Судьба изгнанника входит в моду. Так считает Иен Бурума, чье эссе под названием «Романтика изгнания» опубликовано в журнале New Republic. Впечатление, наверное, будет несколько иным, если смотреть из России, и об этом еще придется сказать пару слов, но Бурума - британский журналист, выросший в Нидерландах, пишет большей частью о проблемах Дальнего Востока и публикуется в ведущих американских журналах. У него - особый угол зрения.
«...Когда-то ореол художественной восприимчивости и поэтической души создавала чахотка - бледные, впалые щеки, пятна крови на белом льняном носовом платке и тому подобное. Сегодня именно изгнание рисует образ чуткого интеллектуала, критического духа, одиноко реющего на окраинах общества, оторванного от почвы и, тем не менее, своего в любой метрополии путешественника, неутомимо кочующего с одной научной конференции на другую, мыслящего на нескольких языках, красноречивого защитника этнических и сексуальных меньшинств - иными словами, романтического изгоя, живущего на отшибе буржуазного мира. Может быть, это звучит фривольно. Ибо в изгнании, конечно же, веселого мало. Нет ничего достойного зависти в нищем дрожащем тамиле, который спит на... скамье на франкфуртском вокзале или в иракце, бегущем от убийц Саддама и боящимся ходить по улицам Дувра, где ему грозит нападение британских бритоголовых...»
На первый взгляд, автор сопоставляет здесь явления не слишком сопоставимые: невиданную за последние столетия массовую миграцию населения и кругосветный образ жизни интеллекутала с космополитическим налетом, порой сохранившего национальную окраску лишь ровно настолько, чтобы уберечь свой шанс на Нобелевскую премию, которая, подобно гуманитарной помощи, ассигнуется на конкретную страну. Интеллектуал, хотя бывают и исключения, сегодня в лучшем случае спасает свою духовную жизнь, тогда как его массовый бывший соотечественник сплошь и рядом спасает жизнь физическую.
Такая словесная неловкость вызвана английским термином exile, который употребляет Бурума, и который я, за неимением лучшего, перевожу здесь как «изгнание». Exile соединяет в себе множество значений, которые в русском языке распределены на несколько слов: ссылка, высылка, эмиграция или просто жизнь вдали от дома. Нетипичная для английского синонимическая бедность в данном случае выгодна, потому что позволяет взглянуть на проблему шире, хотя по-русски без «изгнания» не обойтись.
Мода, о которой пишет Иен Бурума, не обязательно подразумевает новизну. Массовые переселения случаются раз в сотни, а то и тысячи лет, тогда как изгнание интеллектуала, добровольное или по принуждению - постоянный фактор цивилизации, особенно западной, где независимость мысли впервые стала самостоятельной ценностью. Кроме того, для некоторых народов «изгнание» стало практически традиционным образом жизни: можно вспомнить евреев, армян, парсов или айсоров. Большинство классиков еврейской религиозной мысли, включая авторов Талмуда, были изгнанниками от рождения, на протяжении многих поколений.
Новизна нынешней ситуации, по словам Бурумы, может заключаться в том, что изгнание стало чем-то вроде универсальной метафоры. Постмодернистское мировоззрение, если попытаться определить нечто изначально бесформенное, выдвигает на первый план именно те черты, которые, по общему мнению, присущи изгнанию - неуверенность, перемещенность, фрагментарность самоидентификации. Впрочем, эта мысль принадлежит не автору, а польско-еврейской эмигрантской писательнице Эве Хофман, которую он цитирует. Бурума немедленно ей возражает, напоминая одну из самых древних культурных метафор, изгнание Адама и Евы из райского сада.
В судьбе римского поэта Овидия, пожизненно сосланного императором в причерноморскую глушь, нет ничего мифологического, однако за два тысячелетия она стала одним из самых расхожих литературных образов, моделью жалоб для всех аналогично пострадавших в будущем. В конце концов, метафоры можно нанизывать бесконечно, а эссе Иена Бурумы не имеет жесткой формы и не подразумевает прямых ответов на прямые вопросы. Очень может быть, что нынешняя ситуация вызвана относительно свободой и дешевизной коммуникаций. Кроме того, как подчеркивает Бурума, далеко не все изгнанники наших дней оказались за рубежом в результате прямого и жесткого давления, а поскольку сегодня они сосредоточены большей частью не в Томи или Шушенском, а в Нью-Йорке или Лондоне, выгоды такого образа жизни для удачливых вполне очевидны, если их измерять в тиражах, гонорарах и репутации. Почему бы и не пококетничать, в угоду щедрым хозяевам-постмодернистам, всей этой нашей перемещенностью и фрагментарностью?
Прежде, чем попытаться заглянуть немного дальше автора, я позаимствую у него еще один метафорический образ: Одиссея. Мы не знаем, что хотел вложить в него Гомер, который не снабжал свои произведения моралью, но Одиссей - тоже своего рода прототип изгнанника, хотя и не добровольного: после падения Трои он преследует только одну цель: возвратиться домой на Итаку, к своей жене Пенелопе. Но боги распоряжаются иначе, и прежде, чем нога Одиссея ступает на землю родного острова, ему приходится пережить десятки приключений, уберечь память в стране забвения, бежать от одноглазого людоеда и влюбленной колдуньи, а поскольку средства транспорта были в ту пору не чета сегодняшним, на это уходит десять лет.
Странствия Одиссея стали одной из сквозных тем западной культуры, вплоть до центрального романа XX века - джойсовского «Улисса». Одним из тех, кто вновь взялся за этот сюжет, был Данте, автор «Божественной комедии», первый по-настоящему оригинальный поэт Запада и тоже, подобно многим, изгнанный с родины. Но его Одиссей, которого Данте встречает в восьмом круге ада, где томятся лжецы, и выслушивает там его исповедь, - человек совсем иного склада, чем подневольный греческий скиталец. По возвращении на Итаку жажда странствий его не покидает, и он снова отправляется в путь - на этот раз без наперед установленной цели, то есть в прямое добровольное изгнание. Это путешествие в никуда может иметь только один пункт назначения: Одиссей заживо проходит во врата ада.
Такую поэтическую вольность проще всего списать на то, что Данте не знал греческого языка и Гомера не читал, о чем Иен Бурума почему-то не упоминает. Но это объяснение совсем не мешает другому, более плодотворному. Данте, человек позднего средневековья, стоял у истоков совершенно иного времени, на пороге Возрождения, и предвосхитил, хочется даже сказать провидел, новый человеческий тип: фигуру безоглядного путешественника, первооткрывателя, готового пожертвовать очагом и семьей ради того, чтобы первым увидать невиданное и прикоснуться к нетронутому. Его Одиссей стал литературным предтечей Колумба и Магеллана, Коперника и Галилея.
Здесь, конечно, легко увлечься образом и скатиться в преувеличение. С тех пор, как первый навигатор догадался выдолбить бревно, мир знал немало отчаянных скитальцев, финикийцев, греков и арабов, в чьи легендарные подвиги, лишенные достоверных письменных свидетельств, мы сегодня не особенно верим. Но до эпохи великих мореплавателей Запада это всегда были скорее исключительные, чем типичные случаи, и современники не торопились ни восхищаться ими, ни подражать им. Достаточно напомнить, что в древнем Риме изгнание из родного города, так называемое «лишение огня и воды», было одним из самых жестоких наказаний, почти наравне со смертной казнью - только в этом контексте можно понять страдания Овидия среди неумытых гетов. Сенека, сосланный на Корсику, за какие-нибудь пару сотен километров от метрополии, ощущал себя заброшенным на край света. Все это, конечно, чувства иного рода, чем те, которые испытывают нынешние изгнанники вдали от родной Тираны или Загреба - где-нибудь на манхэттенском Ист-Сайде, запивая слезами горькие устрицы чужбины.
Нельзя не подивиться, насколько мало все эти соображения затрагивают сегодняшнюю Россию, по крайней мере на первый взгляд. Дело в том, что Россия, как ни парадоксально это звучит, - страна без эмиграции. Еще несколько лет назад такое мнение мог всерьез высказать лишь сотрудник идеологического отдела ЦК или пациент больницы имени Кащенко, но сегодня оно стало строгой истиной, несмотря на сотни тысяч русских, с которыми сталкиваешься в любой точке планеты. Среди этих людей, несмотря на всю утечку мозгов, больше не осталось интеллектуалов, облагающих планету духовной данью в пользу покинутой родины и придающих эмиграции культурный смысл. Даже тот факт, что за рубежом остаются один из лучших русских прозаиков и замечательный поэт, Саша Соколов и Владимир Гандельсман, не меняет сути дела: один давно не пишет, на другого упорно не обращают внимания.
Так, конечно, было не всегда - еще вчера было совсем не так. К числу самых ярких представителей культурной диаспоры конца XX века, и не только русской, принадлежали Александр Солженицын и Иосиф Бродский. Оба покинули Россию по принуждению, хотя в случае Солженицына оно было гораздо более настойчивым, оба в конечном счете поселились в США. Очень важно, что в обоих случаях, если воспользоваться грубым языком рынка, цена вполне соответствовала себестоимости, и поэтому слава оказалась долговечной.
Но у сходства есть свои пределы, и это проявилось прежде всего в их отношении к покинутой родине. Для Солженицына изгнание было в конечном счете лишь долгой и запутанной дорогой домой, полной ловушек и нежеланных приключений, но такой, где пункт назначения совпадает с исходным. Это было изгнание Одиссея в его канонической гомеровской версии, и даже долгому периоду искушения и знаменитому транссибирскому «царскому» поезду можно найти прототип в переодевании нищим и сцене предложения лука с последующим апофеозом: герою не по рангу возвращаться как простому командированному, на такси из Шереметьева. Что же касается Бродского, то хотя на словах он и не отрезал себе пути назад, его поведение было достаточно красноречивым. С самого начала Бродский отбыл в странствие другого рода, в котором уже не было ничего архаического: он понимал, что Васильевского острова, на котором он планировал умереть, уже не существует, что Итака, с которой он когда-то отплыл, не станет ему ни вторичной родиной, ни могилой. Если в его изгнании и была миссия, то этой миссией была его профессия, поэзия, а не патриотический долг. Бродский был переписанной версией Одиссея из XXVI песни Дантова «Ада».
Для того, чтобы понять взлет и падение российской эмиграции, одной метафоры мало, даже самой красочной. Тут надо апеллировать к архетипу, глубинной норме поведения, запечатленной, согласно Карлу-Густаву Юнгу, в коллективном бессознательном - норме, которая очевидна из истории, хотя и не мотивирована индивидуальным сознанием. В нашем случае это - архетип изгнания и возвращения, образ действий пророка, испоконный способ обретения зрелости и прозрения. Будда, уязвленный человеческими страданиями, уединился под деревом Бодхи, где на него снизошло просветление. Иисус удалился в пустыню, где провел тридцать метафорических дней в посте и молитве, искушаемый Сатаной. Мухаммед, не понятый и гонимый в родной Мекке, совершил «хиджру», исторический побег в Медину. Все они возвратились во славе и всеоружии мудрости, чтобы поделиться с миром. Все они - эталон для каждого из нас, неукоснительный стереотип поведения любого, кто еще надеется стать взрослым. Впрочем, об этом куда лучше меня написал Пушкин: «Духовной жаждою томим...», и т. д.
В начале перестройки, которое уже подернуто беспросветным туманом прошлого, приезжие из-за рубежа эмигранты дивились расспросам российских жителей, словно пытавшихся выведать у них некую последнюю и окончательную истину, которой никто из гостей, конечно, не знал. Такое поведение было совершенно естественно, поскольку эмиграция всегда воспринималась в России именно как «хиджра», как единоборство с сатаной в пустыне, пусть примеры и прозвучат кощунственно: Герцен в Лондоне, Троцкий в Нью-Йорке, Ленин в Цюрихе. Для русских заграница исторически была долгой и самой правильной дорогой домой, и поэтому возвратившиеся были обязаны знать нечто такое, чего острее всего ожидали на родине.
Настоящим обвалом надежд стало именно возвращение Солженицына, человека, почти сознательно избравшего себе миссию пророка. Он, конечно же, привез с собой массу мелких поучений для каждого, но никакой великой истины для всех у него не оказалось. Знаменитый поезд из Владивостока прибыл порожняком, и с тех пор Россия поставила на эмигрантах крест.
Существует еще одна знаменитая история изгнания и возвращения, но она представляет собой художественный вымысел. В книге Фридриха Ницше «Так говорил Заратустра» все до известной точки соответствует архетипу: пророк уходит в горы в поисках просветления, а затем возвращается в долину разделить свою мудрость с людьми. Но людям нет до него дела, их уши закрыты, а сердца холодны. И тогда он обращает свои слова к орлу и змее - «самому гордому животному под солнцем и самому мудрому животному под солнцем». Иосиф Бродский, в отличие от Солженицына, читал Ницше. Он уже не примерял к устам «жало мудрыя змеи» - он писал стихи от лица осеннего ястреба.
Впрочем, есть опасность вконец запутаться в этих притчах и упустить из виду реальность. Культурная диаспора, о которой пишет Иен Бурума, существует нагляднее прежнего, хотя теперь уже и без русского участия. Зачастую, как впрочем и в прошлом, она имеет политическую окраску, противостоя деспотизму на покинутой родине и какому-нибудь абстрактному империализму и глобализации, потому что постмодернизм требует уплаты членских взносов.
«Политическая ангажированность может быть очень важна. Но слишком часто она является результатом крушения интеллектуальных надежд. Интеллектуалы не имеют ни особой власти за пределами университетов, ни большого влияния в современном демократическом обществе. Причина в том, что со времен Просвещения западные интеллектуалы сумели завоевать себе независимость... В отличие от Китая, где идея независимого интеллектуала еще почти не существует, западные интеллектуалы не представляют ничего кроме собственных идей. Они не являются, или они не должны быть, группой книжников, которые стоят на страже догм, оправдывающих власть предержащих. Вместо этого им приходится выносить свои идеи на рынок, как оно и должно быть. Ибо интеллектуальная независимость быстро приносится в жертву, как только идеи начинают служить политической организации или правительству».
Эта независимость, за которую интеллектуалы воевали столетиями, приводит к парадоксальной ситуации, когда изгнанниками становятся практически все, независимо от страны проживания, когда беспочвенность и невесомость становятся обязательными условиями существования - «невыносимая легкость бытия», как обозвал изгнание писатель, профессиональный эмигрант. Но еще поразительнее, что сама невесомость и легкость становятся как бы членским билетом всемирного цеха интеллектуалов, и уже ничего помимо этого не нужно, уже рок-певцы, такие как Боно или Стинг, заседают в международных комиссиях и форумах, спасают все подлежащее спасению и защищают все существующие ценности, в том числе взаимно несовместимые. Кого здесь удивишь перемещенностью и фрагментарностью?
В 1927 году французский эссеист Жюльен Банда опубликовал книгу, название которой стало с тех пор почти нарицательным: La trahison de clercs, в буквальном переводе «Измена чиновников», но точнее прозвучит «Измена интеллектуалов», ибо речь идет о людях, чья деятельность не преследует непосредственных практических целей, «ищущих удовольствия в занятиях искусством, наукой и метафизическими спекуляциями». Банда употребляет термин «чиновник» в его средневековом значении: «книжник».
По мнению Банда, на протяжении столетий интеллектуалы были хранителями моральных ценностей, но в последнее время они возымели обыкновение приносить эти ценности в жертву политическим соображениям, и в первую очередь успеху. Общество, которое они таким образом предали, утратило моральный остов, потеряло веру в себя.
Книга Банда давно предана забвению, но название вошло в пословицу, и хотя мало кто сегодня помнит, в чем именно состояла измена, все наперебой ставят ее друг другу в вину. В действительности эта книга, как и все подобные трактаты, чересчур радикальна и всех мажет одной краской. Измена не бывает поголовной, и многие по сей день устояли. Но их-то меньше всего и слышно. Куда бы они не уехали, никто не запомнил, что они вообще когда-то жили дома.
Изгнание стало метафорой, но не совсем в том смысле, в каком это понимает Иен Бурума. Лет десять назад Россия оказалась в уникальной ситуации, встретившись и слившись воедино с собой в зеркале своей эмиграции. Вернее, произошло нечто вроде аннигиляции, плюс на минус, а у немногих уцелевших круг собеседников сузился: самое гордое животное под солнцем и самое мудрое животное под солнцем.
«...Когда-то ореол художественной восприимчивости и поэтической души создавала чахотка - бледные, впалые щеки, пятна крови на белом льняном носовом платке и тому подобное. Сегодня именно изгнание рисует образ чуткого интеллектуала, критического духа, одиноко реющего на окраинах общества, оторванного от почвы и, тем не менее, своего в любой метрополии путешественника, неутомимо кочующего с одной научной конференции на другую, мыслящего на нескольких языках, красноречивого защитника этнических и сексуальных меньшинств - иными словами, романтического изгоя, живущего на отшибе буржуазного мира. Может быть, это звучит фривольно. Ибо в изгнании, конечно же, веселого мало. Нет ничего достойного зависти в нищем дрожащем тамиле, который спит на... скамье на франкфуртском вокзале или в иракце, бегущем от убийц Саддама и боящимся ходить по улицам Дувра, где ему грозит нападение британских бритоголовых...»
На первый взгляд, автор сопоставляет здесь явления не слишком сопоставимые: невиданную за последние столетия массовую миграцию населения и кругосветный образ жизни интеллекутала с космополитическим налетом, порой сохранившего национальную окраску лишь ровно настолько, чтобы уберечь свой шанс на Нобелевскую премию, которая, подобно гуманитарной помощи, ассигнуется на конкретную страну. Интеллектуал, хотя бывают и исключения, сегодня в лучшем случае спасает свою духовную жизнь, тогда как его массовый бывший соотечественник сплошь и рядом спасает жизнь физическую.
Такая словесная неловкость вызвана английским термином exile, который употребляет Бурума, и который я, за неимением лучшего, перевожу здесь как «изгнание». Exile соединяет в себе множество значений, которые в русском языке распределены на несколько слов: ссылка, высылка, эмиграция или просто жизнь вдали от дома. Нетипичная для английского синонимическая бедность в данном случае выгодна, потому что позволяет взглянуть на проблему шире, хотя по-русски без «изгнания» не обойтись.
Мода, о которой пишет Иен Бурума, не обязательно подразумевает новизну. Массовые переселения случаются раз в сотни, а то и тысячи лет, тогда как изгнание интеллектуала, добровольное или по принуждению - постоянный фактор цивилизации, особенно западной, где независимость мысли впервые стала самостоятельной ценностью. Кроме того, для некоторых народов «изгнание» стало практически традиционным образом жизни: можно вспомнить евреев, армян, парсов или айсоров. Большинство классиков еврейской религиозной мысли, включая авторов Талмуда, были изгнанниками от рождения, на протяжении многих поколений.
Новизна нынешней ситуации, по словам Бурумы, может заключаться в том, что изгнание стало чем-то вроде универсальной метафоры. Постмодернистское мировоззрение, если попытаться определить нечто изначально бесформенное, выдвигает на первый план именно те черты, которые, по общему мнению, присущи изгнанию - неуверенность, перемещенность, фрагментарность самоидентификации. Впрочем, эта мысль принадлежит не автору, а польско-еврейской эмигрантской писательнице Эве Хофман, которую он цитирует. Бурума немедленно ей возражает, напоминая одну из самых древних культурных метафор, изгнание Адама и Евы из райского сада.
В судьбе римского поэта Овидия, пожизненно сосланного императором в причерноморскую глушь, нет ничего мифологического, однако за два тысячелетия она стала одним из самых расхожих литературных образов, моделью жалоб для всех аналогично пострадавших в будущем. В конце концов, метафоры можно нанизывать бесконечно, а эссе Иена Бурумы не имеет жесткой формы и не подразумевает прямых ответов на прямые вопросы. Очень может быть, что нынешняя ситуация вызвана относительно свободой и дешевизной коммуникаций. Кроме того, как подчеркивает Бурума, далеко не все изгнанники наших дней оказались за рубежом в результате прямого и жесткого давления, а поскольку сегодня они сосредоточены большей частью не в Томи или Шушенском, а в Нью-Йорке или Лондоне, выгоды такого образа жизни для удачливых вполне очевидны, если их измерять в тиражах, гонорарах и репутации. Почему бы и не пококетничать, в угоду щедрым хозяевам-постмодернистам, всей этой нашей перемещенностью и фрагментарностью?
Прежде, чем попытаться заглянуть немного дальше автора, я позаимствую у него еще один метафорический образ: Одиссея. Мы не знаем, что хотел вложить в него Гомер, который не снабжал свои произведения моралью, но Одиссей - тоже своего рода прототип изгнанника, хотя и не добровольного: после падения Трои он преследует только одну цель: возвратиться домой на Итаку, к своей жене Пенелопе. Но боги распоряжаются иначе, и прежде, чем нога Одиссея ступает на землю родного острова, ему приходится пережить десятки приключений, уберечь память в стране забвения, бежать от одноглазого людоеда и влюбленной колдуньи, а поскольку средства транспорта были в ту пору не чета сегодняшним, на это уходит десять лет.
Странствия Одиссея стали одной из сквозных тем западной культуры, вплоть до центрального романа XX века - джойсовского «Улисса». Одним из тех, кто вновь взялся за этот сюжет, был Данте, автор «Божественной комедии», первый по-настоящему оригинальный поэт Запада и тоже, подобно многим, изгнанный с родины. Но его Одиссей, которого Данте встречает в восьмом круге ада, где томятся лжецы, и выслушивает там его исповедь, - человек совсем иного склада, чем подневольный греческий скиталец. По возвращении на Итаку жажда странствий его не покидает, и он снова отправляется в путь - на этот раз без наперед установленной цели, то есть в прямое добровольное изгнание. Это путешествие в никуда может иметь только один пункт назначения: Одиссей заживо проходит во врата ада.
Такую поэтическую вольность проще всего списать на то, что Данте не знал греческого языка и Гомера не читал, о чем Иен Бурума почему-то не упоминает. Но это объяснение совсем не мешает другому, более плодотворному. Данте, человек позднего средневековья, стоял у истоков совершенно иного времени, на пороге Возрождения, и предвосхитил, хочется даже сказать провидел, новый человеческий тип: фигуру безоглядного путешественника, первооткрывателя, готового пожертвовать очагом и семьей ради того, чтобы первым увидать невиданное и прикоснуться к нетронутому. Его Одиссей стал литературным предтечей Колумба и Магеллана, Коперника и Галилея.
Здесь, конечно, легко увлечься образом и скатиться в преувеличение. С тех пор, как первый навигатор догадался выдолбить бревно, мир знал немало отчаянных скитальцев, финикийцев, греков и арабов, в чьи легендарные подвиги, лишенные достоверных письменных свидетельств, мы сегодня не особенно верим. Но до эпохи великих мореплавателей Запада это всегда были скорее исключительные, чем типичные случаи, и современники не торопились ни восхищаться ими, ни подражать им. Достаточно напомнить, что в древнем Риме изгнание из родного города, так называемое «лишение огня и воды», было одним из самых жестоких наказаний, почти наравне со смертной казнью - только в этом контексте можно понять страдания Овидия среди неумытых гетов. Сенека, сосланный на Корсику, за какие-нибудь пару сотен километров от метрополии, ощущал себя заброшенным на край света. Все это, конечно, чувства иного рода, чем те, которые испытывают нынешние изгнанники вдали от родной Тираны или Загреба - где-нибудь на манхэттенском Ист-Сайде, запивая слезами горькие устрицы чужбины.
Нельзя не подивиться, насколько мало все эти соображения затрагивают сегодняшнюю Россию, по крайней мере на первый взгляд. Дело в том, что Россия, как ни парадоксально это звучит, - страна без эмиграции. Еще несколько лет назад такое мнение мог всерьез высказать лишь сотрудник идеологического отдела ЦК или пациент больницы имени Кащенко, но сегодня оно стало строгой истиной, несмотря на сотни тысяч русских, с которыми сталкиваешься в любой точке планеты. Среди этих людей, несмотря на всю утечку мозгов, больше не осталось интеллектуалов, облагающих планету духовной данью в пользу покинутой родины и придающих эмиграции культурный смысл. Даже тот факт, что за рубежом остаются один из лучших русских прозаиков и замечательный поэт, Саша Соколов и Владимир Гандельсман, не меняет сути дела: один давно не пишет, на другого упорно не обращают внимания.
Так, конечно, было не всегда - еще вчера было совсем не так. К числу самых ярких представителей культурной диаспоры конца XX века, и не только русской, принадлежали Александр Солженицын и Иосиф Бродский. Оба покинули Россию по принуждению, хотя в случае Солженицына оно было гораздо более настойчивым, оба в конечном счете поселились в США. Очень важно, что в обоих случаях, если воспользоваться грубым языком рынка, цена вполне соответствовала себестоимости, и поэтому слава оказалась долговечной.
Но у сходства есть свои пределы, и это проявилось прежде всего в их отношении к покинутой родине. Для Солженицына изгнание было в конечном счете лишь долгой и запутанной дорогой домой, полной ловушек и нежеланных приключений, но такой, где пункт назначения совпадает с исходным. Это было изгнание Одиссея в его канонической гомеровской версии, и даже долгому периоду искушения и знаменитому транссибирскому «царскому» поезду можно найти прототип в переодевании нищим и сцене предложения лука с последующим апофеозом: герою не по рангу возвращаться как простому командированному, на такси из Шереметьева. Что же касается Бродского, то хотя на словах он и не отрезал себе пути назад, его поведение было достаточно красноречивым. С самого начала Бродский отбыл в странствие другого рода, в котором уже не было ничего архаического: он понимал, что Васильевского острова, на котором он планировал умереть, уже не существует, что Итака, с которой он когда-то отплыл, не станет ему ни вторичной родиной, ни могилой. Если в его изгнании и была миссия, то этой миссией была его профессия, поэзия, а не патриотический долг. Бродский был переписанной версией Одиссея из XXVI песни Дантова «Ада».
Для того, чтобы понять взлет и падение российской эмиграции, одной метафоры мало, даже самой красочной. Тут надо апеллировать к архетипу, глубинной норме поведения, запечатленной, согласно Карлу-Густаву Юнгу, в коллективном бессознательном - норме, которая очевидна из истории, хотя и не мотивирована индивидуальным сознанием. В нашем случае это - архетип изгнания и возвращения, образ действий пророка, испоконный способ обретения зрелости и прозрения. Будда, уязвленный человеческими страданиями, уединился под деревом Бодхи, где на него снизошло просветление. Иисус удалился в пустыню, где провел тридцать метафорических дней в посте и молитве, искушаемый Сатаной. Мухаммед, не понятый и гонимый в родной Мекке, совершил «хиджру», исторический побег в Медину. Все они возвратились во славе и всеоружии мудрости, чтобы поделиться с миром. Все они - эталон для каждого из нас, неукоснительный стереотип поведения любого, кто еще надеется стать взрослым. Впрочем, об этом куда лучше меня написал Пушкин: «Духовной жаждою томим...», и т. д.
В начале перестройки, которое уже подернуто беспросветным туманом прошлого, приезжие из-за рубежа эмигранты дивились расспросам российских жителей, словно пытавшихся выведать у них некую последнюю и окончательную истину, которой никто из гостей, конечно, не знал. Такое поведение было совершенно естественно, поскольку эмиграция всегда воспринималась в России именно как «хиджра», как единоборство с сатаной в пустыне, пусть примеры и прозвучат кощунственно: Герцен в Лондоне, Троцкий в Нью-Йорке, Ленин в Цюрихе. Для русских заграница исторически была долгой и самой правильной дорогой домой, и поэтому возвратившиеся были обязаны знать нечто такое, чего острее всего ожидали на родине.
Настоящим обвалом надежд стало именно возвращение Солженицына, человека, почти сознательно избравшего себе миссию пророка. Он, конечно же, привез с собой массу мелких поучений для каждого, но никакой великой истины для всех у него не оказалось. Знаменитый поезд из Владивостока прибыл порожняком, и с тех пор Россия поставила на эмигрантах крест.
Существует еще одна знаменитая история изгнания и возвращения, но она представляет собой художественный вымысел. В книге Фридриха Ницше «Так говорил Заратустра» все до известной точки соответствует архетипу: пророк уходит в горы в поисках просветления, а затем возвращается в долину разделить свою мудрость с людьми. Но людям нет до него дела, их уши закрыты, а сердца холодны. И тогда он обращает свои слова к орлу и змее - «самому гордому животному под солнцем и самому мудрому животному под солнцем». Иосиф Бродский, в отличие от Солженицына, читал Ницше. Он уже не примерял к устам «жало мудрыя змеи» - он писал стихи от лица осеннего ястреба.
Впрочем, есть опасность вконец запутаться в этих притчах и упустить из виду реальность. Культурная диаспора, о которой пишет Иен Бурума, существует нагляднее прежнего, хотя теперь уже и без русского участия. Зачастую, как впрочем и в прошлом, она имеет политическую окраску, противостоя деспотизму на покинутой родине и какому-нибудь абстрактному империализму и глобализации, потому что постмодернизм требует уплаты членских взносов.
«Политическая ангажированность может быть очень важна. Но слишком часто она является результатом крушения интеллектуальных надежд. Интеллектуалы не имеют ни особой власти за пределами университетов, ни большого влияния в современном демократическом обществе. Причина в том, что со времен Просвещения западные интеллектуалы сумели завоевать себе независимость... В отличие от Китая, где идея независимого интеллектуала еще почти не существует, западные интеллектуалы не представляют ничего кроме собственных идей. Они не являются, или они не должны быть, группой книжников, которые стоят на страже догм, оправдывающих власть предержащих. Вместо этого им приходится выносить свои идеи на рынок, как оно и должно быть. Ибо интеллектуальная независимость быстро приносится в жертву, как только идеи начинают служить политической организации или правительству».
Эта независимость, за которую интеллектуалы воевали столетиями, приводит к парадоксальной ситуации, когда изгнанниками становятся практически все, независимо от страны проживания, когда беспочвенность и невесомость становятся обязательными условиями существования - «невыносимая легкость бытия», как обозвал изгнание писатель, профессиональный эмигрант. Но еще поразительнее, что сама невесомость и легкость становятся как бы членским билетом всемирного цеха интеллектуалов, и уже ничего помимо этого не нужно, уже рок-певцы, такие как Боно или Стинг, заседают в международных комиссиях и форумах, спасают все подлежащее спасению и защищают все существующие ценности, в том числе взаимно несовместимые. Кого здесь удивишь перемещенностью и фрагментарностью?
В 1927 году французский эссеист Жюльен Банда опубликовал книгу, название которой стало с тех пор почти нарицательным: La trahison de clercs, в буквальном переводе «Измена чиновников», но точнее прозвучит «Измена интеллектуалов», ибо речь идет о людях, чья деятельность не преследует непосредственных практических целей, «ищущих удовольствия в занятиях искусством, наукой и метафизическими спекуляциями». Банда употребляет термин «чиновник» в его средневековом значении: «книжник».
По мнению Банда, на протяжении столетий интеллектуалы были хранителями моральных ценностей, но в последнее время они возымели обыкновение приносить эти ценности в жертву политическим соображениям, и в первую очередь успеху. Общество, которое они таким образом предали, утратило моральный остов, потеряло веру в себя.
Книга Банда давно предана забвению, но название вошло в пословицу, и хотя мало кто сегодня помнит, в чем именно состояла измена, все наперебой ставят ее друг другу в вину. В действительности эта книга, как и все подобные трактаты, чересчур радикальна и всех мажет одной краской. Измена не бывает поголовной, и многие по сей день устояли. Но их-то меньше всего и слышно. Куда бы они не уехали, никто не запомнил, что они вообще когда-то жили дома.
Изгнание стало метафорой, но не совсем в том смысле, в каком это понимает Иен Бурума. Лет десять назад Россия оказалась в уникальной ситуации, встретившись и слившись воедино с собой в зеркале своей эмиграции. Вернее, произошло нечто вроде аннигиляции, плюс на минус, а у немногих уцелевших круг собеседников сузился: самое гордое животное под солнцем и самое мудрое животное под солнцем.