Ссылки для упрощенного доступа

Невостребованное наследство


Существуют две "великих русских литературы" - то есть, в конечном счете, все-таки одна, но этот высокопарный термин покрывает два понятия, у которых сегодня почти нет общего значения. Одно из них, патриотическая погремушка, входит в лексикон недавнего президента, который, не умея фактически ни читать, ни связно говорить, ухитрился написать три книги и предисловие к собранию сочинений Пушкина. Последнее в историческом контексте естественно: начальник России рекомендует подъяремным читателям начальника русской литературы, в своем роде главу ведомства, которого по причине скоропостижной кончины он уже не властен, по своему обыкновению, сместить с должности и заменить кем-нибудь более подходящим. В конечном счете, сегодня уже не важно, что этот Пушкин написал, важнее его функция: вот ведь и в цензорах у него был тогдашний "президент", все наверняка разминировано.

Другую литературу, уже подернутую туманом прошлого, трудно поставить на службу государству хотя бы потому, что ее отношения с этим государством всегда были очень непростыми, нередко прямо враждебными. Подозрительно также ее тесное родство с культурой Запада, с которой она связана узами прямой преемственности и общих идеалов. Именно эта литература может быть для России законным предметом гордости, но никогда - заслугой. Ее создавал не русский народ и не президенты с самодержцами, а считанная горстка людей с неповторимыми биографиями, уникальным талантом и чуткой совестью. Полагать, что Борис Ельцин имеет долю в Пушкине - все равно, что записаться в соавторы Достоевскому.

Пропасть, пролегающая между этими двумя "великими русскими литературами", очевидна уже из названий, в которых совпадают все слова, но не логические ударения. В первой, патриотически-президентской, главную смысловую нагрузку несет слово "русская", из которого "великая" вытекает почти по определению. Слово "литература" здесь можно заменить на "культура", "история", "народ" или "душа", ошибки не будет. Во втором значении слово "русская" - не оценка, а простая регистрация того факта, что писатели, о которых идет речь, жили в России и писали по-русски. Вместе с ними, в той же стране и на том же языке, писали сотни других, сегодня заслуженно забытых. Но даже те немногие, чьи имена и портреты по-прежнему не сходят с шоколадных оберток и водочных этикеток, сегодня умерли у себя на родине, может быть окончательно. Юбилейный Пушкин Юрия Лужкова пристрелил настоящего на зимней Яузе, двойник Достоевского подмял оригинал и редактирует патриотический орган, гоголевский нос приписал себе авторство "Мертвых душ". Впрочем, русская литература умерла не везде: она сохранилась там, где не прекращалась никогда - на Западе.

Эти рассуждения могут показаться простой софистикой, полемическим наскоком, но факты настолько очевидны, что становится стыдно за проповедь прописных истин. За годы, проведенные на Западе, как в Америке, так и в Европе, мне довелось познакомиться со множеством людей, чья встреча с русской литературой была одним из крупнейших потрясений их жизни, чье мировоззрение и даже карьера давали резкий вираж по прочтении "Преступления и наказания" или "Хаджи-Мурата". Вынося за скобки эти бесспорно крайние случаи, можно заметить, что книги русских писателей XIX века никогда не исчезали с полок западных библиотек и книжных магазинов, а их имена - со страниц журналов и книг, трибун культурной дискуссии.

Интересно и даже не совсем бесполезно упомянуть в этой связи, что я никогда не слышал о людях в современной России, воспылавших любовью к Америке ради Генри Джеймса, к Англии - благодаря Чарлзу Диккенсу или к Германии - из-за Томаса Манна, пусть сам он и отрекся от этой любви. Раньше мотивы любви к Западу были более практическими, чем литература, а сейчас, надо думать, такими должны быть мотивы неприязни, хотя не совсем очевидно. И это при том, что до недавнего времени Россию называли "самой читающей страной в мире" - называли, конечно, сами русские.

Один из самых любимых на Западе русских писателей - Антон Павлович Чехов. По понятному совпадению он прибыл туда в одной упаковке со Станиславским, чей знаменитый метод поднял всемирную бурю в театрах, но мода на Станиславского постепенно угасла, а Чехов остался навсегда. Первое время это был совершенно не тот Чехов, которого мы знали в России, Станиславский оказал ему плохую услугу, подменив фарс и сарказм глубокомысленным пафосом, против чего сам автор безуспешно протестовал. Для русских Чехов в первую очередь - рассказчик, а уже потом - драматург, такое понимание исторически точнее и нейтрализует самоуправство интерпретатора. Со временем, посмотрев пьесы, европейцы и американцы обратились к рассказам, и писатель предстал в своем истинном свете.

В американском издательстве Bantam Books только что вышел сборник рассказов Чехова в новых переводах Ричарда Пивира и Ларисы Волохонской. Для иностранного писателя новые переводы - как переливание крови, доказательство жизни и обмена веществ. Поскольку рассказы давно известны, рецензия может показаться необязательной, но Чехов - всегда событие, и журнал "Нью рипаблик" обратился за откликом к Элизабет Хардуик, известному литературному критику, автору только что опубликованной биографии Германа Мелвилла. Спору нет, эпический мистик Мелвилл и Чехов, балансирующий у обрыва в цинизм, - почти антиподы. Тем не менее, Хардуик, наверняка не знающая русского и не читавшая корифеев российской филологии, сумела разглядеть многое, о чем мы когда-то почти знали и с тех пор забыли. Ее эссе называется "Растерявший иллюзии".

"Чехов, выведенный из заблуждения, лишенный каких бы то ни было иллюзий относительно триумфа добродетели или приобретения личного благородства путем застольного идеализма, работал как мог в своей активной жизни на благо честности и правосудия. Он помогал в борьбе с эпидемией холеры и голодом в 1891 и 1892 годах, он совершил тяжелейшую поездку в исправительную колонию на Сахалине и написал важную книгу, в которой обличил бытующие там унизительные условия. Чехов, можно сказать, был счастливым человеком. Он был известен в Москве, и его литературный гений признавали...

Чехов был последним из плеяды гениальных прозаиков XIX столетия в отсталой России, с ее неграмотными массами, небольшим образованным классом... Тот факт, что из России произошло такое обилие литературы, не укладывался в предсказания. В этом отношении она несколько напоминала марксистскую революцию 1917 года, спроектированную для Германии, а не для русских степей и тундр".

Эти наблюдения - далеко не общие места. Чехов действительно был последним из плеяды: его фактический современник и вполне сравнимый с ним по таланту Иван Бунин принадлежит уже иному времени. Бунин предпочитал Сахалину куда более экзотический Цейлон, где впрочем побывал и Чехов, и хотя его обличительный пафос в каком-нибудь "Суходоле" достигает небывалого накала, это, в конечном счете, уже "обретение благородства путем застольного идеализма", о котором пишет Хардуик. Бунин, Белый и все другие, кто заслужил себе место в нашей новой литературе, в ее второй и куда менее популярной серии, удалились в эстетику, игру, а мораль, которая раньше была с литературой неразрывна, поручили специалистам с наганами и нагайками. Чехов, утративший веру, которая поднимала Толстого на переделку общества, а Достоевского - на реформу человеческой совести, оставался тем не менее одним из них, и даже тогда, когда все инстинкты кричали о тщете этой совести, он отправлялся помогать голодающим и возвышал голос в защиту брошенных в застенок. Чехов был последним из великих, кого еще обязывало благородство и фамильная честь русской литературы.

Собственно говоря, великая русская литература представлена на Западе только тремя именами: Достоевского, Толстого и Чехова. Нельзя сказать, чтобы в действительности этих имен было намного больше - удручает в первую очередь отсутствие Пушкина и Гоголя, но это, если угодно, товар совершенно неэкспортный, проблема, решение которой мне здесь не по зубам. Имя Тургенева, приятеля Флобера и Генри Джеймса и образца стиля для Хемингуэя, давно исчезло из обихода - ему просто не достает дыхания на дистанции с великой тройкой.

Классической русской литературе принято приписывать некий проповеднический пафос, который в действительности был присущ лишь перьям второго разряда. У Толстого и Достоевского эти симптомы поучительства очевидны скорее в стороне от бесспорных шедевров, в изувеченном "Воскресении" или натужном "Идиоте". Чехову оно органически чуждо - нельзя сказать, чтобы у него не было для нас урока, но он слишком хорошо понял, что не в коня корм. И тем не менее, все в нем выдает потомка традиции, видевшей в жизни нечто большее, чем материал для художника, а в человеке - не только литературного персонажа.

Российская, а в особенности советская издательская традиция, разработала безошибочный способ расправы с талантом, его публичной казни: издание академических собраний сочинений. Чехов был обречен пострадать неизмеримо больше своих старших собратьев: разночинец из заштатного Таганрога, он пришел в литературу с багажом предрассудков и дефектов вкуса, которые заживо похоронили бы талант меньшего калибра. Он сам признавался, что выдавливал из себя по капле раба. Ученые рабы авторитета и патриотизма подробно представили нам весь процесс выдавливания, и в качестве вещественных доказательств приложили эти самые капли.

Американка Элизабет Хардуик не в пример счастливее меня: Чехов предстал ей именно в том виде, в каком надеялся, а поскольку волю писателя на Западе принято уважать, то переводов какой-нибудь "Жидовки" там опасаться не приходится. Писатель - сам продукт собственного творчества, и Хардуик, имеющая дело с канонической авторской редакцией, многое видит яснее, чем эксперт, заваленный мусором информации. Многие рассказы Чехова, подмечает она, открываются описанием замечательной погоды, но на этом фоне почти всегда разворачивается трагедия, пусть даже и самая бесхитростная, без грома и разверзания бездны. Рассказы, подобные "Палате №6", с ее пусть приглушенным, но вполне шекспировским финалом, у Чехова скорее редкость. Чтобы понять его по-настоящему, лучше прислушаться к ноте, которая кажется на первый взгляд почти оптимистической. Вот как заканчивается "Дама с собачкой".

"Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих. Прежде в грустные минуты он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным...

- Перестань, моя хорошая, - говорил он, - поплакала - и будет... Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.

Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?

- Как? Как? - спрашивал он, хватая себя за голову. - Как?

И казалось, что еще немного - и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается".

Если бы это написал кто-нибудь другой, мы были бы вправе гадать о дальнейшей судьбе персонажей, о реальной возможности счастья. Но подпись Чехова не оставляет шанса: все будет как было, только хуже, все меньше зубов и волос, все больше морщин, все слабее надежда на перемену. Чехову было по силам вместить в короткий рассказ целую жизнь человека - оборвав "Даму с собачкой" на полутакте, он просто пожалел своих героев и отвернулся. Да и не о Гурове это вовсе, и не об Анне Сергеевне, а о нас с вами, обо всей стране, затопленной беспощадным будущим. Достоевский нашел бы утешение, Толстой прочел бы назидание. Но Чехов пришел последним, и ему уже нечего было добавить.

Что же поразило и продолжает поражать писателей и читателей Запада в их русских собратьях, неизвестно откуда взявшихся и никем не предсказанных? Поразила, конечно же, в первую очередь именно эта непредсказуемость. Чтобы понять эффект, необходимо отречься от всех предрассудков патриотизма, особенно обращенных в прошлое, ибо Россия того времени, справедливо или нет, воспринималась на Западе как оплот дикости и деспотизма. Кто мог гадать, что из этой страны кнута и острога явятся таланты, не уступающие никому из европейцев?

Этот контраст и изумление становятся еще более выпуклыми, если вглядеться в личности литературных пришельцев. Биография Достоевского казалась переписанной из романа Виктора Гюго, а изощренному Генри Джеймсу, уроженцу патрицианского Бостона, было непросто осознать, что мать "нежного варвара" Тургенева - патологическая садистка.

В этом изумленном восхищении не было и не могло быть ни тени снисходительности, потому что речь шла не о дикарях, которые неожиданно обрели дар речи, а о творцах великой литературы, именно западной литературы, а не персидской или китайской, с общими идеалами и чаяниями. Впрочем, я бы посмотрел на человека, который наскреб бы в себе снисходительности к Достоевскому или Чехову. Что же касается дикости и деспотизма, то первыми их обличали именно русские, и слова Достоевского о "слезинке ребенка" не были просто литературным приемом. Достоевский, как ни сложна была его духовная эволюция, всегда видел своего соотечественника в Диккенсе, а не в мамаше Тургенева. Сегодня мы не видим в Диккенсе даже писателя, и последнее запавшее в память упоминание о нем прозвучало 13 лет назад, в нобелевской речи Иосифа Бродского.

Как же получилось, что великие тени, стоявшие у нашей духовной колыбели, покинули нас и обрели приют за океаном, в мире, который мы привыкли мысленно населять грубыми ковбоями и дикими макдональдсами? Может быть, вина лежит отчасти все на том же Чехове. Это он, последний из носителей классической совести, обнаружил, что ей уже нечего делать в литературе, и освободил от этой химеры нас, щелкоперов будущего. А коли так, то ни у него, ни у Толстого больше искать нечего, кроме подтверждения своему бесспорному национальному величию.

Сегодня мы читаем Довлатова и Пелевина. Сергей Довлатов, человек бесспорного таланта, решил проблему русской совести, которая никуда не исчезала, чисто литературным способом: он одомашнил близкое прошлое, очеловечил его, затушевал ненужные контрасты, притупил торчащие там и сям звериные когти, и заселил гостеприимную местность физиками и лириками из КВН. Получилось тепло, забавно и нестрашно, а тут еще и наложилось на всеобщий приступ ностальгии, порожденный объяснимым отчаянием. Довлатов чем-то даже похож на Чехова - как противоядие на яд. С Довлатовым безопасно.

Виктор Пелевин открыл себе мастерскую этажом ниже, его читатели росли уже без Чехова с его неуклюжей совестью, а он дал им возможность прожить и без России. В наскоро сколоченных кривобоких мирах Пелевина нет ни намека на стиль и правдоподобие, даже на зрение и слух. Этот коридорный капустник, вокальный номер немого для глухих, полуплагиат из Кафки, произрос на обочине, куда не ступала нога Чехова, где больше никто не говорит на его языке. Этот жанр на Западе давно известен, широко представлен и носит название "эскапизма" - попросту говоря, бегства. Сюда же, после минутных раздумий и угрызений, я отнесу и Довлатова.

Россию оккупировали пришельцы из грошовых романов и латиноамериканских мыльных опер. Что же касается дикости и деспотизма, кнута и острога, то они как были, так никуда и не девались, и вакансия Чехова открыта по сей день. Но и он сам, и Толстой с Достоевским тоже, оказывается, были пришельцы, из предыдущего рейса, экипаж экспериментального футурологического десанта Петра. Десант провалился, и теперь они возвратились домой. Те из нас, кто еще помнит о них, любят в них русских. Американцы и европейцы любят в них писателей, кем они и были на самом деле.

Природа наследства заключается в том, что оно - неделимо. Нельзя стороной проскочить в банк за наличностью и закрыть глаза на полуразвалившуюся и врастающую в землю фамильную усадьбу, на побитые саранчой поля и дистрофичных коз у околицы. Чтобы понять Чехова, а уж тем более чтобы писать как он, надо быть готовым к трудной дороге на Сахалин или, с поправкой на эпоху, в Чернокозово. Эти условия, которые мы отвергли, целиком принял Запад, и наше родовое имение досталось ему.

Каждый народ имеет литературу, которой он заслуживает, и далеко не всегда и не обязательно это - его собственная литература.

Вспоминаются повергающие в дрожь слова Христа о том, что "кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет". Мы по сей день не в силах постичь смысла этой жестокой справедливости, но она неукоснительно совершается - на наших глазах.

XS
SM
MD
LG