Ссылки для упрощенного доступа

Что такое современная история: между памятью и забвением


Тамара Ляленкова: Сегодня, в канун Дня Победы, я открываю проект "Уроки истории". В нем примут участие как известные ученые, историки, социологи, так и студенты, школьники, а иногда и очевидцы событий.

Цель этого проекта – выяснить наиболее трудные для понимания или объяснения фрагменты прошлого, чтобы, воспользовавшись исследованиями современных ученых, очистить их от наслоений более позднего времени, которые, впрочем, сами по себе не менее интересный предмет для изучения.

Кроме этого, "Уроки истории" - это попытка популяризовать научные знания, которые, по большей части, остаются интеллектуальным достоянием специалистов.

Если у вас есть вопросы или вы знаете ответы, которые прежде не публиковались в исторической литературе, или просто имеете собственное взгляд на происхождение того или иного факта, пишите мне в блог, и, возможно, ваша тема, станет одной из тем "Уроков истории" "Классного часа".

Начнем же мы с объективности исторического знания. Сегодняшние эксперты: историки Николай Копосов, (Хельсинкский университет), Кевин Платт (Университет Пенсильвании), социолог Сергей Ушакин (Принстонский университет) и юные историки из Московского дворца детского и юношеского творчества на Воробьевых горах.

Урок 1. Что такое историческая политика, и каким образом история формируется как наука. Рассказывает профессор истории, доктор философских наук Николай Копосов.

Николай Копосов: Я всегда занимался и продолжаю заниматься проблемами влияния разных обстоятельств на мышление историка, но это вовсе не значит, что я безбрежный сторонник исторического субъективизма. Я вовсе не считаю, что исторической объективности не существует. Сейчас в России, к сожалению, очень распространен своего рода моральный, а вместе с ним и когнитивный релятивизм, когда из факта, что совершенства нет, делается вывод о том, что нет и различий между степенями зла. Когда есть понимание того, что полной достоверной истины достигнуть довольно трудно, делается вывод о том, что и интерпретации всего, что было, все они равны между собой. Одна мода приходит, уходит другая.

Я люблю вспоминать замечательный пример о том, что у человека и шимпанзе 97% общих генов. 3% составляют значимую разницу. Вот мне кажется, что такого же рода вещи мы часто наблюдаем в области моральной и когнитивной. Очень значимы некоторые оттенки в формах вовлечения человека в политику – за кого он, каким образом, против кого он, насколько этот аспект затмевает все остальные соображения. Эти небольшие оттеночки зачастую приобретают капитальное значение и составляют различия принципиального характера.

Я понимаю, что лучше всего в идеальном мире, где чистая наука и чистая объективность. Но это не реально. Поэтому лучше, чтобы была чуть более объективная наука, чуть более демократическая политика. Демократия не есть идеальный общественный строй. И форма функционирования истории в демократии тоже не есть форма функционирования чистой идеальной науки. Но демократия по известному определению наименее плохая из всех известных нам форм общества и способов исторической политики, потому что без нее, похоже, в современном мире уже не обойтись. Это не такая же историческая политика, как та, которая присуща в не совсем демократическом или совсем недемократическом обществе. И вот эти нюансы важно изучать. И только на основе их понимания можно сформулировать трезвую, разумную, историческую политику, достойную демократического общества, к которому мы, наверное, все более-менее стремимся.

Вероятно, так или иначе, политизация истории всегда имела место. Но в чем ее особенность сейчас? Помещение современной исторической политики в контекст глобальных, культурных и интеллектуальных сдвигов современной эпохи, я это называю историческим поворотом в современной мысли. Грубо говоря, следующий набор явлений: упадок устремленных в будущее идеологий – коммунизма, даже в каком-то смысле, либерализма. Потому что кое-где он уже реализован и, строго говоря, стал настоящим, а не остался в будущем. Вместе с тем это изменение структуры исторического времени, когда будущее или проект будущего перестал высвечивать, как прожектором, то главное, в чем видятся приготовления к будущему в настоящем или в прошлом.

В связи с этим упадком будущего наступило время «вечного настоящего», исчезнувшего будущего и распавшегося на кусочки прошлого. И это прошлое приходит сейчас в наш мир в качестве всеобщего универсального подъема памяти. Многие вслед за Пьером Нора говорят, что мы сейчас живем в эпоху памяти, впрочем, памяти специфической, манипулятивной, искусственной памяти, в которую активно вмешиваются государство, СМИ, и она становится идеальной почвой для исторических и политических манипуляций.

Строго говоря, серьезной идеологии у этого режима, мне кажется, нет. В каком-то смысле это то, что я иногда называю семантической пустотой – пустое значение, которое не является показанием реально сформировавшуюся общность, но есть собственное имя этой общности, которая не несет никаких других значений и не отсылает ни к чему, кроме как к индивидуальному пути развития этого общества.

Мне кажется, что те мемориальные войны, которые разразились в последние годы между Россией и ее соседями, представляют собой специфическую разработку одной из версий современной исторической памяти, исторической политики. Сравнивая российскую историческую память и политику истории с другими странами, я пытаюсь показать, что в мире существует, по крайней мере, две принципиально разные моделей исторической памяти. С одной стороны, это та память, которая превращает прошлое в наследие. Ее называют культурной памятью – память, которая концентрируется, прежде всего, на проблемах культурного наследия. С другой стороны, существует та память, которая в центр памяти ставит не культуру, а государство и политику. Вот эту модель памяти я называю политической памятью.

Мне кажется, что в западных демократических странах, прежде всего, в Англии, в Америке, в значительной степени во Франции и даже в какой-то степени в Германии, хотя в Германии ситуация очень специфическая, культурная модель памяти в целом восторжествовала. И связано это с тем, что возврат к прошлому, возврат к тому, что Пьер Нора называл «национальным романом», такой национальной истории в стиле XIX века, он не может во Франции, в Англии и т. д. не сочетаться с тем опытом истории, который стал фундаментальным во второй половине ХХ века, когда в историографии произошла демократическая революция, когда на смену истории политической, истории царей и полководцев пришла история народа, история снизу, с точки зрения, народных масс, история тех, по ком тяжелой поступью прошлась политическая история, история жертв. Вот эта история жертв заложила для западных демократических стран фундамент сострадательной модели прошлого, и отмахнуться, строя новую национальную идентичность в этих странах или наднациональную, от точки зрения жертв, от точки зрения истории снизу пока, во всяком случае, невозможно. Попытки делаются, но в целом они оказываются средне успешными.

Напротив, точка зрения жертв, пострадавших от истории, в очень слабой степени представлена в культурном, политическом сознании людей на Востоке Европы, включая не только Россию, но и значительную часть восточных европейских стран. Несмотря на то, что некоторые из этих стран, да и Россия, зачастую пытаются примерить на себя наряд жертвы, все равно получается своеобразная жертвенность государства. Государство, пострадавшее в результате утраты независимости, государство, которое сумело преодолеть какие-то трудности и т. д. Вот этот культ государства, культ политической истории, отсутствие достаточного опыта демократизации истории второй половины ХХ века приводит к тому, что в этих странах (Россия здесь просто кричащий пример) восторжествовала политическая память, память государства.

Тамара Ляленкова: Так считает Николай Копосов, и с ним трудно не согласится. Патриотизм, в духе которого сегодня призывают воспитывать подрастающие поколения, больше основывается на исторических приоритетах советских времен, а не на общем культурном наследии.

С другой стороны, интерес к истории уступил место более прагматичным занятиям, и сегодня число исторических кружков сократилось до числа школьных музеев боевой славы.

Одно из немногих мест, где обычные московские школьники занимаются историей, как исследовательской деятельностью – Московский дворец детского и юношеского творчества на Воробьевых горах. Рассказывает Даша Астахова.

Дарья Астахова: Естественно, в истории очень много спорных моментов. И неизвестно, как на самом деле происходили события. Тема моей работы "История деревни Сеславье". Деревня Сеславье – это деревня Калининского района Тверской области. До меня историей именно этой деревни никто не занимался. А мне интересна эта тема, потому что я каждый год отдыхаю в этой деревне, и слышала рассказы бабушек из прошлого деревни. Я хочу их записать, сохранить.

В истории, естественно, очень важно понимать. Действительно, в книгах написано одно, рассказывают другое. Существуют разные точки зрения на события. Поэтому нужно сопоставлять их, и уже тогда приходить к какому-то выводу. Но опять же тут все зависит от самого человека. А так, если просто заучивать или зазубривать, как говорят, к истории сразу теряется интерес, это только для галочки, для оценки.

Олег Филиппов: Я считаю, что человек, например, может писать так, как ему нравится, а другой, читатель, должен сам выбирать, что ему важнее в определенной ситуации. В учебнике нам просто надо прочитать и понять, что там написано, но учебники не читают как книги, которые интересно читать. А есть книги, которые, наоборот, можно много раз перечитывать, и с интересом. Я считаю, что писатель должен писать так, как он это видит, а человек должен выбирать.

Тамара Ляленкова: Это был Олег Филиппов, он изучает малочисленный народ, который проживает на территории Псковской области и Эстонии.

Урок 2. Кевин Платт из университета Пенсильвании считает, что необходимо различать подход к проблемам в области памяти и истории. Этой теме был посвящен его доклад "Травма и общественная дисциплина: текст, субъект, память и забвение", фрагмент из которого я и предлагаю послушать.

Кевин Платт: Я не предполагаю или не только предполагаю, что мы должны понимать текст как голоса в диалоге, которые вместе образовывают некую культурную традицию значений и смыслов. Вместо такой довольно традиционной научной установки я стремлюсь понять тотальные механизмы системы текстов и высказываний, которые выполняют общественную функцию, выходящую за пределы конкретных намерений и значений отдельного текста или индивидуума. Ключевой момент здесь – это перестать быть верными интерпретаторами отдельных текстов, чтобы лучше проанализировать более сложные культурные механизмы.

Мой проект находится в полемическом диалоге с двумя разными критичными позициями насчет истории и памяти о коллективной травме. Первая такая позиция – это доминирующий критический подход, который образовался в течение последних 20 лет в американских фундаментальных науках, который теперь обычно называется простым термином "исследование травмы". В общем, вдохновляющие и уже давно ставшие авторитетами ученые смотрят на проблемы коллективной травмы и памяти о ней в ключе психологических теорий, направленных на излечение по отношению к индивидууму, и на установление этического понимания истории по отношению к обществу в целом.

Конечно, это благородные цели. И они совершенно понятны, если принимать в расчет контекст, в котором развивалась и развивается эта научная школа, контекст либеральных западных обществ и памяти о еврейском холокосте в Европе. Однако, на мой взгляд, из-за основных терапевтических предпосылок этих научных моделей и теоретических подходов они не в силах постичь некоторых важнейших явлений, относящихся к истории и памяти о коллективной травме в России. Проблема лежит именно в общем представлении, предложенном в классических трудах, согласно которому последствия травматического и исторического опыта носят единственно патологический характер и для индивидуума, и для общества.

В России, я предполагаю, следует добавить к этой картине представление о функциональности последствий травмы в общественной жизни. Короче говоря, я считаю, что дискурс о травматических и исторических событиях в России часто играет роль механизма производства общественной дисциплины в значении Фуко. Часто комментаторы и наблюдатели как современных эпох исторического ревизионизма, таких как дебаты о памяти государственного массового насилия сталинского режима, так и исторических эпизодов такого ревизионизма, как, скажем, сталинская реабилитация Ивана Грозного чересчур фокусируют свой анализ на отдельных текстах или авторах. Часто такой анализ описывает поле действия как некую борьбу между памятью и забвением. Такая ориентация понятна, особенно в случае политически обусловленной критики.

Политические позиции тех, кто желает публично вспоминать коллективную травму, с одной стороны, и тех, кто желает предать такие события забвению, с другой, совершенно ясны. Именно эта политическая прозрачность дискурса о коллективной памяти требует от критика, чтобы он также поддерживал одну или другую позицию. Но когда мы подходим к описанию долгосрочных расширенных общественных процессов вокруг такого публичного дискурса, оказывается, что термины "память" и "забвение" сами по себе не адекватны.

Дело в том, что травматическое коллективное насилие не часто забывается. Одним из ключевых симптомов травмы является именно настойчивость ее психических последствий. Их тенденция вновь и вновь проявляется. Здесь следует обратиться к всеобщей системе текстов и высказываний вокруг истории памяти о травме. И с этой точки зрения очевидно, что никакая кампания не в силах заставить общество забыть о коллективном насилии, что формуляция официального или доминирующего режима памяти всегда оставляет некий остаток памяти, другие версии истории, которые циркулируют в неофициальном общении, в приватном дискурсе или просто в форме альтернативных текстов на полках библиотеки или дома.

В моменты официального или публичного исторического ревизионизма в России мы имеем дело не с забвением, а скорее с публичным отказом от памяти о травме или ее дезавуированием. Несмотря на намерения отдельных участников в связи с подобными кампаниями, несмотря на термины публичных дебатов, общая система разнородного публичного и частного дискурса вокруг памяти о массовом насилии призывает субъектов не забыть, а скорее просто не признавать известные эпизоды из коллективной и часто личной истории. Социальная функция подобного рода кампании заключается не в том, чтобы заставить общество стереть из памяти эти травматические и исторические события, что в любом случае невозможно, но в том, чтобы вызвать к жизни систему общественного поведенческого порядка, через которую отдельные субъекты должны стать членами социума путем укрощения как истории, так и своего собственного я. Главное здесь не подлинное забвение травмы, а участие в дисциплинарном механизме публичного дезавуирования этой травмы.

Тамара Ляленкова: Итак, американский историк Кевин Платт считает, что сегодняшняя ситуация в России - это продолжение традиции, которая возникла несколькими веками раньше.

Кевин Платт: Все-таки нужно сказать, что самое болезненное сейчас в русской истории – это события, которые произошли уже больше чем 50 лет назад – сталинские репрессии, события Второй мировой войны. Время прошло достаточно, но обсуждать их трудно

Тамара Ляленкова: Но ведь память и история – это разные проекции?

Кевин Платт: Память и история - как движение в науке. Это начинается в 70-х годах, когда все эти общественные историки, левые историки на Западе заметили, что есть государства с их официальными историями и, конечно, есть население, которое, может быть, частная память, что-то другое. Конечно, есть отдельные пространства, где память о прошлом выполняет разные функции. Но, я думаю, что сейчас становится ясно, что существуют намного более сложные связи между этими разными сферами, скажем, государство создает историю для человека. Человек вселяется в эту историю и заполняет ее своими личными воспоминаниями.

Тамара Ляленкова: Всегда ли государство?

Кевин Платт: Ну, может быть другие официальные институты, или неофициальные. Есть очень много разных институтов, инстанций, где создаются, образовываются исторические нарративы. Это совместный, но динамичный процесс, где есть напряжение на каждом уровне между разными целями, разными качествами обращения с прошлым так, и упростить это до степени – вот тут у нас память, а тут у нас история, нельзя. История официальная, а память – это неофициальная, личная. Или память – добрая, хорошая, верная. История – как фальшь и ложь. То есть происходит очень динамичный процесс и представления о прошлом создаются разными инстанциями совместно.

Я всю свою карьеру смотрю на историков, не будучи историком. На самом деле, я пишу в основном об изображении истории - и у историков, и в культурных институтах, в живописи, в литературе и т. д. Так что, я очень много имею дела с историками. Я их изучаю. Но мне кажется, что их идея об объективности любой исторической науки – это часть их внутренней профессиональной идеологии, которая не особенно соответствует реальности особенно в рамках сложного политического и исторического нарратива. Я думаю, например, что очень трудно без пристрастия смотреть сейчас на петровские реформы. Это тоже часть общего политического нарратива о становлении нашего собственного я. Там тоже есть травма и террор, и прогресс за счет огромных человеческих жертв. Те же самые проблемы, с которыми сталкиваешься, когда смотришь, например, на сталинскую эпоху.

Тамара Ляленкова: Так считает американский историк Кевин Платт.

Сегодня в первой программе цикла "Уроки истории" мы говорим о том, что такое современная история, как наука. История жертв или история тиранов? Политическая история или культурная? Может ли исследователь отказаться от личной позиции и зачем государство искажает события прошлого? Эти вопросы с некоторых пор стали предметом общественного обсуждения в России.

На один из них, а именно: что такое историческая объективность, я попросила ответить юных исследователей из Дворца творчества на Воробьевых горах.

Зоя Павленко: Я думаю, сложно будь непредвзятым, практически невозможно. Моя работа посвящена костюмам в стиле конструктивизма. Я рассказываю о дизайнерах, таких, как Родченко, Степанова, Попова. И в своей работе я, выбирая личности, о ком писать, только по их фамилии некоторых отсеиваю. Не изучая этих людей, я уже могу не брать их в работу и это мое личное решение.

Павел Чивин: Тема моей работы – Никольская церковь в Псково-Печерском монастыре. Когда мы ездили с классом на экспедицию, мы были в этом монастыре. Сама по себе церковь достаточно интересная. Она частично входит в башню. И колокольня ее находится на стене, которая соединяла эту башню с другой. Оказалось, что по ее истории достаточно мало собрано информации. Так получилось, что у моего руководителя были архивные данные по этой церкви от исследователя Зурова. Он описал достаточно детально историю церкви и провел реставрацию в 1935 году. Однако во время войны в 1942 году немецкий снаряд подорвал храм, и его работа осталась незамеченной. О его реставрации, собственно говоря, даже нигде не написано. Поэтому мне было интересно изучать.

В принципе, само по себе изучение истории сложное дело. Потому что чаще всего древняя история исследуется либо по русским летописям, либо по европейским хроникам. А уже при написании самих этих летописей и хроник человек, который писал, вносил свое мировоззрение на то или иное происшествие. Поэтому даже когда человек объективно начинает изучать некое происшествие, то, собирая несколько источников, он уже сталкивается с проблемой нескольких видений этого происшествия. Таким образом, получается, что абсолютно точный вид происшествия, которое было достаточно давно, дать очень сложно, потому что одни пишут одно, а другие пишут другое.

Если брать войну, та сторона, которая оборонялась, будет говорить о своих геройских подвигах при победе, а та сторона, которая нападала, наоборот, будет говорить, что огромное превосходство в силе, количестве и т. д. Когда человек возьмет несколько источников, он все равно будет останавливаться на том, который ему больше по душе, а не на тех, которые более правдивы.

Дарья Потехина: Конечно же, у всех историков разные точки зрения. Мне кажется, это и интересно. Есть какой-то смысл для обсуждения. Лично мне интересно изучать историю в мелких деталях. Не знаю, может быть, характеры князей или царей.

Тамара Ляленкова: Частности, особенно те, что влияют на события государственного масштаба, действительно, наиболее интересны для изучения, и не только для юных историков.

Однако продолжим наш урок, Об исторической травме российского общества рассказывает Кевин Платт, университет Пенсильвании.

Кевин Платт: Я считаю, что современный дискурс вокруг памяти о репрессиях и насилии советского периода является только самым свежим выражением более расширенного общественного дискурсивного механизма, связанного с историей и памятью о коллективном насилии в русской истории вообще.

Этот механизм образовался в начале XIX века в связи с историей Петра Великого. Смерть царевича Алексея в заключении произошла в 1718 году, пока он ждал приговора от Сената за свое участие в дворцовых заговорах против своего отца. Общие черты этого эпизода были хорошо известны русской элите и до начала XIX века. Сам Петр старался дать процессу над царевичем характер прозрачного и рационального судебного дела. Но точные детали о смерти царевича были и остаются до сих пор неизвестными. Согласно официальной версии Алексей умер от инсульта, когда ему объявили приговор о смертной казни. Но согласно широко распространенным слухам, его задушили или отравили. Эту последнюю версию поддерживал Пушкин, исходя из чтения поддельного дневника Якова Брюса.

В 1858 году Вольная русская типографии опубликовала мнимое письмо сподвижника Петра Александра Румянцева, который играл важную роль в следственном деле о царевиче. Этот документ, который несомненно является довольно поздней подделкой, включает сенсационный рассказ о том, как Румянцев и трое других задушили Алексея по специальному приказу Петра. Согласно Герцену, письмо это существовало во многих копиях среди элитарного русского общества. Вероятно, они появились где-то к концу царствования Николая I.

Публикация письма, наверное, побудила Николая Устрялова опубликовать в следующем году шестой том своей истории царствования Петра Великого. Этот том полностью посвящен истории Алексея, его кончины, и состоит из осторожного анализа довольно большого количества документов, включая до этого неопубликованную официальную, дипломатическую и частную переписку, транскрипции допросов и другие материалы. Мнимое письмо Румянцева – последний документ в томе. Однако историк его опубликовал единственно для того, чтобы объявить подделкой.

Книга Устрялова спровоцировала оживленную дискуссию о смерти царевича среди образованного русского общества. Критические рецензии превратили историю Алексей в притчу о насилии самодержавия. Московский историк и издатель Михаил Погодин ответил петербургскому историку публичным выступлением, в котором он открыто поднял вопрос о правосудии и легитимности дела против Алексея. Прочитанная сначала в Москве, а потом дважды в Петербурге (раз перед Академией наук и раз в фешенебельном пассаже на Невском) лекция Погодина послужила основой для пространной статьи, которая была потом опубликована как отдельная книга. После того, как фурор затих, русские историки, включая Соловьева и Костомарова, продолжали в последующих десятилетиях обсуждать историю царевича как яркий пример петровского просвещенного насилия.

Самое поразительное в дебатах о смерти царевича, с нашей точки зрения, это противоречивое сочетание почти у всех этих голосов настоящих и воображаемых ужасных деталей с оправданием роли Петра. Лекция Погодина может служить примером. Историк обращает огромное внимание на произвольное насилие петровского правосудия. "Жену, сестер, детей, теток, сватов, друзей, знакомых и незнакомых, архиереев, духовников — видевших, слышавших, могших догадываться.

— Мы знать не знаем, ничего ведать не ведаем!

— Не знаете, не ведаете! В застенок!!

И мучатся несчастные, истекают кровью, изнывают страхом и ожиданием. Они взводят на себя и на других напраслину, и вследствие ее подвергаются новым пыткам по три, по пяти, по десяти раз!! "В застенок!!" — восклицают неумолимые, остервенелые судьи. Умилосердитесь, посмотрите — ведь в них не осталось кровинки; потухли глаза, они потеряли все сознание, у них пропали все чувства, они не помнят уже, что говорят, да уж и дыба устала! Застенок шатается, топор иступился, кнут измочалился".

Однако Погодин так же усердно отводит свой взгляд от этих жестоких наказаний, их обобщенного смысла. В ответ на вопрос – "Какой же приговор произнесем мы Петру?" – Погодин отсылает своего читателя к величию достижения первого русского императора, к роковому делу, как будто истребованному таинственно самой историею и к жесточайшим мучениям, которые Петр должен был испытывать во время суда над царевичем, и которые испытывает дух его даже теперь, если слышит наши о нем суждения.

Тамара Ляленкова: Это был фрагмент доклада Кевина Платта.

Мы продолжаем разговор о травме, которую, по мнению Кевина, российское общество переживает до сих пор.

Кевин Платт: Если смотреть на российское население, оно в течение последних пяти столетий проходит через ужасно травматические и исторические события постоянно. Конечно же, религиозные институты (я не хочу никого обидеть, объясняя их религию), но мне кажется, великое значение страдание в Православной церкви не может не относится к этой истории страдания. Мне кажется, тут есть симбиоз или взаимосвязь.

Тамара Ляленкова: Но, может быть, и не имеет значения историческая правда? Кому какое дело, что в Новом Завете есть исторические неточности, если это Библия? Правда, это имеет значение для ученых, но не имеет значения для мира. Может быть, то же самое происходит с историей? Может быть, то, что возникает над историей, условно говоря, мифы, то историческое поле, которое образуется над каждой историей, оно важнее, чем те факты, которые легли в основу?

Кевин Платт: Я не уверен. Вот наша сегодняшняя ситуация создается чем? Теми историями, которые рассказываются о теперешней ситуации, чтобы мы понимали, где мы были, куда мы идем. Но это все обосновывается на фактах. И очень важно, какие там факты. Политическая ситуация, которая объясняется историями, которые мы рассказываем о себе, о том, откуда мы и куда идем. Они политически очень важные. Чтобы понимать сегодняшнюю ситуацию, важно понять, где ресурсы, у кого есть деньги, у кого - власть. Не менее важно установить факты – начало этой истории, где ресурсы были, у кого была власть. Это политический вопрос. Мы должны быть вместе и стремиться к справедливости. Мы стремимся к справедливости тем, что мы понимаем, где мы есть, где мы были. Я думаю, что объективность объективностью, но справедливость – это очень важно. Поэтому, мне кажется, все эти вопросы о сталинских репрессиях и т. д. актуальны сейчас, ведь это довольно недавняя политическая история. Память о Сталине. Последствия для отдельных семей этих репрессий, которые до сих пор имеют чисто экономическое значение в жизни людей, которые страдали, потеряли все, а потом их дети и их внуки тоже страдают. Они живут в отдаленных местах, когда другие, которые не страдали, в центре и у них есть все преимущества. Это ситуация социальной несправедливости была создана человеческими и политическими решениями. Нужно справляться с этим, чтобы понимать, что следует делать сейчас в России.

Тамара Ляленкова: Пока в России борются с так называемой фальсификацией истории, размышляют над мемориальными законами, а также спорят о том, имеет ли историк право высказывать свой собственный взгляд на изучаемые события. На последний вопрос я попросила ответить московских школьников.

Лера Жукова: В общем, я считаю, что все-таки у историка должна быть какая-то определенная доля объективности. Если он ставит своей целью познакомить людей с историей, то он должен излагать сначала голые факты, а потом уже, основываясь на этих фактах, говорить о своей точке зрения, но все-таки оставлять какую-то объективность. Потому что люди же могут не разделять его точки зрения.

Дарья Астахова: Я считаю, что историк должен быть объективным и находиться немножко в стороне от того, чем он занимается. Человек, которому интересно это, он уже сам будет искать для себя вопросы и стараться их понять, как-то через себя пропустить.

Александр Чекалкин: Я считаю, что историк должен быть непредвзятым, но это очень тяжело. Все-таки большинство историков менее согласны с чем-то, поскольку что-то другое им более симпатично, можно так сказать.

Моя работа – "Реконструкция хода боя в Корейском проливе 1 августа 1904 года". Это русско-японская война. Я по различным воспоминаниям, в основном, благодаря запискам одного офицера, который был в плену и говорил с плененными офицерами с крейсера "Рюрика", которому, собственно, и посвящена моя работа. Реконструкция действий этого крейсера.

Сначала я заинтересовался темой, которая лежит на поверхности – крейсер "Варяг". Потом выяснил, что есть много других героических крейсеров. Но остановился я именно на крейсере «Рюрик". Я был в исторической библиотеке, смотрел подшивки журналов и газет той эпохи, использовал всякие отчеты, такие, как рапорт командира всей эскадры, в котором было расписано время. Также я изучал японские источники, переведенные на английский язык. И вот на основе всего этого я сделал реконструкцию действий этого крейсера. Я расписал все основные события, то есть когда происходили пожары, когда был подбит двигатель крейсера "Рюрик" поминутно, методом синтеза.

Вообще, вы знаете, история не терпит сослагательного наклонения. Я считаю, что историк должен быть непредвзятым, но это мало у кого получается.

Тамара Ляленкова: А это возможно? Вот вы практически выступили в роли историка.

Александр Чекалкин: Допустим.

Тамара Ляленкова: В вашем исследовании присутствует ваша личность, как вам кажется?

Александр Чекалкин: В основной части, то есть в хронологии, я просто изложил саму хронологию. Я там, можно сказать, не писал ничего от себя. А так, возможно, иногда присутствует.

Тамара Ляленкова: Но вы же можете роман написать по вашему материалу. Вы знаете про это?

Александр Чекалкин: Да, но роман уже есть - Пикуля "Крейсера".

Тамара Ляленкова: Вы человек, который знает, как реально обстояло дело. Ваше отношение к литературному тексту?

Александр Чекалкин: Ну, конечно, фактические ошибки там были, но в целом роман этот мне понравился.

Тамара Ляленкова: Как вам кажется, он атмосферу, дух, который тогда был, передает? И возможно ли это?

Александр Чекалкин: Ну, как-то так, я скажу, отчасти. Мне понравилось.

Тамара Ляленкова: Действительно, войны по-прежнему вызывают наибольший интерес, и не только у мальчишек. И именно наследие боевой славы оказывается наиболее спорным при разделе истории.

Урок 3. Последний урок сегодняшнего "Классного часа" проведет социолог Сергей Ушакин, который, опираясь на полевые материалы¸ собранные в Минске, наглядно доказал, что формирование независимой нации нередко происходит путем отчуждения прошлого.

Сергей Ушакин: История развития мемориала в Хатыни – это показательная иллюстрация мемориальных практик, спровоцированных указом Президиума Верховного Совета Советского Союза от 26 апреля 1965 года. Как мы помним, "Правда" опубликовала указ, в котором говорилось о том, что впредь 9 мая будет праздничным днем в честь Победы советского народа в Великой Отечественной войне. И этот указ начинает целую серию мемориальных практик и формирований мемориалов по всей стране.

Белоруссия не исключение. Уже в декабре 1965 года правительство объявляет конкурс на мемориалы по увековечиванию памяти павших бойцов, партизан и жертв фашизма. И показательно, что в документах этого периода Хатынь – одно из этих мест. Этот комплекс обозначается как музей-заповедник. Акцентируется его документальная часть. Проект-победитель, созданный местными архитекторами, в целом и отвечает документальной направленности мемориала. Как известно, мемориал фактически восстанавливает очертания 26 домов, 149 жителей которых из 153 были сожжены живьем 22 марта 1943 года. Архитекторы мемориала в своих уже в постсоветских воспоминаниях особенно акцентировали этот момент аутентичности, подчеркивая, что этот мемориал доподлинно воспроизвел историческую планировку сожженной деревни.

Однако эта документальная стадия существования мемориала продолжалась недолго. В декабре 1968 года республика отмечает 50-летие своего образования, и Петр Машеров привозит в Хатынь своих коллег, первых секретарей ЦК Компартии союзных республик. Машерову мемориал нравится. Машеров принимает решение о начале строительства его второй фазы, которая радикально меняет направленность мемориала. По идее Машерова, трагедия Хатыни должна стать символом трагедии, пережитой всем белорусским народом.

В итоге музей-заповедник, музей-документ быстро превращается в пространственно-символический ансамбль, занимающий около 30 га, становясь метафорой пережитой войны. Рядом с восстановленной Хатынью появляется кладбище убитых деревень, появляется 70-метровая стена памяти, на которой высечено 66 названий концентрационных лагерей. А всего в Белоруссии их было 260. В 1970 году авторы мемориала получают Ленинскую премию. И музей быстро становится частью официальной пропаганды, частью программы советского военно-патриотического воспитания.

Только пару цифр приведу. С 1969 года, когда музей был открыт и до 1993 года, когда Беларусь стала самостоятельной, музей посетило 33 млн. человек. В 1988 году, незадолго до распада Советского Союза, там побывали 1 млн. 700 тыс. 400 человек. Цифры могут быть абсолютно, что называется, инфляционными, но, тем не менее, размах поражает. Работники музея сравнивают Хатынь, в зависимости от того, с кем говоришь, с Мавзолеем Ленина или даже с Меккой. Мне показалось это любопытным.

В 1971 году выходит книга Алеся Адамовича "Хатынь", а следом за ней следует сборник интервью очевидцев (он называется "Я из огненной деревни"), которые превращают Хатынь в нарицательное имя. На мой взгляд, я просто не знаю другого такого примера, эта книга-интервью "Я из огненной Хатыни" сопровождалась двумя гибкими пластинками. Я не знаю другого примера книг, которые бы сопровождались пластинками. В 1985 году выходит фильм Элема Климова "Иди и смотри", основанный на книге Адамовича, который, собственно, окончательно канонизирует статус этой деревни.

А история, как оказалось, была намного сложнее. 10 ноября 1992 года, в разгар перестройки "Рабочая трибуна" публикует на первой полосе статью "Неизвестная Хатынь". Подзаголовок обещает сенсацию. "Только сейчас мы можем рассказать – вместе с фашистами эту белорусскую деревню сжигали и бендеровцы". Используя материал закрытого судебного процесса, который состоялся в Минске в 1986 году, автор статьи доказывал, что трагедия Хатыни была организована и претворена в жизнь специальным 118-м карательным батальоном, созданным в Киеве во время немецкой оккупации. Состав батальона в пределах 500 человек. Наряду с украинцами по большей части, туда входили также русские и белорусы.

Через две недели, исследуя публикацию уже в республиканской газете "Во славу Родины", в интервью, озаглавленном "Хатынь сожгли полицаи", отставной подполковник Виктор Глазков, который председательствовал на закрытом заседании в 1986 году, объясняет, цитирую: "Пришло время сказать всю правду о Хатыни. Правду без недомолвок, без ретуши в угоду идеологическим постулатам. А она, правда, в том, что Хатынь уничтожена 118-м карательным полицейским батальоном, а не немцами, как гласит официальная версия. Предатели были фашистами. Зверства их не знают пределов. Родились и выросли они в нашей стране, вскормила их наша земля. Это факт неопровержимый, бесспорный, никуда нам от этого не уйти".

Однако признание этого факта, что деревня была уничтожена нашими с вами соотечественниками, как еще одна газета сформулировала, вызвало значительные трудности. Однозначная история немецких захватчиков и белорусского народного сопротивления постепенно превращалась в хронику гражданской войны, в которой члены одной семьи могли участвовать и в партизанском движении, и в полицейских подразделениях. А соседи меняли свою лояльность в зависимости от времени суток.

Таким образом, история Хатыни поставила под сомнение сложившуюся традицию локализации жертв и страданий периода Великой Отечественной в рамках устойчивого нарратива о массовом народном сопротивлении гитлеровскими захватчиками. В Минске в высших учебных заведениях два обязательных предмета: один из них – это история Великой Отечественной, а второй – это основы государственной идеологии. В качестве одного из примеров в этих документов, только что изданных, говорится о том, что партизаны были везде. То есть это был тот официальный дискурс, против которого формируется новый нарратив. И белорусская массовая культура, и серьезные академические исследования демонстрируют один и тот же сдвиг. Сопротивление, как ключевой троп послевоенной истории, оказывается в тени нового тропа – тропа оккупации. Выбор определяется непростым спектром между Сталиным и Гитлером, как это формулировал недавно фильм "Правда Хатыни" 2008 года.

Эта дискурсивная рамка делает возможным следующий важный шаг. В условиях отсутствия выбора проблематична история сопротивления и коллаборационизма. В итоге партизанское движение в Советской Белоруссии трактуется как чужая и чуждая практика на самоуничтожения, как спущенная сверху форма деятельности и дееспособности, которая противоречит любым сколько-нибудь рациональным доводам и интересам местного населения.

Валентина Кудович, ведущий белорусский философ, формулирует это, например, таким образом: "Инспирированное Москвой партизанское движение, с одной стороны, провоцировало немцев на дополнительную внеплановую жестокость, а, с другой, что возможно еще хуже, двигала самих белорусов на неестественную для них, ненужную и, в конечном итоге, гибельную борьбу с оккупацией. Для самого белорусского народа партизанское движение было чужеродным, напрасным, по большей части враждебным делом. Оно несло опасность смерти в значительно большей степени, чем сама оккупация. Ни с социально-политической точки зрения, ни по естественному устремлению уберечь себя, семью, идея борьбы с оккупацией не могла быть воспринята народом как жизненная необходимость".

Если в конце 80-х – начале 90-х пересмотр истории партизанского движения привлек внимание к сложности так называемой партизанщины, плохой управляемости и случаями опасного безрассудства, то современная интерпретация партизанского движения в Белоруссии мотивирована явным желанием вынести фигуру партизана вообще за скобки местного национального контекста. То есть колониальное отстранение в данном случае реализуется как акт ретроактивного вытеснения. Например, Дарья Ситникова, исследовательница из Белоруссии, в своей недавней работе, посвященной концепции партизана, старательно проводит грань между советским и белорусским, цитирую: "Белорусский и советский общенациональный миф партизанства является на деле советским имперским мифом партизанства, в котором белорусам, как народу, фактически отведена служебная роль самоотверженных идеологических борцов с врагом метрополии. В данном контексте фигура партизана приобретает откровенно колониальные коннотации".

Тамара Ляленкова: Такова новая трактовка когда-то главных истин истории Великой Отечественной войны и даже шире, всего Советского Союза. Когда реальность превращается в миф, и какие события становятся значимыми для истории, а какие – для современности? К этим темам на уроках истории мы вернемся еще не раз.

Заходите на мою авторскую страницу на сайте и задавайте свои вопросы. У вас есть уникальная возможность получить в "Классном часе" ответ от самых авторитетных ученых.

Материалы по теме

XS
SM
MD
LG