить, чтобы он попал в сентябрьскую книжку? Не знаю, конечно, но думаю, что получится ничего себе. М. б. даже и хорошо. Пишу я теперь приблизительно тем же стилем, что мои последние, понравившиеся Вам стихи — т. е. стараясь попроще без турусов на колесах дутой метафизики и пр. напущенья тумана. И в то же время хочу быть чутку серьезней, не врать что попало как — увы! — в ранних ''Петербургских Зимах'', — того, что Вы, деликатно, назвали Dichtung’ом! Да, чтобы не забыть, — исправьте, пожалуйста, в моем ''Дневнике'' описку: толковать (а не говорить, как в рукописи) мне в общем не о чем… Одоевцева Вам нежно кланяется. Она малость тревожится, попадет ли в Ваши руки своевременно рукопись. Насчет этой рукописи от себя — и между нами! — прибавлю: если можете, напишите автору, когда ее прочтете, по возможности лестно, т. к. сейчас это психологически очень важно для нее. Ведь стихи, написанные во время болезни — действитель<но> написаны во время очень сериозной болезни и вообще в таких душевных и физических обстоятельствах, что лучше не вспоминать. И она еще медленнее, чем я, выкарабкивается теперь из ямы, в которой мы оба сидели. Это, повторяю, между нами. Что рукопись такая грязная — потому что писалось во время оккупации и бог знает где валялась. Поэтому, если можно, не откажите прислать корректуру. Ну, как говорится, о обещанном авансе ''не напоминаю'', зная на опыте, как Вы быстро прислали мне деньги за стихи. Но все-таки… ''округлите'' его по возможности. Можно, для простоты, прислать на мое имя, но если это не полагается для отчетности или чего-нибудь вроде — то по carte d’identité фамилия ее тоже Ivanof f, причем буква имени I превратила<сь>
за это время перемен карт в F., т. е. ''F. Ivanof f''.
Обнимаю Вас.
Ваш Георгий Иванов
Иван Толстой: Андрей Юрьевич, какая доля расчета была в расшаркиваниях писателей, а какая – искреннего схождения во мнениях?
Андрей Арьев: С сугубым прагматиком Романом Гулем он завязал сначала вполне корыстную, во всяком случае, прагматическую переписку. Роман Гуль всю жизнь придерживался вот таких демократических убеждений. Не нужно читать никаких его публицистических статей, достаточно прочитать эту переписку и сама система упоминаний тех людей, на которых он опирается, скажет о его мировоззрении. В его письмах всегда мелькают цитаты из Михайловского, из Белинского, из Чернышевского, то есть из социально-ориентированного, социалистически направленного русского лагеря.
И, тем не менее, начав совершенно случайно и корыстно в поисках заработка, а Георгий Иванов действительно по-настоящему нуждался после войны, ничего не осталось от былых доходов его жены, получившей богатое наследство, и его собственных, потому что за литературную деятельность уже ничего после войны получить толкового было невозможно, жить для литераторов было в России практически невозможно. Но, тем не менее, Георгий Иванов решился на этот контакт. И он пишет первые письма Роману Гулю, в общем-то, для того, чтобы получить от ''Нового Журнала'' какие-то гонорары, чтобы печататься там и, по возможности, получить всяческое вспомоществование от богатых американцев, от разных фондов, культурных и не очень культурных. Но постепенно эта переписка, начавшаяся с совершенно деловых и почти циничных комплиментов, которые отпускает Георгий Иванов Роману Гулю, перешла в какую-то очень открытую, почти что исповедальную речь сначала Георгия Иванова, а потом и Романа Гуля, для которого это было не так уже трудно, он привык общаться с разного рода людьми, и они нашли общий тон. И этот общий тон пришел к тому, что перед нами появилась замечательная переписка, замечательный документ, который свидетельствует о той внутренней духовной жизни, которой жили в середине прошлого века, в очень важную эпоху слома коммунистических идеологий по всему миру два совершенно изначально противоположных человека, противоположных по мировоззрению, по художественному опыту, противоположных по всем взглядам на жизнь.
Иван Толстой: Георгий Иванов – Роману Гулю. Из Монморанси в Нью-Йорк. Около 25 июня 1954 года.
Диктор:
Дорогой Роман Борисович,
Раз в жизни я решил быть исполнительным и аккуратным. И, получив вчера Ваше письмо, сел и сейчас же склеил и исправил стихи, написал Вам ответ, заклеил и сейчас же отнес на почту. Не было чернил, написал красными, чтобы не терять времени. И вот сегодня утром обнаружил письмо под столом. Вы, наверное, получив рукопись без одного слова, даже без благодарности за чек, решили, что я либо впал в идиотизм, или, ни с того ни с сего, охамел. Извиняюсь, как говорят девицы Ди-Пи.
Ваш Г. И.
Вместо Камбалы
Ну да — немного человечности,
Клочок не снившегося сна.
А рассуждения о вечности…
Да и кому она нужна!
Ну да — сиянье безнадежности,
И жизнь страшна и мир жесток.
А все-таки — немножко нежности,
Цветка, хоть чахлый, лепесток…
Но продолжаются мучения
И звезды катятся во тьму
И поздния нравоучения,
Как все на свете — ни к чему.
Иван Толстой: Ответное письмо: Роман Гуль – Георгию Иванову. Из Нью-Йорка в Монморанси. 27 июня 1954 года.
Дорогой Георгий Владимирович, ну вот мы с Вами и в конфликте. Как скоро прерывается наша дружба! И все из-за камбалы и кенгуру...
Нет, нет, маэстро, камбалу
Я не отдам Вам в кабалу!
Иду к старейшему еврею,
Он открывает Каббалу,
И чудодейственно лелея,
Нам дарит Вашу камбалу!
В чем же дело? Да в том, что я был очень рад, что Вы сняли многое из первого присыла, но — кенгуру и камбалу — не отдаю.
Как хотите. Почему? Вы говорите, что кенгуру это не ''На холмы Грузии'', не ''Еду ли ночью по улице темной'' (две первых строки),
не стихи Некрасова к Панаевой. Допустим, Вы правы. Но в кенгуру такое ''милейшее уродство'' и такое ''веселое озорство'' —
что убивать их никак невозможно. Протестую. Хочу их увидеть напечатанными. К тому же ''вертебральную-то колонну'' надо
же подарить русской литературе, до этого — у нее ее не было. Я разыгрываю сразу несколько варьянтов. Понимаю, что теперь —
в этом ''Дневнике'' — кенгуру будет не к месту. Хотя... Это не сказано... Может быть, даже наоборот, такая ''запятая'' будет очень
недурна? Было же раз — ''полы моего пальто''? И даже имело потрясающий успех... у Мельгунова. А кенгуру и камбала будут иметь в этом же кругу — совершенно ошеломительный успех. Давайте ''похамим'', элегантно, но элегантно. Предлагаю Вам вставить кенгуру. Это один варьянт. Другой такой. Когда я прочел впервые кенгуру и в него ''влюбился без памяти'', то я подумал, что этот стих написан в четыре руки. Мне показалось, что первоначально его набросала Ир. Вл. — а потом Вы кое-что прибавили, рамку. И вот у меня мелькает мысль, м. б., И. В. нас помирит? М. б., она возьмет этих милых зверей под свою высокую руку и от ее имени мы их тиснем в след. книге? Ирина Владимировна, Вы как? Не слышу? Что? Согласны? Тогда — единогласно! и первоклассно! Но не слышу через океан — очень шумит... Дабы засвидетельствовать мою полнейшую искренность в отношении кенгуру — то предлагаю Вам даже посвятить их ''Р. Б. Гулю''. Ей- Богу. Конечно, было бы еще правильнее посвятить их Мельгунову или Тырковой. Это была бы, правда, ''пощечина общественному вкусу''. Но было <бы> неплохо. Но если Вы посвятите кенгуру Гулю — то Мельг<унов> будет хохотать до колик идиотизма — и всем будет показывать, всем тыкать — ''до чего Гуль и Иванов довели НЖ — из лошади сделали верблюда''. Это — забавно. И безобидно. Одним словом — жду ответа — чтоб конфликт не перезрел из-за этих животных черт знает во что. Нет, ей-Богу, по- думайте и давайте напечатаем кенгуру (это вроде как анчоус на гренке с черносливом — после всяческих десертов). Кстати, о хамеже. Есть — элегантный, хорошего тона хамеж — вот, напр., посвятить Тырковой ''кенгуру и камбалу''. А есть — грубее. Гораздо грубее. Расскажу Вам пример грубого хамежа, которому никогда не надо следовать. Рассказывал мне Костя Федин, с которым очень дружили, о том, как Алешка Толстой принимал гостей в Детском. Гости — в гостиной. Самые разные. Много дам. Хозяина нет. Вдруг хозяин выходит, и все в ужасе переглядываются. Алешка быстро входит. Из ширинки у него торчит палец. Он прорезал карман и высунул палец. Идет быстро к дамам, с каменным лицом, здоровается, цалует ручки и бормочет, представляясь: ''Василий Андреич Жуковский''... Вот так хамить, конечно, не надо. Тут уж не до смеха. Тут прямо — в обморок... Пишу Вам перед самым отъездом в деревню. Едем рано утром завтра. А сейчас — укладка и пр. Стихи Ваши сдал в набор. Корректуру пришлю. Если б статейку Вы бы написали, то были бы, как Вы говорите, душка. Срок даю Вам — до 10 августа — 6 недель. Куда же больше? Пишите, пожалуйста, мы дадим ее как статью в отделе ''Литература и искусство''. Книга НЖ уже к Вам ушла. Но я просил секретаршу, если на этих днях придут оттиски моей статьи о Цвет<аевой> из типографии — чтоб она Вам послала оттиск по воздуху. Там затронуты небезынтересные темы, и, м. б., это Вас тоже к чему-нибудь подтолкнет. Я тоже говорю об Ульянове — и считаю очень нужной — такую перекличку и взаимоподдержку — против пришедшего хама. Причем сей хам — совершенно неэлегантен. Ему в голову не придет изобразить Вас. Андр. Жуковского так, как Алешка. Уж если он изобразит — то воображаете как? Далее. Финпрорыв произошел, конечно, чудовищный. Вот присылайте все, что можно, мы будем его залатывать. И так — чтоб Вас очень уж не обижать. Это все старик этот, не умеющий пить, наворочал, ну его к Ее величеству королеве-матери... Далее. Посылка ушла дня три-четыре назад. Перечислю вещи: пальто-драп (черное), костюм синий летний (его, мне думается, придется покрасить, он слегка выгорел, но костюм цельный); ботинки-лоферы черные, какие-то носки, платки; ботинки белые для Ир. Вл., для нее костюм летний, явно требующий переделки, ибо размер, кажется, не ее и еще какая-то мелочь для Ир. Вл. Вот, по-моему, все. Только давайте — по простоте. Вы понимаете, что посылать ношеные вещи — неприятно.
Было бы приятно — прийти к Бруксу — и заказать посылку на 1000 дол. всяких ''уникумов''. И поэтому — Вы просто пишите, то-то, мол, никуда не годится, то-то, мол, — ничего, то-то выкинули, то-то пришлось. А мы будем рыскать. Из деревни, м. б., ч<то>-н<нибудь> приглядим. Там есть в одном городке, куда мы ездим с миссис Хапгуд часто, такое симпатичное заведение.
Прошлогодние вещи были оттуда. Ледерплекс — пришлю просто по почте. Я сам его ел. Но сейчас ем другое — ''Клювизол'' — канадское какое-то средство — комбинешен витаминов с железом и пр. До Америки не ел никаких ''вайтаминс'', а тут все жрут, даже неприлично, если не жрешь. И действительно, вещь стоющая, прекрасная. Пришлю. Ну, кажется, на все серьезное ответил. Сейчас обрываю, ибо надо укладываться.
Итак, до свиданья! Дружески Ваш
Роман Гуль.
Роман Гуль – Ирине Одоевцевой и Георгию Иванову. Из Нью-Йорка в Монморанси. 1 сентября 1955 года.
Дорогие Ирина и Георгий Владимирович, пишу два слова и только потому, что вижу — через океан, — как беспокоитесь.
И — сквозь рычанье океаново – слышу Ваш на эту тему разговор. Мерси за письма. Мерси за мерси. Получил и письмо И. В., и письмо
Г. В. Отвечать не могу — занят (статьей). Вы меня соблазняете ''былым Петербургом'' и Н. Н. Врангелем, как его знаменем. Побойтесь Бога! Мне один петербуржец, его знававший, говорил, что сей Н. Н. — больше всего на свете любил бутерброды с говном... Пусть это изысканно — допустим — но воняет-то до чего!... Нет, уж, увольте, лучше щи с кашей... Я пишу из деревни. Приехал сюда в волнении, ибо в Н<ью> И<орке> так и не смог ни на минуту приступить к статье (а она в меня уж засела, как заноза в душу). Волновался, ибо — музыку-то уж забыл, уж вышла, вылетела — и думал, что во второй раз не наиграю. Но нет, ничего, идет дело. Сейчас я уже ее почти кончаю по переводу – во второй (и даже в третий) текст. Действую уже ''острыми карандашами''. ПОЛУЧИЛОСЬ. ТО, ЧТО ХОТЕЛ. УЖЕ ЗНАЮ. И могу, как Пушкин — прыгать и кричать — ''ай, да Пушкин! ай, да Пушкин!'' Но пондравится ли Вам — не ведаю. Если у Вас хороший вкус — то да. Думаю, что да. Здесь буду до 10 сент. Если время будет (в Н<ью> И<орке> я пропадаю в душевной, духовной и бытовой затормошенности), то, м. б., пришлю Вам даже корректурный оттиск. Но не
обещаю. Все дело будет зависеть от темпов. Книга НЖ уже готова за исключением моей вот этой растреклятой статьи и статьи Карповича. Из-за моей не могу начать печатать книгу, ибо она идет сразу после стихов. Исправления в В<аших> стихах все сделаны. За этим я слежу очень. Кстати — прошу разрешения оставить Симбирскую погоду, а не Сибирскую. Первое же гораздо лучше. Во-первых, смешнее. Во-вторых — хорошо как повторение звука ''м'' в строке. В-третьих, Сибирская погода — понятие совершенно климатическо-географическое, в то время как Симбирская — вспоминательно-приятная. Вот мои доводы, а за сим, как Ваше Сиятельство найдет нужным... Кончаю. Закругляюсь. Олечка собрала для И. В. вещи оч<ень> приятные, на наш взгляд. Пойдут скоро к Вам. Она готовит сразу три посылки во Францию — вот и пойдут все три бегом. Еще раз мерси и до свидания! Ваш конгениальный критик (но от бутербродов отказываюсь — не убеждайте, не могу... даже ''представить'' страшно... вот до чего ж я не петербургский денди, а пензенский захолустный провинциал; правда?). Крепко жму руку Вам и цалую у Ирины Владимировны
Ваш <Роман Гуль>
Георгий Иванов – Роману Гулю. Из Монморанси в Нью-Йорк. 12 сентября 1955 года.
Это тоже ''не письмо''. Письмо будет, когда получу от Вас нетерпеливо-трепещуще-ожидаемый оттиск. Будьте душкой, пришлите его авионом, а то знать, что статья вышла и ждать еще месяц, пока приползет, три недели спустя (а то и позже) книжка Нов. Журнала, ей-Богу, томительно при моем высоком артериальном давлении. Ну, пожалуйста, не поленитесь и не поскупитесь сделать это сам. Чтобы не забыть: я хочу, если с Вашей стороны не имеется препятствий, написать рецензию о новой книге — в Чех. Изд. — Адамовича. Прошу подтвердить, если Вы на это согласны, что- бы не трудиться даром. Покорная просьба — пришлите на мое имя денежки за прилагаемые шедевры И. В. и за мой Дневник. Это, к сожалению, тоже крайне срочно. Вдруг стало ''по непредвиденным обстоятельствам'' досрочно срочно. Т. е. сидим без гроша. Пошлите, если можно, как в монморассийские времена — чек на американский банк из Вашей чековой книжки (а не перевод или туристический чек). Этим способом мигом меняется по лучшему курсу. Очень обяжете. Симбирская, так симбирская — нам что. Пожалуй, действительно Симбирская приятнее. Приглядите только непременно, нет ли вообще какой типографской (а то и авторской) чепухи. Пишу безграмотно, а опечатки переживаю очень болезненно. Все это очень забавно и смешно, что Вы пишете о бутербродах Врангеля. Но человек это был поразительный. Верьте на слово. Удастся ли мне подать его так, чтобы убедить, вопрос другой. В моей жизни, богатой всяческими встречами, таких необыкновенных, как он, людей было штуки три–четыре. Широко считая. С сомнениями, выбросить ли из этих трех–четырех Зинаиду или Блока, чтоб дать место Розанову. Ну, а какой-нибудь Гумилев или Брюсов — смешно даже говорить. Меня и тянет теперь поставить — как мне сейчас — одна нога в гробу — представляется, все на свои места. Совсем из другой оперы пример: Леонид Андреев (случилось, хотя и <не> нашего круга, близко знать) был при всей своей славе и при всех недостатках подлинный всероссийский талантище, совершенно неоцененный. И ведь даже имя забыто, а Горький мировой писатель. Или, не в обиду сказать, покойник Бунин. Ну и другие. А Хлебников, нынешний учитель и гений. ''Родился в семье попечителя учебного округа'', как сообщается в советской биографии. Ну и родился от папы тайного советника кретин из кретинов и — талантище опять-таки! — Маяковский, использовал его до конца в свою пользу. А ведь всего-то в Хлебникове было, что он сопли сам не умел утереть и раздражался, если приятели утирали. Пишу все это некстати — т. к. цель письма, чтобы прислали мне чек и оттиск и сами бы написали как и что. Кроме того, при вашей ''замотанности'' в Нью-Йорке вряд ли станете разбирать мой почерк на отвлеченные, ни к селу ни к городу, темы. Этот почерк мой бич. Запишу какую гениальную мысль, а потом смотрю, смотрю и разобрать не могу. Мне бы диктофон. Впрочем, вещь слишком ценная, трудно удержать. Заложил бы в ломбард и не выкупил бы. Так что не жалею. Здесь после трех месяцев ада в 40º — наступил рай. И рай, с полнейшей гарантией, что до следующего июля будет, непререкаемо, раем. У Вас, я думаю, все-таки в разных Пальм-Бичах такого нет. И притом ни змей, ни комаров, ни законов о нравственности, ни Библии. Даже иконки и портрет ''Николашки Кровавого'', без которых неудобно в русских домах — здесь не нужны. И хотя мне строжайше запрещено даже смотреть на спиртное, но насупротив в бистро такое чудно замороженное rosé, что выпьешь литрик в расстановку и надо делать усилия, чтобы дорифмовать дьявольски безнадежные, как мне это полагается, стихи. Ну, жму Вашу ручку. Хотел бы все-таки с Вами увидеться в этой жизни. На том свете, если он и есть, как найти друг друга в ста миллионах новых знакомых. Если есть тот свет — то попадешь туда, точно в советскую Москву. Тысячи и тысячи незнакомых физиономий и ''от прошлого ничего не осталось''. Политический автор кланяется и очень интересуется своим стишком о кофте — о котором в ''не письме'' Вы ни слова не упоминаете. Политическому автору ето обидно.
Ваш Г. И.
Георгий Иванов – Роману Гулю. Из Йера в Нью-Йорк. 25 января 1956 года.
Дорогой Роман Борисович,
Первые три недели мы ведем разговоры: ну Гуль опять обозлился. Собственно он прав — опоздание аховое, рукопись аховая — напиши ему еще раз понежней. Молчание с Вашей стороны продолжается. А м. б., Гуль написал и письмо его пропало — была забастовка, вот какой-то аэроплан разбился. Или он заболел? Третьи три <недели> — молчание продолжается — разнородные чувства, которых лучше подробно не передавать — обидитесь. И вдруг в неурочное время десятой недели является Ваше письмо. Вот и я. И еще <с> ослепительной улыбкой ослепительных зубов и вечной молодости. Годы, впрочем, малость дают себя знать на обороте карточки: лето 1956 года. Это, дорогой друг, известный Вашему покорному слуге звоночек. Я уже лет пять как пишу и говорю то 1946, 2086. Словом, ''если бы юность знала, если бы старость могла''. Это я зубоскалю. Ваша фотография нас обоих и поразила и очаровала: вот он, Гуль, каков-то! Как справедливо воскликнул политический автор в своем экспромте Вам, на который он ждал похвал, взамен чего был Вами ''начисто плюнут''. И нехорошо — зачем обидели ребенка — он всей душой, а его мордой об стол. Ивановым — наново — новая — Иванова я — по достоинству оценил. Но этим Вы опровергнули сами себя, что будто бы нельзя писать à la мой дневник. Очень, оказывается, можно и доказано на примере. Ну, последние лестные отзывы о ''нашей статье'', полагаю, химическое соединение зависти (ко мне) и подхалимажа к Вам. Каждая очередная Таубер рассчитывает — а вдруг он и обо мне раскачнется. Между прочим, ''серия'' продолжается — Вы, впрочем, сами уже прочли в ''Русской Мысли'' восторги Андреева.
Что не мешает ему, по-моему, быть выскочкой и развязным нахалом. А Вы что думаете? Очень рад, что Вам понравились мои поэзы. ''Ухо'' у Вас, повторяю лишний раз, замечательное. Впрочем, с синевой на все 100% не согласен. Что ж с того, что гимназисты так писали. При случае нечто такое гимназическое очень полезно вклеить. Я не Корвин, что<бы> из кожи лезть, чтобы поражать всякими ''чеканками''. Этот стишок, если желаете знать, мне ''лично дорог''. Так что оставим синеву и пр. как есть. Остальное — согласен. ''Так, занимаясь пустяками'' — не орел. Такой жанр в моей поэзии особенно высоко ценим тупицами. Иногда даже полезно —
такое вставить — и мы, мол, владеем ямбом. Вот прочтите, при случае, Вашему интимному другу Вишняку — наверное облизнется. Я — между прочим — к этому Вишняку питаю симпатию: он весьма порядочный малый. Выгодно отличался от своего блестящего коллеги ''тонко-всепонимающего'' Фондаминского. Я их ощущал всегда — второго как фальшь, первого как анти- фальшь. Передайте ему как-нибудь искренний привет от меня, кошкодава и фашиста. Гусенка — согласен — переменим на утенка — уютнее и лучше на звук. Кутенок — чевой-то по-постельному звучит. Насчет Леноры — весьма ядовито замечено. Я и так теперь страдаю от
соседства политического автора: он так здорово заворачивает слова и ритмы, что то<го> и гляди, чтобы не заразиться незаметно для себя. ''Гениальное'' о России с глубоким удовлетворением посвящу Нитце.12 Этот — как Вы справедливо пишете — злющий Нитце — меня оскорбил, надменно отвергнув посвящение ''Камбалы''. Лучше Познер, чем никогда — посвятим ему ''Россию''. Только он не Нитце и я не Вагнер — ведь их дружба кончилась скандалом. Не хочу накликать этого. Будем Шиллером и Гете, или Гингером — Присмановой. Хотя последние, говорят, дерутся до вцепления друг другу в волосы. Но всегда потом ''навсегда'' мирятся. К какому времени точно можно добирать стихи до дневника — так, чтобы иметь корректуру. Ответьте, пожалуйста. Хочется, чтобы на этот раз ''Дневник'' был на высоте, а у меня кое-что в работе. Ну, с интересом жду, узнаю или не узнаю в печати свою рецензию о Мандельштаме. Или прийдется воскликнуть как Вс. Рождественский после большевистского переворота: ''Что они с тобою сделали, бедная моя Москва».18 Неужели убрали ''философемы» и прочие прелести г. г. литературоведов? А катрены? Я и то старался академически писать — писал бы для ''Чисел'', иначе бы получилось. И вообще желал бы знать Ваше не академическое мнение о ''моем труде'' (как без оттенка иронии о себе выражается наш общий друг Адамович). Балладу о Почтамтской улице я, увы, не напишу. Но то, что Вам обещано написать для хранения, хочу написать обязательно. ''Только факты, сэр''. И такие факты, что никакого атомного купороса не потребуется. Но сами знаете, до чего тяжко писать без гонорара. Зинаида Гиппиус меня упрекала — знаю, почему Вы мне не отвечаете — ведь без гонорара. Но, между прочим, нечто другое в импозантном роде я уже сочиняю. Об этом, кажется, уже сообщал Вам. В Hyères’е — действительно благодать: миндаль в цвету, мимозы и пр. 15° тепла. Но меня — без шуток — берет жуть: ведь всерьез идут слухи, что большевики собираются пройтись галопом по Европам. Боюсь этого много больше обыкновенной смерти. Что там цикута. Ведь тогда, прежде чем сдохнешь, прийдется выпить до краев полную чашу говна и им все равно подавиться. Как ''реалист'' говорю. Много бы дал, чтобы оказаться хоть ночным сторожем в Америке. Да кто вывезет. В прошлую войну деликатно снабжали ''визами опасности'' и проездом — но тогда ведь были еще буколически-романтические времена.
Будьте ангелом, ответьте на этот раз по-человечески — быстро. Кроме удовольствия — больше чем удовольствия — от Вашего ''письма'' (в смысле как пишете), буду ждать ответа на прилагаемые вопросы — каждый из которых более менее срочен. Их излагаю на отдельном листке. Все наши кланяются всем Вашим, как выражали<сь> несправедливо обиженные Вами атомные зверьки.
Жоржа
Иван Толстой: Вопрос Андрею Арьеву. Андрей Юрьевич, в только что прочитанном письме Георгий Иванов просит передать привет ''от меня, кошкодава и фашиста''. Что стоит за этим самоопределением?
Андрей Арьев: Действительно, Георгий Иванов не щадил не только своих оппонентов, но и самого себя, относился к себе достаточно иронично. К себе, как к человеку, как к гражданину, но не как к поэту. Вот его поэтическое нутро было для внешних влияний непроницаемое, и не дай бог было его задеть. Георгий Иванов говорил о себе много чего. Он говорил о себе, как о черносотенце, что он играл в черносотенство всю жизнь, он говорил о себе, как о фашисте.
А вот это курьезное определение по поводу того, что он кошкодав, оно имеет конкретную историческую опору. Дело в том, что в 1909 году в Петербурге действительно был ''процесс кошкодавов'', так его окрестила пресса. Некоторое количество людей, в том числе, и журналисты, на квартире у редактора журнала ''Межа'' Елгубцева занимались каким-то странным делом - они мучили кошек, на самом деле. Дело дошло до суда и, поскольку в этой компании участвовал журналист, то пресса обрушилась на писателей вообще и решила, что кто может заниматься такими делами? Какие-нибудь декаденты. Хотя и Елгубцев и ''Межа'', что понятно уже по названию журнала, никакого отношения к декадентству или к модернизму не имели. Но, тем не менее, постепенно всех, по мнению желтой прессы, да и не только желтой прессы, декадентов начали называть ''кошкодавами''. И вот так иронически Георгий Иванов называет себя ''кошкодавом''. Это ироническая самоаттестация как человека той эпохи Серебряного века, эпохи, которую сам он необыкновенно ценил, но другие люди об этой эпохе ничего не знали, профаны всяческие и фармацевты. Это то, что касается кошкодавов.
А то, что касается фашистов, тут дело гораздо более серьезное. Эта тема проходит через всю переписку. Дело в том, что после войны Георгия Иванова обвинили в сотрудничестве с оккупантами. И обвинение это пошло, к сожалению, от ближайшего его друга, самого близкого друга, какого только можно себе представить - от Георгия Адамовича. И, кажется, от Адамовича пошла басня о том, что Георгий Иванов с Одоевцевой во время оккупации тесно сотрудничали с оккупантами.
Действительно, откликнулось это на жизни Георгия Иванова очень тяжело, потому что Борис Зайцев на основе этих слухов даже отказал ему в участии в Союзе писателей парижском. И, в общем, разбираться пришлось довольно долго, пока справедливость не была восстановлена. Но это было уже поздно, уже Георгий Иванов и Одоевцева жили почти нищенски, по старческим домам всяческим болтались, по гостиницам, иногда уезжая оттуда, не заплатив. Но вот, слава богу, за три с половиной года до смерти Георгия Иванова они оказались на юге Франции, в доме для престарелых, в таком хорошем фешенебельном доме, который был создан под эгидой ООН для беспаспортных апатридов, для людей, не имеющих французского гражданства, но, в то же время, политических изгнанников. Там Георгий Иванов прожил до конца своих дней, там он и умер.
Иван Толстой: Георгий Иванов – Роману Гулю. Из Йера в Нью-Йорк. 27 августа 1957 года.
Диктор:
Дорогой друг Роман Борисович,
Подчеркиваю друг (как писал Юшкевич в ''Леоне Дрее'' — очень талантливом на мой вкус (а Ваш?)). Хочу этим подчерком сказать и напомнить Вам, что я искренно и твердо считаю и считал Вас другом, несмотря на непонятное охлаждение в нашей переписке. Но охлаждение налицо и Вы, дорогой Ром<ан> Бор<исович>, все больше и больше на меня во всех смыслах плюете. Нельзя ли объясниться. «Коля, нам надо объясниться», — говорила Ахматова, спуская ноги с супружеской кровати. И он ей, увы, отвечал (м. б., так же мне ответите — через океан — и Вы): ''Оставь меня в покое, мать моя''. У Ахм<атовой> с Гумилевым это, как известно, кончилось разводом. Но ведь тогда были другие времена — был неисчерпаемый выбор и новых дружб и новых жен. Гумилев нашел себе Аню Энгельгардт, которая прямо с кровати падала на колени: я тебя обожаю — и никаких объяснений. Ну Ахматова удовлетворилась Шилейкой. И все вошло в берега. Но ведь мы с Вами в ином положении — цитирую мои свеженькие стишки, здесь прилагаемые, — ''Прожиты тысячелетья в черной пустоте'' — и нам кидаться дружбой не годится. Даже неприлично. Я даже дружбой с Адамовичем не хотел бы ''посмертно'' жертвовать и вот сам не знаю — как мне все-таки быть — опять-таки ''улететь в окно'' с репутацией убийцы не хочется. Вот одна из дружеских услуг, которую Вы мне можете оказать. Как быть. Во всяком случае легкомысленные записки о ''деле на Почтамтской 20'' в таком виде, как они писались, Вам, ''будущему историку литературы'' (короче, будущему Глебу Струве) оставлять нельзя. Ответьте сериозно на этот вопрос. Я вот пишу по привычке — ''ответьте на это'', зная, что практически Вы с давних пор ни на какие вопросы не отвечаете. Не знаю, как и быть. М. б., совесть в Вас наконец заговорит, и Вы, перечитав мои прежние письма (если не подтерлись ими и не спустили в урыльник), ответите сразу на все. Дела мои грустны. И. В. только что вышла из госпиталя (бесплатного — можете представить, что это такое). Давление у меня 29 — 30. Денег нет. Жара не дает спать. Прилагаю стишки для сентябрьского дневника. Очень прошу ледерплякс в счет. Очень нужен нам обоим. Стихотворение Од<оевцевой> послано мною в сыром виде, она просит сказать, что пришлет его трансформированным. Спасибо за книжку Н. Ж. На мой вкус, очаровательно стихотворение Иг. Чиннова. Ну вот жму Вашу руку. Корректуру очень прошу. Дошлю (к какому крайнему сроку?) еще стихи.
Ваш Георгий Иванов
Иван Толстой: Роман Гуль – Георгию Иванову. Из Нью-Йорка в Йер. 4 сентября 1957 года.
Дорогой друг Георгий Владимирович, получил Ваше письмо, хотел ответить стремительно и ничего, как всегда за последнее
время, не вышло. Все мое ''охлаждение'' — это несусветная замотанность, такая, что когда выпадает свободная минута, я неписьмоспособен. Вам оттуда с лазурных берегов это очень трудно представить, и представлять неинтересно, но это именно так, а никак не иначе. В те блаженные времена, когда я мог предаваться эпистолярному искусству, у меня было совершенно другое распределение дня (у меня тогда было три дня в неделю свободных), а сейчас все круче, и круче, и круче… Но довольно лирики, перейдем к делам. Отвечаю сначала по последнему письму. Стихи получены, но, увы, сентябрьский номер уже отпечатан, он скоро выйдет (я его должен был страшно гнать). И декабрьский должен выйти тоже вовремя, так что и с ним будет гоньба. Я думаю, было бы хорошо, если бы Вы подписали ч<то>-н<ибудь> к этим стихам, чтобы получилось ''Из дневника'', а то три маловато. Эти стихи, как перепишем, — пришлю Вам — м. б., что-нибудь измените и пр. Кстати, стих Ир. Вл. тоже лежит до декабрьского номера. В этот он уже опоздал. Так что супруги Ивановы блеснут у нас полным блеском в декабре под Рождество. Далее. Жена кое-что нашла для Ир. Вл., но те места, где мы обычно приобретали все это, — закрылись. Но что-то такое она Вам вышлет на днях из деревни (она еще несколько дней там). Ну, вот поверите, пока я пишу эти вот Вам строки — меня уже ЧЕТЫРЕ раза вызывали по телефону, и
все спешно, все дела, все сумасшествие тихое… Поэтому предаться эпистолярности никак не могу. — Вот и тут разрыв, вызвали — спешное заказное… Итак, мой друг, дружить с таким бизнесменом, как я, — дело трудное. Я должен сокращаться в этом письме, как только могу, — попробую написать в субботу- воскресенье как-нибудь… Ледерплексы вышлю Вам, это выслала моя секретарша так замечательно, опять ее попрошу (деньги там остались, мне кажется), напишу Вам как и что (с деньгами у нас оч<ень> туго в Н. Ж.).
Далее, переходя к след<ующему> предыдущему письму. Во-первых, о Вашей книге. Тут вся вина Ваша исключительно. Если б Вы прислали нам Вашу рукопись — я уверен, книга давно бы была выпущена. Но Вы оригинальный господин, Вы просите, чтобы мы прислали Вам Ваши собственные стихи, переписав их из Н. Ж. и еще откуда-то… Боги мои… что же это такое? Неужто у Вас нет Ваших собственных стихов, какой же Вы бизнесмен?.. Поверьте, что все это оч<ень> трудно, ибо и секретарша наша вертится как на сковороде — в куче дел. Тут все вертятся, так уж тут все устроено… А Вы, благодушествуя на Лазурном берегу и не представляя себе этой нашей горячей сковороды, — просите — пришлите мне все мои стихи, ну, знаете, мон дье, это черт знает что такое. И пеняйте на себя только и исключительно. Ответьте, можете ли Вы прислать сделанный Вами макет книги или не можете? А там уж увидим. Так что вина вся Ваша ''целиком и полностью'', как говорил Державин. Далее, Вы просите снять какие-то копии с Почтамтской — милый друг, для меня все это невозможно, утомительно, уморительно и я ничего этого сделать не могу. А пойти в библиотеку и пр. — и того больше. Это все из области немыслимого. И не понимаю, зачем Вам все это, почему Вы вдруг взволновались из-за какой-то репутации. Репутации бывают разные, во-первых (вон у Сухово-Кобылина была чудовищная репутация!), я всегда был того мнения, что на эти ''репутации'', которые раздает кн. Мар<ья> Алекс<евна,> надо плевать с высокого дерева. И Вам надо успокоиться. И поставить жирную точку. Философическую. Вот и все. Да, кстати, вспомнил, м. б., Вы решили, что я хочу дать непременно свою статью о Вас в Ваш стихотворный сборник. Дитя мое, ты нездорова, если это так. Я, маэстро, вообще не люблю музыку, как сказал первый скрипач Тосканини, когда он спросил его, почему он так странно сегодня играл. Я на эту литературу (чтобы не сказать грубого слова, более грубого) плевал всю свою жизнь. И меня такие штучки не интересуют ну ни с какой стороны. Будете просить, умолять, — ну, соглашусь. Не будете — тем лучше. Так что тут я не похож ни на кого из Ваших друзей литераторов. Я люблю жизнь, а литературу предоставляю любить Глебу Струве и Львову-Рогачевскому. Ну, кончаю, думаю, что ответил на все, но не уверен, но уже надо бежать. Попробую к<ак>-н<ибудь> написать ч<то>- н<ибудь> более приемлемое с точки зрения эпистолярной литературы 20 века — в субботу, во едину от суббот. Вишняку передал. Он был оч<ень> доволен и несколько удивлен.
Ауфвидерзеен, херр доктор!
Софочка, телеграфуй!
Цалую ручки Ир. Вл.
Искренне Ваш
<Роман Гуль>
Ирина Одоевцева – Михаилу Карповичу. Главному редактору ''Нового Журнала''. Из Йера в Нью-Йорк (или в Бостон, где жил Карпович). 15 сентября 1958 года.
Диктор:
Дорогой Михаил Михайлович,
Спасибо за участие. О последних днях Жоржа я еще не могу писать, это было слишком ужасно. Но о Вас он часто и с благодарностью вспоминал. Он оставил массу стихов. Иногда он мне диктовал три- четыре стихотворения в сутки ''Для “Посмертного Дневника”'', как он говорил, ''при жизни их печатать нельзя''. Но и сейчас, мне кажется, некоторые лучше не печатать — слишком потрясающие. Как это:
За горе, за позор и все мои грехи
Ты послана была мне в утешение.
Лишь о тебе в мучительном томлении…
Но это смерть, а не стихи.
Конечно, все его стихи, т. е. те, которые мы с Вами решим возможным напечатать, я отдам Вам для Нов. Журнала. Это только справедливо, т. к. Вы сделали больше, чем кто-либо, для Жоржа. Я еще не могу заставить себя разобрать все, что осталось после него. Не только стихи, но и проза. Он последнее время писал свой ''Бобок'' — об эмиграции. Кроме того, остались главы воспоминаний ''Жизнь, которая мне снилась'' и всякие другие отрывки, не знаю даже толком что. Я Вам потом подробно сообщу. Как только я смогу, я начну писать о нем книгу — ведь никто его так не знал, как я. Если Вы захотите, многое из всего этого появится в Нов. Журнале. Но за эти стихи, кот<орые> я Вам шлю, пожалуйста, не посылайте мне гонорара. Это мне слишком больно. Теперь у меня к Вам просьба. Вернее, это загробная просьба Жоржа. Он взял с меня слово, что я напишу Вам о ней — Жорж предчувствовал, как мне будет невыносимо без него, как трудно мне будет здесь или в Париже, где все мне напоминает его. Он хотел, чтобы я как можно скорее уехала бы в Америку хотя бы на полгода, чтобы быть в состоянии жить дальше. Администрация Дома дает мне отпуск хоть на целый год, дорогу мне тоже оплатят. Но затруднения с туристической визой — для неимущих. И вот Жорж придумал, чтобы я Вас попросила прислать мне фиктивное приглашение от университета для чтения ряда лекций о Георгии Иванове и для устройства его литературного наследства. Он хотел мне сам продиктовать письмо к Вам, но я отговорила его, обещав, что сделаю это. Может быть, Вы придумаете что-нибудь более подходящее. Важно только, чтобы мне дали визу и чтобы я, раз этого так хотел Жорж, могла уехать на время в Америку. Его страшно мучила мысль о моем будущем. Он оставил письмо всем своим читателям обо мне. Но его я не могу сейчас переписать — Вы поймете. Пожалуйста, если Вам трудно — ведь Вы так не любите писать, ответьте мне через Вашу секретаршу. Но если можно, не откладывайте очень. Меня, теперь, когда он умер, переводят под Париж. Но пишите еще сюда.
Как жаль, что он так и не увидел своей книги. Даже в этой маленькой радости ему было отказано. Боюсь, что мое письмо Вас расстроит — ведь Вы, я знаю, к нему по-настоящему хорошо относились.
Сердечно Ваша
Ирина Одоевцева
Диктор:
Я жил, как будто бы в тумане,
Я жил, как будто бы во сне,
В мечтах, в трансцендентальном плане.
И вот пришлось проснуться мне.
Проснуться, чтоб увидеть ужас,
Чудовищность моей судьбы.
…О русском снеге, русской стуже…
Ах, если б, если б… Да кабы!
Иван Толстой: На этом мы заканчиваем программу ''Сквозь рычанье океаново'', посвященную эпистолярной драме Георгия Иванова, Ирины Одоевцевой и Романа Гуля. Все письма взяты нами из только что вышедшей в петербургском издательстве ''Петрополис'' книги ''Тройственный союз''. Один из составителей и комментаторов издания – Андрей Арьев – был сегодня у нас в гостях.