Дмитрий Волчек: Игорь, я думал, как определить жанр ''Ленинграда'' и решил, что, наверное, нужно вслед за Андреем Белым искать жанровые соответствия в области музыки - это текст между прозой и музыкой, что не удивит читателя, который знает вас, как автора работ о Прокофьеве, Генце, Дукельском и других композиторах. А тут вы сами выступаете, как композитор, верно?
Игорь Вишневецкий: Это некоторое преувеличение, хотя, если понимать под композицией расположение слов в определенном порядке, то, может быть, да.
Дмитрий Волчек: Мне кажется, что ваш идеальный читатель должен перечитать ''Петербург'' Андрея Белого, прежде чем браться за вашу книгу.
Игорь Вишневецкий: В некотором смысле это постскриптум к ''Петербургу''. То есть, когда я писал ''Ленинград'', я думал о том, как бы стали себя вести герои, подобные героям ''Петербурга'', в той ситуации, в которую они поставлены в ''Ленинграде''.
Дмитрий Волчек: Я знаю, что одним из источников вашего вдохновения, помимо ''Петербурга'', был фильм Сергея Лозницы ''Блокада''.
Игорь Вишневецкий: Совершенно верно, и Сергей об этом знает. Когда я понял, что я буду писать эту повесть, а я определяю жанр ''Ленинграда'' все-таки как повесть, в таком изначальном смысле повествования, я еще раз пересмотрел этот фильм и понял, что без того ощущения, которое есть в фильме Лозницы, во многом непривычного для зрителя взгляда на блокаду, то, что я пишу, наверное, не может состояться. Я смотрел этот фильм несколько раз, потом я смотрел материалы, хранящиеся в Санкт-Петербургской студии документальных фильмов, и надо сказать, что весь этот материал буквально опрокинул мое сознание
Дмитрий Волчек: На меня большое впечатление произвел фильм Сергея Лозницы ''Счастье мое'', который как раз сейчас выходит в российский прокат, и я вот только что пересмотрел все его прежние работы, в том числе и ''Блокаду''. Выдающийся режиссер. Я думаю, что его метод поэтизации документального материала, не только в ''Блокаде'', и вам хорошо знаком и близок.
Игорь Вишневецкий: Вне всякого сомнения. Могу сказать, что повесть Сергею понравилась.
Дмитрий Волчек: А ваши герои, персонажи ''Ленинграда'', возникли из документов или это вымысел и читатель вообще не должен задумываться о поиске прототипов?
Игорь Вишневецкий: Прототипы, конечно, есть, но я думаю, что читатель не должен задумываться о поисках прототипов. С одной стороны, я могу отвечать за все в этой повести, вплоть до температуры в тот или иной день, маршрутов ленинградских трамваев в тот или иной период блокады, с другой стороны, я думаю, что все-таки надо сосредоточиться на повествовании.
Дмитрий Волчек: Я специально поисками прототипов не занимался, но сразу же подумал о знаменитой истории блокадного романа Ольги Берггольц и Георгия Макогоненко. Есть определённое сходство с историей Глеба и Веры. Или это ложная догадка?
Игорь Вишневецкий: В данном случае, это ложная догадка.
Дмитрий Волчек: Еще одну вещь я вспомнил - историю из воспоминаний Марины Малич, жены Даниила Хармса. Вы, может быть, помните, когда ее посылали рыть окопы под Ленинградом, Хармс, который всерьез интересовался спиритизмом, вступил в контакт с духом своего знаменитого отца-народовольца, и тот передал ему магический пароль - ''красный платок''. И когда Марина Малич произнесла эти слова перед комиссией, ее освободили от работ. История как-то соответствующая атмосфере вашей повести.
Игорь Вишневецкий: Спасибо, Митя, думаю, что да. Хотя, когда я эту повесть писал, я не думал о воспоминаниях Марины Малич, мне известных, конечно.
Дмитрий Волчек: Вы сказали, что документы, которые вы изучали, вас поразили. Что именно поразило?
Игорь Вишневецкий: Я эту повесть написал, оказавшись прошлой осенью на целый семестр в городе Питтсбурге. Как-то так сложились мои жизненные обстоятельства, что на душе было очень нехорошо: умер мой отец за несколько месяцев до того, на мои плечи обрушились разного рода заботы, довольно неприятные, связанные с похоронами и всем тем, что последовало за ними. Отец очень много мне рассказывал о войне. Он не был в блокадном Ленинграде, но был на оккупированной территории. И многое из того, что он мне рассказывал, вошло (правда, в сильно измененной форме), в ''Ленинград''. Для меня немалым изумлением было обнаружить, сколько людей, чьи родители пережили блокаду, оказалось в Питтсбурге. И часть их рассказов вошла в ''Ленинград''. Кроме того, в библиотеке Питтсбургского университета оказалась очень большая коллекция книг о блокаде, в том числе замечательные книги Никиты Ломагина - может быть, самого объективного историка блокады. В частности, книга ''В тисках голода. Блокада Ленинграда в документах германских спецслужб и НКВД''. Другая книга, подготовленная при участии Никиты Ломагина, это блокадные дневники достаточно простых людей, которые обнаружились в архивах НКВД. Это люди, конечно, с трагической судьбой: вся вина их заключалась в том, что они смели в той или иной степени не соглашаться с политикой ленинградской администрации, и, как правило, приговором был расстрел. Эти дневники произвели на меня сильнейшее впечатление. Другим документальным материалом, который я уже сам смотрел в архиве, были записки Бориса Асафьева. Он до некоторой, только очень до некоторой степени, является прототипом Глеба. Борис Асафьев начал писать в Ленинграде во время блокады достаточно хорошую музыку, хотя, как композитор, до того звезд с неба не хватал, и, конечно, он был гениальный гениальный историк искусства, гениальный музыкальный писатель, может быть, лучший в истории России. Он писал в ситуации, когда понимал, что может умереть, и чтение этого материала, в значительной степени неопубликованного, произвело на меня очень сильное впечатление и было еще одним импульсом к написанию этой повести.
Дмитрий Волчек: Игорь, вы упомянули дневники расстрелянных, но интересно, что советский мир, который мы видим в блокадных дневниках той же Берггольц - партсобрания, газеты, НКВД и страх перед НКВД - к миру ваших героев не имеет почти никакого отношения. Они почти свободные люди по вашей воле. И это кажется странным.
Игорь Вишневецкий: Вы знаете, в дневниках этих самых людей, в значительной степени расстрелянных (но кто-то был помилован, потом отбывал 10, 15 лет в ГУЛАГе), мир действительно предстает таким свободным. Есть совершенно потрясающий дневник солдата Красной армии, из крестьян, который постоянно сопоставляет свой собственный опыт с тем, что он знает из ''Войны и мира'' и высказывает достаточно неординарные суждения по поводу внешней политики. Та степень свободы, которую я увидел в этих дневниках, очень меня поддерживала, когда я писал. Кроме того, есть дневники людей интеллектуального труда, переживших блокаду. Там тоже присутствует достаточно высокая степень свободы. Есть известный дневник, не опубликованный полностью, Остроумовой-Лебедевой. Кстати, и язык героев моих не сильно отличается от языка этих дневников.
Дмитрий Волчек: К слову о языке. Компаративная лингвистика ведь играет важную роль в вашей книге: ваши герои думают о судьбе языка, о судьбе языков. Почему?
Игорь Вишневецкий: Это, конечно, индоевропеистика. Тут сказалось мое общение с Владимиром Николаевичем Топоровым, который, может быть, был самым крупным лингвистом в России в 20-м веке, самым крупным мифологом. Он был прекрасный индоевропеист и, как известно, ему принадлежит реконструкция, на уровне озарения, основного мифа индоевропейцев. Вот это все отчасти вошло в ''Ленинград''. Я не хочу сказать, что Четвертинский - это Топоров, но некоторые его мысли звучат.
Дмитрий Волчек: Фрагменты из повести ''Ленинград'': профессор Четвертинский возвращается в свою ленинградскую квартиру. Читает автор - Игорь Вишневецкий.
Больше обычного обессиленный, Четвертинский прислонился к массивной квартирной двери, полез за ключом в глубокий карман пальто, но дверь, поддавшись его давлению, медленно отворилась сама. Привыкнув за зиму ничему не удивляться, Фёдор Станиславович шагнул в огромный пустой коридор — почти всё, что можно было обменять на продукты, было обменяно, — и тусклое зеркало отразило потёртое пальто, драный шарф и грязную шапку, нахлобученные на нечисто выбритого, очень худого человека с воспалённым взглядом. Скользнув с неприязнью по собственному отражению, Четвертинский, не снимая шапки и не разуваясь, направился на кухню, где, охваченный заполнившим окно предвечерним светом, попивая кипяток из его любимого стакана, сидел не по-блокадному, а как-то щегольски, спортивно худощавый и не по-зимнему загорелый военный с петлицами лейтенанта НКВД. Лица непрошеного гостя от заоконного света, резанувшего по глазам, разглядеть сразу было нельзя.
— Извините, что побеспокоил вас в вашем уединении, — начал незнакомец.
— Чем обязан? — весь напрягшись, спросил Четвертинский.
— Видите ли, Фёдор Станиславович, я несказанно рад вас видеть. После стольких лет вы даже представить себе не можете…
— Это допрос, арест? — перебил хозяин.
— Помилуйте.
— Тогда к делу, пожалуйста.
Четвертинский сел у стола спиной к свету. Только сейчас уличный холод стал отпускать его, и он расстегнул пальто. Гость, казалось, был нечувствителен к температуре и сидел в стылом помещении без шинели. Даже пара изо рта его не выходило, и это только усиливало ощущение сна. Лейтенант широко улыбался ртом и глазами, и подстриженные его усики в сочетании с гладко зачёсанными назад тёмными волосами и свежим ещё обмундированием придавали ему театральный вид. Четвертинский сразу понял, что знает этого человека — давно и очень хорошо, но между той жизнью, где они много и плодотворно общались, и нынешней пролегла ледниковая толща неистребимого холода, голода, нечистот, кровавых поносов, постыдных страданий, дышащей в спину смерти.
— Ираклий, чем я обязан…
— Именно. Дело к вечеру, нам предстоит обо многом переговорить, Фёдор Станиславович. До комендантского часа пожалуй что и не успеем. У меня, конечно, есть пропуск, но я сегодня свободен и, если позволите, заночую у вас.
— Конечно, оставайся… Евдокия Алексеевна умерла, её кровать свободна.
— Вот хороший спирт. Вечная память!
Выпили не чокаясь. Спирт обжёг гортань и носоглотку, Четвертинский чуть не задохнулся.
— Так ты, Ираклий, вы, Ираклий Константинович…
— Без отчеств, Фёдор Станиславович. К вам третьего дня приходили из Академии наук, говорили ожидать важных гостей из Ташкента?
— Было дело.
— Ну, вот я и приехал. Прямо из Средней Азии в командировку сюда. Через озеро на грузовике. По ледовой дороге — лёд ещё крепкий.
— Я, признаться, думал, что речь шла об эвакуации.
— Разрешите, во избежание лишних вопросов, представиться. — Гость вынул удостоверение. Оно было выписано на имя лейтенанта Ираклия Константиновича Небуловича, командированного с особым поручением в распоряжение начальника управления НКВД Ленинградской области комиссара государственной безопасности 3-го ранга тов. Кубаткина.
— Так ты теперь украинец?
— Ну, не от латинских же тумана, чада и облака!
— До меня доходили разные слухи, Ираклий.
— Дыма без огня не бывает, Фёдор Станиславович. Перейдёмте к делу. Мы прочитали ваше письмо к коллеге, и многое нам там понравилось. Особенно ваша аргументация в пользу большей близости русского к незамутнённым индоарийским корням.
— Да, но письмо даже не было отправлено. Я имею лишь приблизительное представление о местонахождении профессора Покорного.
В Бельгии, если не ошибаюсь…
Гость подвинул кончиками пальцев незапечатанный конверт:
— Вы думаете, что мы изгнали Покорного из Берлина потому, что он наш враг. На самом деле он работает на общее дело и нам абсолютно безразлично его неарийское происхождение.
— Кому нам?
— Немецкой революции нужны такие люди, как вы, Фёдор Станиславович. Мы завершаем дело, начатое большевиками. Всем — труд, смерть — городам, жизнь на свободной земле. Рабочий возвращается к первобытному раю, становится пахарем-арием. Мы — охраняющее его войско, вы — каста мудрых жрецов. Русской революции, я думаю, такие люди тоже нужны. Только наш ''оборот'' полный: мы идём до конца, за пределы... гм... экономизма. Что скажете?
— Если это провокация…
— Что вы, если это провокация, то только в высшем, нематериальном смысле. И потом, я вас слишком уважаю, ваши лекции открыли мне глаза слишком на многое, чтобы я занимался сейчас такой ерундой. Моя борьба, наша борьба — а всё, что происходило после моего исчезновения из вашего поля зрения и присоединения к движению, к партии, стало такой беспощадной борьбой, — она была бы невозможна без убеждённости, зароненной в моё сознание вами. Вы — мой настоящий учитель.
— Чего же ты хочешь сейчас, Ираклий?
— Конечно, имён, Фёдор Станиславович. — Гость достал записную книжицу в кожаном переплёте и карандаш. — Но и не только их. Мы с вами — русские люди, а русский непременно думает о будущем. Буду откровенен: общие принципы грядущего миропорядка уже ясны. После нашей победы, а я в неё верю твёрдо, — справедливость и, как я уже говорил, работа для всех, возмездие врагам арийского единства и главным виновникам бездарной российской власти, подъём жизненного уровня, восстановление частной собственности — как без неё обрабатывать землю, содержать войско и поддерживать вас, учёных жрецов? — и личная свобода. Конечно, кое-кого придётся расстрелять и даже повесить.
— Я не учил расстреливать или вешать.
— А шуты на деревьях в вашем письме? Спишем на неизбежные издержки войны. Германское командование послало меня к вам с особой, я бы сказал — деликатнейшей миссией, связанной с формированием нового свободного управления в будущем образцовом центре России — в Санкт-Петербурге.
— Всё, хватит. — Четвертинский стукнул по столу кулаком.
— Учтите, — спокойно, постукивая ногтем по удостоверению НКВД, но довольно жёстко осадил его гость, — что это будет приравнено к отказу от сотрудничества.
— Кем, Ираклий?
— Любой стороной. Любой из двух, Фёдор Станиславович. Вы, заговорив со мной, уже стали соучастником. Ведь вы же не пойдёте в НКВД жаловаться на сотрудника комиссариата. А уж тем более германским военным властям на их посланника. Линия фронта; за перебежчика сочтут обе стороны. Теперь от вас потребуется самая малость. Пройдёмтесь по списку будущего правительства. Это должны быть выстоявшие люди — белая кость, ясный ум. Итак: князь Щербатской.
— Он умер четыре недели тому в Казахстане, в эвакуации. Я имею об этом самые достоверные сведения.
Гость что-то пометил в книжице.
— Очень жаль. Светлейший ум. Бергсоном увлекался, правда. Мы знаем о ваших разногласиях. Но сопоставление Канта с буддизмом ему в плюс. Беклемишев? Вы его, кажется, очень ценили ещё в бытность Георгия Васильевича студентом. Большие надежды, говорили, подавал.
— У Георгия, как я слыхал, семейная драма.
— Тем меньше связывает его с прошлым. Нам нужны люди, способные к действию, а не пленённые чувством. — Гость продолжал свои пометки в книжице. — Глеб Альфани?
— Он всегда был красным.
— Но и мы ведь за справедливость. Не находите ли, что солярный символ лучше подходит для камня, на который взобрался Фальконетов всадник, или вершины Александровской колонны, чем серп и молот?
Четвертинский упорно молчал.
— Вы сами, Фёдор Станиславович Четвертинский. Князь Святополк-Четвертинский.
— Покорнейшей благодарю.
— Отступаться поздно: вы обо всём уже знаете. Соучастие. Вероятно, в списках должны быть и я, и ещё ряд лиц, намеченных германцами и служащих им, но русских сердцем, — администрация как-никак союзная: молодые барон фон Унгерн-Штернберг, зондерфюрер барон фон Медем.
— Не очень русское правительство получается. Мы, Святополк-Четвертинские, сильно смешались с поляками, ты, Ираклий, сколько помнится, грузин.
— Что же, Сталин может властвовать над всей Россией, а родня Багратионов Тумановы, подлинно царской крови, — чем мы не вышли?
— Это какой-то балаган, — не выдержал Четвертинский.
— Не волнуйтесь так, Фёдор Станиславович. Вы в любом случае нам сильно помогли. Кем бы мы ни были. Вот ваше алиби. — Гость повертел книжицу, зажатую между средним и указательным. — Ах да, запамятовал. Я не так давно был по делам в Париже, виделся там с вашим братом.
Четвертинский вздрогнул:
— И кончено, ты представился ему как лейтенант Небулович?
— Почему же! Как унтерштурмфюрер СС Ираклий Туманов. Кстати, Сергей Станиславович согласился на нас работать.
— На кого — вас?
— Вам, вероятно, любопытно взглянуть, как брат теперь выглядит. Я согласился взять кое-какие фотографии. Поймите, это было связано с огромным риском, но из бесконечного уважения к вам, к тому, что вы для меня сделали…
— Не надо.
— Ваш брат только заканчивает исследование об искусстве — как он мне говорил, главный труд жизни. Называется ''Столетие русской славы''. Он ведь когда-то очень дружил с Глебом Владимировичем? Мы бы и рады помочь с изданием, но есть более неотложные задачи нашего общего дела. Издадим по окончании этой бессмысленно затянувшейся…
— Хорошо, Ираклий, давай сюда фотографии.
— Рассвело. Мне пора уходить. Всё никак не выучу новых маршрутов трамваев. Возвращаться в сторону Нарвской заставы. Там у нас безопасный проход в сторону Царского Села.
— Тогда тебе на девятый…
Стоя тягостным облачным утром 17 апреля на углу Володарского и проспекта 25 Октября и провожая взглядом отражающийся в намёрзших за ночь лужах трамвай, только отошедший в сторону площади Стачек, Фёдор Станиславович всё никак не мог прийти в себя от проведённой ночи и столь же внезапно материализовавшегося, сколь внезапно, словно дым, растаявшего собеседника, а потому, в укрепление подвергшегося испытанию духа, мысленно повторял: ''Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением...'' Кем бы ни был его ночной гость, защитительная молитва не могла повредить Четвертинскому.
Дмитрий Волчек: Игорь, главу, которую вы прочитали, я воспринял как абсолютный вымысел, но вы мне подсказали, что это не так. Расскажите, пожалуйста, историю настоящего Ираклия.
Игорь Вишневецкий: Я буду исходить из того, что мне удалось собрать. С одной стороны, есть неопубликованный материал о визите некоего Василия Михайловича Багратиона-Мухранского в Ленинград. Визит этот происходил несколько позднее, чем в моей повести. Этот человек встречался, очевидно, с разными людьми, но зафиксирована только встреча его с одним человеком, который от этого пострадал и был расстрелян. Это некий Круглов. Круглову он, якобы, предлагал пост будущего губернатора Санкт-Петербурга - новой образцовой столицы будущей России. И, собственно, больше ничего в официальных документах не зафиксировано. Утверждается, что он был резидентом немецкой разведки. Но недавно я узнал совершенно поразившую меня вещь. Моя добрая знакомая, замечательный филолог-классик Елена Георгиевна Рабинович, прочитав эту повесть, сказала: ''Надо же, ты и про князя Мухранского знаешь!'' Выяснилось, что среди тех, кто занимался древними языками, была известна история, что Мухранский не только появился в Ленинграде, но и первые три дня, когда его искало НКВД (или делало вид, что искало, потому что это личность темная и непонятно, кто он был на самом деле), он жил, ни много ни мало, у руководившего Эрмитажем Орбели. Орбели принадлежал к той же семье, что и Мухранский, и Мухранский поселился у него. Орбели был абсолютно убежден, что это советский офицер, как такового он его и принимал, но уж о чем они говорили с Орбели - бог весть. Когда я спросил у Елены Георгиевны, почему же все-таки, на ее взгляд, Орбели не тронули, она дала вполне логичный ответ: кто бы еще смог руководить Эрмитажем, помимо него? Видимо, это было правдой. Кто был Мухранский на самом деле — непонятно. Он мог быть двойным агентом, мог быть немецким агентом, но и провокацией это могло быть.
Дмитрий Волчек: Должен сказать, что на страницах покрытого толстым слоем советской пыли журнала ''Новый мир'' ваша проза выглядит странно. Говорю это не для того, чтобы вас пожурить за то, что вы в таком журнале печатаетесь, мне интересно другое. Как вы видите идеальный контекст для ''Ленинграда'' в рамках возможного — среди того, что сейчас происходит в русской литературе? Есть ли у вас такие же литературные союзники, как Лозница в кинематографе?
Игорь Вишневецкий: Я должен упомянуть о поэме в прозе Сергея Завьялова ''Рождественский пост''. Это произведение было написано практически одновременно с моим ''Ленинградом'', и мы с Сергеем Завьяловым обменивались разного рода суждениями. Речь идет, конечно, не о прозе, а о поэме, хотя поэме весьма своеобразной.