Продолжим цикл, посвященный "малым формам". Авторы этого выпуска живут в России, Америке, Европе...
Выпуск откроет признанный мастер формы. в Париже, где он живет с 1975 года, недавно вышла книга "Сын отечества. новая проза". Стоит 30 евро, станет раритетом. По телефону из парижа Владимир Марамзин:
О коротком рассказе
Владимир МАРАМЗИН. ПРОБИРНЫЕ БРАТЬЯ
"Всякий человек...
всегда виноват в том,
что с ним делают".
А. Писемский
Моя матушка никак не могла затяжелеть нами от батюшки. В те времена подобный случай был совершенно безнадежным. Наша семья приближалась к новому, решающему тысячелетию бездетной. Наглая мамина подружка советовала ей найти для будущих братьев другого отца, ничего не сообщая их батюшке. Вспоминала свой опыт. Я бы мог ей напомнить из детской книжки: "Представляешь, появляюсь я на свет, а родители мои не те?". Матушка любила нашего отца и не послушалась подруги, но была в отчаянии. К счастью, на помощь пришла медицина.
В последние десятилетия врачи придумали соединять родительские души в пробирке, in vitro. И сразу желающих этой волшебной пробирки набрались многие тысячи. Мои родители заняли очередь. Мы с Петей могли бы родиться уже в прошлом веке, но пробирки были нарасхват, очередь рассасывалась медленно, и доктор, которого я не могу не считать своим родственником, хотя он оказался убийцей, организовал наше с Петей появление на свет в самом начале нового тысячелетия.
Теперь, когда я немного подрос, мне сообщили печальную новость: мой брат погиб. Петя терпеливо стоял на столе в своей пробирке неподалеку от моей. Доктор резко встал с кресла, потянулся за микроскопом и случайно смахнул пробирку с Петей на пол длинным рукавом белоснежного крахмального халата, за что я называю его убийцей в белом халате. Петя умер, как и жил, в своей in vitro.
Так мы лишились брата Пети. Петину молекулу отвезли в крематорий и сожгли на большой каминной спичке. Единственное место, где с ним можно теперь общаться, это колумбарий кладбища Пер-Лашез, где у него, как у всех зародившихся и проведших краткое мгновение жизни в этом мире, хотя бы они и пожелали быть сожженными, как индусы, есть свое место - своя настенная плита.
Где-то рядом с Петей покоятся коммунары, маршал Ней, Оноре де Бальзак, непутевый поэт Беранже, не вылезавший из тюрьмы, а также коммунист Морис Торез. В той же стене, что и Петя, замурована урна с прахом немецкого художника Макса Эрнста, ухитрившегося стать французским писателем-сюрреалистом. Рядом похоронен прах русского художника Александра Арефьева, который приехал на Запад словно для того, чтобы увидеть, как от него ушла любимая жена, и спился дешевым французским вином в маленьком парижском отеле, так и не распаковав свои холсты и кисти.
Родители считают, что Пете должен быть поставлен памятник - ведь он один из всего огромного населения кладбища никому не причинил никакого зла. Даже кошку за хвост не дернул.
Мама, плача, призналась мне недавно, что она любила Петю больше, чем меня.
Папа уверен, что Петя был талантливей, умней и послушней, чем я.
На могильной Петиной доске, после имени и кратких минут его жизни, вырезана надпись:
"Не пожелал остаться неизвестным".
Париж
2001
Сергей Юрьенен:
Как всегда, крут, очень крут - один из характерных откликов по интернету на тексты этого писателя. по телефону из Москвы - Николай Фохт
Мне кажется, так понятно, так по-русски. Мгновенно, сразу, наотмашь без остатка. Навзрыд. И самое приятное успеть во всем этом разобраться, осмотреться, заметить. Нет сейчас ничего кроме настроения. Времени нет во всех смыслах, поэтому самое главное - якобы впопыхах: в кафе, на людях. Охота за молниями. Теплое неспешное озарение, недолгое осмысление, почти мгновенное, срочное воспроизведение. Так мне кажется. Скорость имеет значение. Пилотаж, фигура, все такое... Быстрее звука, легче света. Так приблизительно. Под руководством секретных начальников мы строим тайное общество. Важно зашифровать мгновенье, а не остановить. Зашифрованный роман, заархивированное время. Вот что это такое. И это тоже.
Сергей Юрьенен:
Из нового сборника "НИЗ ЖИВОТА"...
Николай ФОХТ. МОЯ ЖЕНА ПИШЕТ ТАКЕШИ КИТАНО
Моя жена пишет письмо Такеши Китано. Она оттачивает палочки слоновой кости, прихваченные из японского ресторана, обмакивает стило в чернила, налитые из картриджа принтера, накручивает локон на левый указательный, заглядывает в монитор компьютера, на котором "Кикуджиро" или "Фейерверк" в формате MPEG4 и пишет свое письмо.
Она совершенно права - кому еще тут писать.
Такеши Китано - японский и киношный Чехов - и наших дней. Из клоунов в люди. Замер, застыл перед лицом смерти, ни шага: навстречу или прочь. Не вмешивается, говорит как есть. Он снимает смерть, как оператор-анималист какую-нибудь редкую птичку - в сельве или на полюсе. Эта птичка раз в 50 лет вылетает из своего дупла чтобы попеть или спариться. Увидеть ее вблизи - невероятная удача. Поэтому нельзя спугнуть, а надо залечь на снегу или в говне бизона, у которого несварение желудка - и ждать, и протирать сильнейшие объективы, чтобы снять эту птичку-смерть.
Такеши Китано прав - о чем еще снимать?
Моя жена пишет письмо Такеши Китано. Она благодарит его за цвет, за небо и море, за каждый кадр, но и за один кадр в каждом фильме - отдельно. Она, моя жена, понимает, что кроме Такеши Китано тут не с кем поговорить об этом одном, но главном, хотя и ничего не значащем кадре. Она знает, что только японцы, плюс, наверное, китайцы, ну может еще иранцы способны поговорить о том, о чем теперь не принято - включая смерть, которая подразумевает разговор о жизни. Она же, моя жена, не слепая, она видит, что только Такеши Китано, ну и еще один китаец и может быть еще одна иранка отважатся поговорить просто и сложно, описать, а не объяснить, посочувствовать, а не помочь - смиренно и храбро.
Моя жена совершенно права, что пишет Китано. Потому что слишком быстро проходит жизнь, потому что слишком мало на земле удобных случаев поговорить с человеком, который далеко - в других снегах, в других ветрах. Жизнь раз - и не жизнь. Выстрел ли между, колокольчик - не важно абсолютно. Раз - и не жизнь. И пусть лучше все это, и жизнь, и смерть объясняет Китано или еще какой-нибудь китаец, чем бессловесный и бессильный, скажем, Бог. Потому что Бог ни при чем - его нет. А Такеши есть, хотя он очень далеко - в Японии. Но электронное письмо дойдет быстро, почти мгновенно, а это тоже чудо.
Моя жена пишет Такеши Китано и сомневается: а стоит ли? Думаю, что стоит, думаю, надо писать, надо пробивать каналы, надо выходить, выезжать в пространство, на море, в горы, в поля.
Моя жена родилась на Волге, поэтому она, в принципе, видела красивую природу. То есть, она в состоянии отличить красивый ландшафт от некрасивого. То есть, у них есть что-то общее с Такеши Китано. Поэтому она ему и пишет - в том числе поэтому.
Моя жена, прежде чем сесть за письмо Такеши Китано привыкала к японской пище, душилась японскими духами и даже однажды пристально посмотрела на японские слова в инструкции телевизора Panasonic - как будто собиралась выучить японский. То есть, она не сразу принялась письма писать, она готовилась.
А моя мама просто иногда садится у окна и смотрит, как гнутся ветви деревьев во дворе; ветви деревьев, которые ребенком сажал я; как ветви под тяжестью мокрого снега сгибаются, но не ломаются, а скидывают снег. И время, пока сползает снег; и время, пока ветка сгибается и разгибается; и время, пока моей маме интересно за этим наблюдать. Как быстро время освобождается от бремени жизни, как время тает под тяжестью жизни, как однажды они, время и жизнь кончаются - почти одновременно - и ветка в исходном положении.
И еще рядом с нашим домом был роскошный вишневый сад. Теперь на его месте, разумеется, новый дом, что, безусловно, правильно со всех сторон.
Но ни жена, которая пишет письмо Такеши Китано, ни мама, которая следит за ветвями о вишневом саде не думают последнее время - я об этом думаю, я вспоминаю и расставляю все на свои места. Это мое дело, я за это отвечаю - пока жена и мама занимаются своими очень важными, на мой взгляд, делами.
Сергей Юрьенен: "Краткость, но в меру! Вещь не должна быть водянистой, но пусть она останется влажной. Мы поверили Чехову, что краткость - сестра таланта. Однако слишком близкие отношения между братом и сестрой небезопасны", - такими словами предварил свою радиопубликацию живущий в Атланте, Соединенные Штаты, Михаил Эпштейн...
Михаил ЭПШТЕЙН. БЕЛЫЙ ДУБ В АФИНАХ
Как известно, афинская школа философии, представленная Сократом, Платоном и Аристотелем, породила идеализм, направление мысли, которoe считает высшей реальностью чистые идеи, а чувственно постигаемые вещи - их копиями. Например, то общее, что присуще всем дубам, березам и липам, есть идея дерева, которая вечна и неуничтожима, в отличие от единичных деревьев, растущих, дряхлеющих, умирающих.
Перенесемся теперь в другие Афины, штат Джорджия, США. Южане-аристократы любили давать своим маленьким городам имена больших европейских городов, окружать себя словесным изыском. Здесь, на Юге, есть Рим, Афины, Венеция, Неаполь, С-Петербург... Именно в здешних Афинах, университетском городке в часе езды от Атланты, мне удалось обнаружить самый яркий и наглядный антитезис тому идеализму, который считается высшим интеллектуальным достижением древних Афин. Если греческий идеализм возвышает вечные идеи над единичными, преходящими вещами, то в американских Афинах мне был явлен образец реизма - высшего почитания единичной вещи.
В демократических странах священное право свободного гражданина - это право собственности. Каждый может быть собственником - и никто не может быть собственностью другого. В Афинах есть дерево, которое в буквальном смысле принадлежит самому себе. Хозяин, полковник Вильям Джексон, так возлюбил это дерево, что в 1820 г., умирая, передал ему права юридического субъекта.
Вот сухая справка из путеводителя:
Самый невероятный владелец собственности в Афинах - белый дуб, который стоит в сквере на перекрестке Диаринг и Финли улиц. В знак восхищения его тенистой красотой, владелец передал дубу юридическое право собственности на самого себя... Дерево было повержено грозой в 1942 г., но другое выросло из его желудя на том же самом месте. Законность прав этого "Дерева, Которое Владеет Собой", никогда не подвергалась сомнению.
Я посетил этот белый дуб, широко раскинувший свои ветви. Он действительно красив и тенист, но более всего поражает в нем не величавая внешность, а царственная принадлежность самому себе. Он не есть собственность ни государства, ни корпорации, ни частного лица, он сам владеет собой, в нем - Самое-Самое. В каком-то смысле этому дереву повезло больше, чем коронам и ожерельям, которые хранятся в царских палатах или национальных музеях. Те драгоценности кому-то принадлежат и имеют цену. А дуб - ничей, он не имеет цены. Он не только самовладелец, но и землевладелец - ему принадлежит земля в округе примерно 2,5 метров.
На участке земли, который тоже принадлежит этому дубу, стоит табличка:
В силу и знак великой любви, которую я питаю к этому дереву, и огромного желания сохранить его на все времена, я передаю ему право полного владения собой и всей землею на расстоянии восьми футов во все стороны.
Вильям Джексон
Такова философская школа американских Афин. Данное дерево является не представителем класса деревьев вообще или дубов в частности, а вот этим деревом, и никаким другим Задача понимания состоит в том, чтобы от общих, абстрактных понятий - "природа", "жизнь", "растительность", "дерево" - двигаться навстречу единичному существу данного дерева, постигать его смысл "здесь и сейчас". Такова задача не только познания, но и бытия, которое в своем высшем пределе становится самобытием, обретает цель в самом себе.
Вдруг понимаешь, что есть еще один способ украсить мир: раскрепостить вещи, животные, растения от полезно-служебных функций, - то, о чем писал Велимир Хлебников:
Я вижу конские свободы
И равноправие коров.
"Ладомир" (1920)
Хлебников понимал освобождение вещей утопически, революционно, по-коммунистически. Ровно за сто лет до Хлебникова полковник Джексон продемонстрировал иной вариант освобождения, передав любимому дубу право собственности на самого себя. Этот юридический акт, совершенный в рамках и на основе капиталистической системы, исполнен поэтической и философской дерзости, которая не уступает хлебниковской.
Сергей Юрьенен:
В предисловии к своему - пока лишь частично опубликованному - сборнику "Веселые мифотворцы. Хулиганская проза" Эдгар Семенович Эльяшев, всю жизнь проработавший в партийно-советской печати, сообщает: "Я всерьез взялся за прозу с осени 2002 года. Вдова моего друга попросила написать несколько страничек воспоминаний. Я погрузился в прошлое, и мне показалось, что еще что-то могу. Когда я пишу, мне видится, будто я проживаю заново всю свою жизнь в этих своих рассказах. Сейчас, когда дело подходит к концу, с каким хрюкающим наслаждением я остался бы на второй год в последнем, казалось бы, опостылевшем классе. Увы! Второгодников здесь не бывает".
Эдгар ЭЛЬЯШЕВ - по телефону из Москвы:
Вот по поводу моих рассказов... Я когда сажусь за рассказ - я никогда не думаю о том какой он: короткий или длинный. Всегда кажется, что он длинный, как вся жизнь. А садишься писать - устаешь, и когда заканчиваешь, понимаешь что в нем всего лишь 10 страниц. Сколько бы ни сидел над ним, сколько бы ни мучился - точно 10 страниц! Верный признак того, что рассказ подошел к концу, это когда мысь начинает растекаться по древу. Вот сорок или пятьдесят лет я сидел на кухне коммунальной квартиры, и когда начиналось такое состояние, я начинал метить зелеными чернилами тараканов, которые в ужасе рассыпались от меня. Я пытался на следующий день встретить меченного таракана, и он мне ни разу не попадался во второй раз. Вот так же и с рассказом. Мысль не повторяется никогда. А общее настроение тараканное - оно присутствует.
Эдгар ЭЛЬЯШЕВ. Я ВИДЕЛ СТАЛИНА
В начале 1945-го я ехал из Питера к матери в Крым.
За Харьковом, на станции, кажется, Змиев, поезд встал. По расписанию пять минут, а прошел уже час, потянулся второй.
Станционный перрон далеко, до него путей семь-восемь. И что примечательно, - совершенно пуст, если не считать маленькой рыженькой собачки. Вот вышел начальник станции, - как и положено, в красной фуражке. И начал гоняться за собачкой. Странный какой-то был этот Змиев. Где жители? Никого не видно. Проводница наша исчезла, двери в тамбуры заперты. Хоть бы объяснили, что к чему. Только начальник станции все воюет с собачкой. Загонит ее в помещение вокзала, а собачка через минуту снова выбегает из-за угла, носится взад-вперед по перрону, радуется, дурочка, жизни. И при этом звонко лает. То - есть, лая, конечно, мне не слышно, - далеко, и окна в вагоне закрыты: февраль. Но видно, как отрывисто открывает пасть. Лай, видимо, не на шутку тревожит начальника в красной фуражке, он пытается зажать ей морду и снова затащить вовнутрь.
В этот момент со страшной силой промчался экспресс. Только мелькнула полоска кремовых занавесок. За ним рванулся вихрь из мусора и рваных бумажек. Тут же мимо пронеслись еще два состава.
В Крыму из газет я узнал, что в Ялте проходила конференция трех великих держав.
*
Сталин ночевал где-то в Ливадии, в Нижней Ореанде или в Алупке, в Воронцовском дворце, - там была сплошная запретная зона. По утрам солнышко начинало припекать и загоняло Сталина повыше в горы. Там градусов на четыре, на пять прохладнее. Ощутимая разница для семидесятилетнего старика.
А я как раз жил в горах, в санатории "Долоссы", где мама работала врачом. Неподалеку от дневной резиденции Сталина - замка Александра Ш. Серые стрельчатые башни просвечивали сквозь лесные прогалины со стороны Симферопольского шоссе. Мы, постоянные жители "Долосс", замка вблизи не видели, ибо там тоже была запретная зона.
Нас, школьников, при санатории было пятеро, три пацана и две девчонки. Возил нас в Ялту долосский автобус. Старенький драндулет скрипел, будто в каждый момент готов был развалиться. Управлялась с ним Зоя Антонова, девушка, как я сейчас понимаю, средней смазливости. В облик обшарпанного драндулета она привносила что-то свое, женское. То разноцветным проводом крылья подвяжет, то повесит на окна веселые занавески, то розой украсит спидометр. Иной раз вместе с бензином зальет в машину флакон цветочного одеколона.
По утрам Зоя отвозила нас в Ялту и, спустя шесть часов, доставляла обратно. Вот так мы однажды утром ехали, ни о чем высоком не думали, и вдруг нам навстречу в открытой машине сам Сталин.
Он катил разом в трех машинах, да еще впереди мотоциклисты в марсианских очках. Сталин сидел во второй. Я издали узнал тысячу раз виденное на портретах усатое лицо. Сталин был в ослепительно белом кителе и сверкал золотыми погонами. От солнца голову закрывала красная маршальская фуражка с белым верхом, козырек тоже в блестках. Воистину над ним висел ореол славы.
Сталин смотрел прямо перед собой, думал свою сталинскую думу и ничего не замечал вокруг. Пока не раздался жуткий скрежет металла о металл. Разом все встало: мотоциклы, вереница машин, наш богоспасаемый драндулет. Сталин начал поворачивать к нам невозмутимое лицо. Проехавшая вперед машина вернулась задним ходом. Безлюдное шоссе сразу наполнилось синими габардиновыми пиджаками, фигуры выражали некоторую растерянность. Я разглядел полковника, занимавшего место шофера, и какого-то генерала, сидевшего впереди. Сталин что-то ему сказал, генерал выскочил из машины, стал распахивать дверцу.
Сталин степенно вылез. Его длиннющий лимузин был к тому моменту отогнан к обочине. Вдоль левого борта тянулась широкая свежая царапина.
Сталин повернулся и совершил несколько шагов к нашему замершему драндулету. Мотор был выключен, но крылья автобуса, подвязанные проводами, било мелкой дрожью, как при начале землетрясения.
Сначала за окошком проплыла маршальская фуражка. Под фуражкой темнело лицо - вовсе не белый холеный профиль вождя, а личико усталого старикашки. Дряблая щека в паутинке морщин, неожиданные отметины оспин... Поразил цвет глаза - глаз был рыжим! На солнце подсвеченный сбоку выпуклый зрак горел и мерцал, как у рыси. Я, правда, не видел живую рысь, но почему-то был в этом уверен.
Сталин остановился у кабины, я мог видеть его со спины. Китель темнел подмышками разводьями пота. Вождю было жарко. Он потел, как простой человек. Но терпел. Не расстегнул ни пуговки.
Хотелось бы написать: "он уставился на Зою Антонову злым удавьим взором". Но я не смог уловить его взгляда. И Зоя не поймала. Хотя потом говорила, что взгляд был немигающий и пронзительный.
Где-то раздались слова команды, и к нашему автобусу двинулись два офицера. Они твердо ставили ногу, печатая шаг, и уже были близко, когда Сталин вяло махнул рукой:
- Пускай сибе едыт далше!
Хлопнула дверца, Сталин уселся и вся вереница исчезла, как наваждение. Шоссе опустело. Зоя на ватных ногах вылезла из автобуса и плюхнулась на гудрон, привалившись к колесу.
Невесть откуда прилетели две сойки, хрипло затрещали на сосне.
В тот день мы опоздали в школу. Но у нас была уважительная причина.
Сергей Юрьенен:
Короткий рассказ: теория и практика. Выпуск, однако, завершает не только рассказчик, но и романист, драматург, поэт. по телефону из Франкфурта-на-Майне, где он живет с 1991-го, писатель ОЛЕГ ЮРЬЕВ:
Ну что говорить о жанрах?! Жанры возникают "на заре туманной юности" той или иной литературы и являются результатом стечения грубых, конкретных обстоятельств - культурных, общественных, даже чисто экономических. Проходят века, а мы продолжаем пользоваться этими жанрами как будто ничего не изменилось. В некотором смысле все мы "александрийцы". Быть "александрийцем " - значит сочинять эпические поэмы на манер "Илиады" - и не странствовать с ними по городам, НА ПЛОЩАДЯХ ДЕРГАЯ СТРУНЫ КИФАРЫ ВСЛЕПУЮ, а сдавать их на хранение в библиотеку. Быть "александрийцем" - значит писать романы не для ежедневного подвала толстой буржуазной газеты или, в отечественном варианте, для ежемесячного журнала, поставляющего "образованной публике" полуфабрикатную духовную пищу - разогреть и кушать под соусом гражданской скорби, а просто - писать романы. Всякая написанная прозой книжка от ста пятидесяти страниц сегодня называется, и совершенно справедливо называется, - романом. Справедливо - потому что само слово ничего уже не означает, кроме разве объема и некоторой общей связности в этом объеме предлагаемого. То же касается и рассказа - ну, коротко, стало быть, рассказ, пусть даже ничего в нем особо и не рассказывается.
Отдельной "короткой прозы" - то есть не сведенной в связные книги - я написал очень и очень немного, а рассказов в русском смысле слова, то есть "Иван Иваныч сошел с поезда в городе Н., когда утренний туман оседал тусклыми каплями на нечищеные бляхи извозчиков" - и вовсе ничего. Проза как самый молодой род литературы до какой-то степени связана еще со своим непосредственным применением. Стихи ты пишешь, потому что пишешь стихи. Печатать их в конце концов необязательно: стихотворчество - искусство по преимуществу устное. Проза же - порождение письменности, или уже даже скорее - печатности. Я пишу книгу - роман или роман в эпизодах или "калейдоскопический роман", как хотите, так и назовите - и физически ощущаю ее КНИГОЙ - во времени будущем совершённом, даже если, не про нас с вами будь сказано, нет у меня ни договора, ни аванса. Человеку, не воспитанному на регулярной публикации в толстых журналах, не очень и ясно, что ему с отдельно взятым рассказом на десять-пятнадцать страниц делать. Такой человек - а я, пожалуй, именно что такой человек - не чувствует ни объема, ни повествовательной интонации рассказа в классическом смысле.
Если иногда я и сочиняю что-то короткое, то, по жанру, то есть по физическому ощущению времени и движения текста, происхождения оно не литературного, не письменного, а самого что ни на есть устного, хотя вряд ли первобытно-поэтического. Мое тактильное знакомство с коротким прозаическим текстом возникло, я думаю, в первой половине девяностых годов - и именно здесь, где вы меня сейчас слышите. Несколько лет подряд ангельское - тут хочется найти превосходную степень и по некотором размышлении ею чудесным образом оказывается АРХАНГЕЛЬСКОЕ терпение ведущего этой передачи - позволяло мне и так и сяк пробовать пятиминутную прозу на вкус, цвет, тяжесть и легкость произнесенного слова и на свойственное лично мне соотношение между сообщением и описанием. Поэтому архетип "малой прозы" у меня - не что иное как радиоскрипт тогдашнего формата "Поверх барьеров". И стало быть, если что не так, то рекламации и претензии прошу направлять Юрьенену Сергей Сергеичу в собственные руки.
Адрес, полагаю, известен.
Олег Юрьев, Франкфурт - как вы дальше и сами заметите - на-Майне
Олег ЮРЬЕВ. ИЗ НАУКИ О РЕКАХ
...а всю свою прекрасную юность я провел в Институте водного транспорта - в поместительном здании (сталинское барокко тридцатых годов, в кирпичные выступы и колонны влюбленное), что стояло, и, Бог милостив, и ныне еще стоит на улице Двинской, у ворот торгового порта. Там всегда пахло как бы деготно, и как бы, наверное, ворванно от кораблей и складов, а иногда, если удавался ветер, с мыловаренной фабрики на недалеком Обводном томительно-сладко или от "Красного треугольника" пережженно-резиново. Там в окна аудиторий наклонялись черные липы, набитые под завязку ворoнами (наперебой норовили подсказывать), а по коридорам, попарно обнявшись, ступали на широкую ногу краснощекие девушки в просторных одеждах, капитанские дочки юго-западных торговых флотилий. А какие веселые там преподавались науки: введение в теорию судна, водные пути и порты, подъемно-транспортное оборудование, марксистско-ленинская эстетика... ...Летом меня послали на плавательскую практику: в трофейном фашистском теплоходе "Владимир Галактионович Короленко" от Ленинграда-на-Неве до Ярославля-на-Волге и обратно, вместе с двадцатью капитанскими дочками, изучавшими экономику водного транспорта. В иллюминаторы двадцатиместной каюты на четвертой, наинижней палубе я видел каналы и шлюзы Мариинской системы, я видел молочное Онежское озеро с волосатыми островками в вечном тумане и длинными ртутными волнами, до тошноты близко подходившими к горлу, я видел Рыбинское водохранилище, пугающее ненатуральным простором (все водохранилища, неважно когда и где построены, да хоть и в нежно-халвовых горках Прованса, несут на себе отпечаток чего-то угрожающе-монументального, какой-то безбрежной тоталитарной небрежности). И - last but not least - я видел Волгу.
Для зачета по практике требовалось отстоять (сидеть воспрещалось) две вахты на мостике - одну дневную и одну ночную. Всю ночь, указательным пальцем поднимая под очками брови - то правую, то левую попеременно - я задавался лишь двумя вопросами: как это капитану без единого взгляда на карту фарватера удается не напарывать "Владимира Галактионовича Короленко" на кресты затопленных деревень и на верхушки затонувших лесов? И почему вообще теплоход не тонет, когда он железный? "Вопросы есть?" Капитан, старый одноглазый еврей, отрабатывавший пенсионерский месяц, вместо ответа упомянул мою мать, с которой знаком был не коротко. Что моего образования никак не расширило, и я расстался с Институтом водного транспорта досрочно, после шестого семестра. Но несколько таинственных слов остались навеки звучать у меня в голове: теоретическая шпация, ламинарное течение, турбулентное течение, тоннокилометр. С тех пор прошло двадцать пять лет, всю-то я вселенную объехал за эти прекрасные годы, из каждой на свете реки зачерпнул шляпой и отпил, в одном озере даже купался. Теперь, наконец, я знаю о пресных водах всё или, по крайней мере, всё важное, и развил по этому поводу нижеследующую теорию.
II
Чтобы несколько сузить предмет, выведем пока за рассмотрение сельские местности и сосредоточимся на реках, протекающих в городе. Городские реки, согласно нашей классификации, делятся на три основные группы: квадратные реки, как Нева в Петербурге и Майн во Франкфурте; змеевидные реки, как Москва в Москве и Шпрее в Берлине; а также однобережные реки, как Волга в Кинешме и Рейн в Майнце. (Прим.: всякое море рассматривается в качестве однобережной реки)
III
У одной квадратной реки я вырос, у другой живу - в моей жизни ничего принципиально не изменилось. Квадратные реки медленны, потому что текут также вбок и назад, по их закоснелым поверхностям чиркают чайки и прочие косо какающие птицы. В проборе их короткого меха прохладно и весело искрится как заходящее, так и восходящее солнце. Но существеннее то, что у них внизу - не на поверхности, а в глубине. Туда, на квадратное ложе реки сносится среднегабаритный мусор истории: заросшие шевелящейся слизью шведские пушки XVIII века, маленькие закругленные холодильники "Ленинград" с открытыми дверцами, чугунные якоря в выпуклых знаках, извозчичьи колеса, столики от швейных машинок, дырявые ванны и еще много чего увлекательного. По зеленовато-золотистым проходам проплывает музейная бабушка - пожилая северная русалка с незажженной по понятным причинам сигарой во рту и татуировкой по левому хвостовому: ЭТИ ПЛАВНИКИ УСТАЛИ ЗАГРЕБАТЬ. Местная рыба отсутствует, разве попадется какая мимоходная в Балтийское море, съедобный турист, так сказать. Весной в Ленинграде "шла корюшка". Неописуемый запах ее (обвалянной в муке и поджаренной на растительном масле, упорно именуемом жителями прованским) прослаивал город две долгих недели; потом можно было снять прищепки с ноздрей и вздохнуть. Любопытно, какой хлам собрался за последние полторы тысячи лет на ложе квадратного Майна? Панцирь Карла Великого? Чернильница Гете? Изогнутые скелеты гепардов и широкие берцы гамадрилов, сбежавших из франкфуртского зоопарка при большой бомбежке сорок третьего года и расстрелянных специально разосланными отрядами СС? По Майну, да и по Неве тоже, следовало бы устраивать подводные экскурсии на маленьких подводных лодках, а не надводные на надводных - подлинные достопримечательности собраны там, а не на берегах, заставленных полномасштабными макетами дворцов и банков. У квадратной реки пишут стихи. Они тоже медленны и тоже текут не только вперед, но в сторону и обратно. И они искрятся в корнях и отражают речью молчание. И у них всё существенное - под амальгамой, под грубо-зеркальной поверхностью, под отражением ржавой изнанки мостов, пыльного солнца и низкого неба.
IV
Змеевидные реки, напротив, быстры, даже молниеносны. Не обязательно в смысле поступательной скорости их течения, но по суммарному образу, общему виду. Из этого вида они исчезают, когда и где захотят, а потом появляются в неожиданном месте. Их поверхность морщиниста, складчата, узловата. На поворотах они предпочитают несколько вспениваться. Берега их неистребимо прорастают травою и мхом; если берега каменные, то и сквозь камень. Деревья сходят к реке, как коровы зеленые к водопою, перешагивая, если есть, парапеты одним длинным шагом. Внутри змеевидных рек, в подвижных ущельях, нет жизни - там вообще ничего нет, только мертвые, скользкие корни и сучья, торчащие из боков, только серо-зеленоватая камедь-наполнитель. И полосы опадающей с города перхоти, что на удивление медленно движутся вниз - сквозь быстрые петли теченья. Турбулентного, если я правильно помню. В отличие от городов на квадратной реке, выполненных как приложение, как декорация (куда бы ты ни пошел, все равно выйдешь к реке, она остается главным местом действия; собственно, самим действием), город на змеевидной реке существует сам по себе, ее практически не касаясь. Если ты едешь в трамвае по мосту и этого не замечаешь, означать это может только одно: ты в городе на змеевидной реке. Здесь лучше писать прозу. Она тоже извивается и петлится, и исчезает, и появляется снова. Рассказ продвигается, слова осыпаются и, разрозниваясь, медленно тонут сквозь быстрые петли теченья.
V
В отличие от квадратных и змеевидных однобережные реки дна вообще не имеют. Бездна начинается через два-три шажка в воду, потому так взволнованно поглядывают родители в сторону исчадий в панамках, плещущихся на мелководье. Древние полагали, что обитаемый мир окружен Океаном, кольцеобразной однобережной рекой. Этой мысли и сегодня полностью не отвергнуть. По крайней мере, когда, например, смотришь с гессенской стороны через Рейн, майнцская набережная представляется довольно-таки неправдоподобной. Ты знаешь, что она существует, и даже видишь ее, но никак не отделаться от подозрения, что там, в Рейнланд-Пфальце, уже начинается космос. Примерно такое же чувство я постоянно испытывал, переправляясь паромом из Кинешмы через Волгу: ты покидаешь обжитое пространство - с бессчетными булочными, мастерскими по ремонту зонтов, магазином "Вино-водка" и театром, с почерневшими под копотью времени деревянными особняками, с исполинским променадом, где пенсионеры в клеенчатых шляпах прогуливают голубоволосых супруг; - ты покидаешь все это и плывешь через реку навстречу клублению хаоса. Даже Хаоса, я бы сказал. Хотя только что назвал его космосом, что, впрочем, одно и то же. И вот приплываешь - в обжитое пространство, с булочными, мастерскими, с водочным магазином и кинотеатром, с раскиданными по холмам шлакоблоками, но Хаос, он же Космос, никуда не исчез, обернись - он снова перед тобой, на другом берегу реки. Всегда на другом берегу реки. Вспоминать же то чувство, что всякий раз возникало по середине паромной дороги, я отказываюсь категорически. Ни к чему это сейчас, не надо, не стоит.
У однобережной реки ты ничего, конечно, не пишешь. Сидишь где-нибудь в пляжной закусочной или просто на променадной скамеечке, тянешь теплое горькое пиво, дышишь кривую кислую сигарету и без конца смотришь в даль. Или в бездну, если хочешь и не боишься.
VI
Чуть не забыл. Имеется и еще один вид рек, забытый, неназываемый четвертый - невидимые реки. Правда, такую я знаю только одну: ночью в Иерусалиме она обворачивается, безымянная, вокруг стрекочущих и шелестящих холмов. Вокруг каждого по отдельности и вокруг всех вместе. Не лентой желто мерцающих черных огней, обозначающих улицы ночи, а едва ощутимым уплотнением воздуха между ними и над. Висячая река, сухая река без названия - в один прекрасный день она станет видима.
Но это будет уже совсем другая история.
Выпуск откроет признанный мастер формы. в Париже, где он живет с 1975 года, недавно вышла книга "Сын отечества. новая проза". Стоит 30 евро, станет раритетом. По телефону из парижа Владимир Марамзин:
О коротком рассказе
Короткий рассказ должен быть коротким. Но этого еще не достаточно. Он должен быть захватывающим. Но это тоже не все. Захватывают анекдоты или политические скетчи, касающиеся сиюминутных персонажей и событий, через два-три года никому не памятных. Короткий рассказ должен начинаться в самом сердце проблемы и заканчиваться совсем не тем, чего мы от него ожидаем. Роман может быть рукотворным, короткий рассказ - никогда. Он приходит в голову, когда его не ждешь, когда автор занят каким-нибудь важным, общественно полезным сюжетом. Нужно, чтоб в коротком рассказе дух сумел разыграться, как хочет. И нужно, чтобы этот дух у писателя был. "Обширная программа!" - как воскликнул однажды генерал де Голль, когда кто-то раздраженно пожелал при нем смерти всем дуракам на свете.
Самый короткий рассказ: "Звук пощечины, оборачиваюсь - мне!" Это, разумеется, шутка, но она обнажает сам принцип жанра. Короткий рассказ абсурден. Короткий рассказ полон смысла.
Его происхождение теряется в веках. Мы находим его у древних греков. Элиан рассказывает, как закалывают быка, а потом устраивают процесс, чтобы найти виновного в смерти. После споров выносится приговор: виновник - нож. Размер рассказа - даже не полстраницы. Это могло быть написано в 20-м веке.
Итальянское возрождение принесло нам одну из вершин этого жанра, Джованни Бокаччо. Великим мастером короткого рассказа был незабываемый китайский писатель 17 века Пу Сун-лин.
Родоначальник русского короткого рассказа - конечно же, Пушкин. Как и многих других жанров и направлений русского ума. Повести Белкина явно не повести, а рассказы. И по тем временам - короткие. В каждом скрыта пружина, которая раскручивается, дойдя до какой-то точки повествования. Персонажи лишь намечены, скорей снаружи, чем изнутри. Сюжет обнажен, понятен с самого начала, но взрывается неожиданно и в самом конце.
Гением короткого рассказа был Мопассан. Мопассан всегда был мне близок, возможно, оттого, что меня направляют те же звезды: я не только родился с ним в один день и месяц, но даже в тот же год по китайскому гороскопу. Читая Мопассана здесь по-французски, я был удивлен русскими переводами, которые распрямили его язык, так что он предстал нам в лучшем случае французским Чеховым. На самом деле его нужно переводить как Бабеля. Известно, что Бабель читал по-французски и наверняка был под влиянием напряженной мопассановской фразы и его умения строить короткие рассказы, ни один из которых не похож на другие. В предвоенные годы во Франции был другой писатель, немало взявший от Мопассана, Поль Моран, и его уже переводили бабелевским слогом.
Начало двадцатого века было расцветом короткого рассказа. Зощенко, Бабель, Олеша, даже Лавренев. Из иностранных - Хемингуэй, позднее Колдуэлл, Сароян. Помню, несколько лет я перечитывал первый том "Римских рассказов" Моравиа.
В пятидесятые годы нас всех поразил Виктор Голявкин, у которого рассказ укладывался в две-три строчки. "Хотите заработать миллион? Вот вам доска, переверните, получите рубль. Переверните еще - получите снова рубль. Почему? Зачем? Какая вам разница! Переворачивайте, мой друг, переворачивайте!" Мы поняли, что краткость не стесняет мысли. "Был человек там, и был человек туда. Ну, как там? - спрашивал человек туда". Так писал Борис Вахтин, в молодости учившийся в университете у переводчика Пу Сун-лина академика Алексеева.
В наше время короткий рассказ был в опале. Империи в период упадка всегда опасались остроумия, а короткий рассказ остроумен по самому определению этого слова, которое так любят математики. Для них это неожиданное сближение несовместимых идей и предметов. Короткий рассказ нередко раздражает читателя: он подозревает в нем неконтролируемый подтекст, которого не способен понять.
В коротком рассказе Волга никогда не впадает в Каспийское море.
Владимир МАРАМЗИН. ПРОБИРНЫЕ БРАТЬЯ
"Всякий человек...
всегда виноват в том,
что с ним делают".
А. Писемский
Моя матушка никак не могла затяжелеть нами от батюшки. В те времена подобный случай был совершенно безнадежным. Наша семья приближалась к новому, решающему тысячелетию бездетной. Наглая мамина подружка советовала ей найти для будущих братьев другого отца, ничего не сообщая их батюшке. Вспоминала свой опыт. Я бы мог ей напомнить из детской книжки: "Представляешь, появляюсь я на свет, а родители мои не те?". Матушка любила нашего отца и не послушалась подруги, но была в отчаянии. К счастью, на помощь пришла медицина.
В последние десятилетия врачи придумали соединять родительские души в пробирке, in vitro. И сразу желающих этой волшебной пробирки набрались многие тысячи. Мои родители заняли очередь. Мы с Петей могли бы родиться уже в прошлом веке, но пробирки были нарасхват, очередь рассасывалась медленно, и доктор, которого я не могу не считать своим родственником, хотя он оказался убийцей, организовал наше с Петей появление на свет в самом начале нового тысячелетия.
Теперь, когда я немного подрос, мне сообщили печальную новость: мой брат погиб. Петя терпеливо стоял на столе в своей пробирке неподалеку от моей. Доктор резко встал с кресла, потянулся за микроскопом и случайно смахнул пробирку с Петей на пол длинным рукавом белоснежного крахмального халата, за что я называю его убийцей в белом халате. Петя умер, как и жил, в своей in vitro.
Так мы лишились брата Пети. Петину молекулу отвезли в крематорий и сожгли на большой каминной спичке. Единственное место, где с ним можно теперь общаться, это колумбарий кладбища Пер-Лашез, где у него, как у всех зародившихся и проведших краткое мгновение жизни в этом мире, хотя бы они и пожелали быть сожженными, как индусы, есть свое место - своя настенная плита.
Где-то рядом с Петей покоятся коммунары, маршал Ней, Оноре де Бальзак, непутевый поэт Беранже, не вылезавший из тюрьмы, а также коммунист Морис Торез. В той же стене, что и Петя, замурована урна с прахом немецкого художника Макса Эрнста, ухитрившегося стать французским писателем-сюрреалистом. Рядом похоронен прах русского художника Александра Арефьева, который приехал на Запад словно для того, чтобы увидеть, как от него ушла любимая жена, и спился дешевым французским вином в маленьком парижском отеле, так и не распаковав свои холсты и кисти.
Родители считают, что Пете должен быть поставлен памятник - ведь он один из всего огромного населения кладбища никому не причинил никакого зла. Даже кошку за хвост не дернул.
Мама, плача, призналась мне недавно, что она любила Петю больше, чем меня.
Папа уверен, что Петя был талантливей, умней и послушней, чем я.
На могильной Петиной доске, после имени и кратких минут его жизни, вырезана надпись:
"Не пожелал остаться неизвестным".
Париж
2001
Сергей Юрьенен:
Как всегда, крут, очень крут - один из характерных откликов по интернету на тексты этого писателя. по телефону из Москвы - Николай Фохт
Мне кажется, так понятно, так по-русски. Мгновенно, сразу, наотмашь без остатка. Навзрыд. И самое приятное успеть во всем этом разобраться, осмотреться, заметить. Нет сейчас ничего кроме настроения. Времени нет во всех смыслах, поэтому самое главное - якобы впопыхах: в кафе, на людях. Охота за молниями. Теплое неспешное озарение, недолгое осмысление, почти мгновенное, срочное воспроизведение. Так мне кажется. Скорость имеет значение. Пилотаж, фигура, все такое... Быстрее звука, легче света. Так приблизительно. Под руководством секретных начальников мы строим тайное общество. Важно зашифровать мгновенье, а не остановить. Зашифрованный роман, заархивированное время. Вот что это такое. И это тоже.
Сергей Юрьенен:
Из нового сборника "НИЗ ЖИВОТА"...
Николай ФОХТ. МОЯ ЖЕНА ПИШЕТ ТАКЕШИ КИТАНО
Моя жена пишет письмо Такеши Китано. Она оттачивает палочки слоновой кости, прихваченные из японского ресторана, обмакивает стило в чернила, налитые из картриджа принтера, накручивает локон на левый указательный, заглядывает в монитор компьютера, на котором "Кикуджиро" или "Фейерверк" в формате MPEG4 и пишет свое письмо.
Она совершенно права - кому еще тут писать.
Такеши Китано - японский и киношный Чехов - и наших дней. Из клоунов в люди. Замер, застыл перед лицом смерти, ни шага: навстречу или прочь. Не вмешивается, говорит как есть. Он снимает смерть, как оператор-анималист какую-нибудь редкую птичку - в сельве или на полюсе. Эта птичка раз в 50 лет вылетает из своего дупла чтобы попеть или спариться. Увидеть ее вблизи - невероятная удача. Поэтому нельзя спугнуть, а надо залечь на снегу или в говне бизона, у которого несварение желудка - и ждать, и протирать сильнейшие объективы, чтобы снять эту птичку-смерть.
Такеши Китано прав - о чем еще снимать?
Моя жена пишет письмо Такеши Китано. Она благодарит его за цвет, за небо и море, за каждый кадр, но и за один кадр в каждом фильме - отдельно. Она, моя жена, понимает, что кроме Такеши Китано тут не с кем поговорить об этом одном, но главном, хотя и ничего не значащем кадре. Она знает, что только японцы, плюс, наверное, китайцы, ну может еще иранцы способны поговорить о том, о чем теперь не принято - включая смерть, которая подразумевает разговор о жизни. Она же, моя жена, не слепая, она видит, что только Такеши Китано, ну и еще один китаец и может быть еще одна иранка отважатся поговорить просто и сложно, описать, а не объяснить, посочувствовать, а не помочь - смиренно и храбро.
Моя жена совершенно права, что пишет Китано. Потому что слишком быстро проходит жизнь, потому что слишком мало на земле удобных случаев поговорить с человеком, который далеко - в других снегах, в других ветрах. Жизнь раз - и не жизнь. Выстрел ли между, колокольчик - не важно абсолютно. Раз - и не жизнь. И пусть лучше все это, и жизнь, и смерть объясняет Китано или еще какой-нибудь китаец, чем бессловесный и бессильный, скажем, Бог. Потому что Бог ни при чем - его нет. А Такеши есть, хотя он очень далеко - в Японии. Но электронное письмо дойдет быстро, почти мгновенно, а это тоже чудо.
Моя жена пишет Такеши Китано и сомневается: а стоит ли? Думаю, что стоит, думаю, надо писать, надо пробивать каналы, надо выходить, выезжать в пространство, на море, в горы, в поля.
Моя жена родилась на Волге, поэтому она, в принципе, видела красивую природу. То есть, она в состоянии отличить красивый ландшафт от некрасивого. То есть, у них есть что-то общее с Такеши Китано. Поэтому она ему и пишет - в том числе поэтому.
Моя жена, прежде чем сесть за письмо Такеши Китано привыкала к японской пище, душилась японскими духами и даже однажды пристально посмотрела на японские слова в инструкции телевизора Panasonic - как будто собиралась выучить японский. То есть, она не сразу принялась письма писать, она готовилась.
А моя мама просто иногда садится у окна и смотрит, как гнутся ветви деревьев во дворе; ветви деревьев, которые ребенком сажал я; как ветви под тяжестью мокрого снега сгибаются, но не ломаются, а скидывают снег. И время, пока сползает снег; и время, пока ветка сгибается и разгибается; и время, пока моей маме интересно за этим наблюдать. Как быстро время освобождается от бремени жизни, как время тает под тяжестью жизни, как однажды они, время и жизнь кончаются - почти одновременно - и ветка в исходном положении.
И еще рядом с нашим домом был роскошный вишневый сад. Теперь на его месте, разумеется, новый дом, что, безусловно, правильно со всех сторон.
Но ни жена, которая пишет письмо Такеши Китано, ни мама, которая следит за ветвями о вишневом саде не думают последнее время - я об этом думаю, я вспоминаю и расставляю все на свои места. Это мое дело, я за это отвечаю - пока жена и мама занимаются своими очень важными, на мой взгляд, делами.
Сергей Юрьенен: "Краткость, но в меру! Вещь не должна быть водянистой, но пусть она останется влажной. Мы поверили Чехову, что краткость - сестра таланта. Однако слишком близкие отношения между братом и сестрой небезопасны", - такими словами предварил свою радиопубликацию живущий в Атланте, Соединенные Штаты, Михаил Эпштейн...
Михаил ЭПШТЕЙН. БЕЛЫЙ ДУБ В АФИНАХ
Как известно, афинская школа философии, представленная Сократом, Платоном и Аристотелем, породила идеализм, направление мысли, которoe считает высшей реальностью чистые идеи, а чувственно постигаемые вещи - их копиями. Например, то общее, что присуще всем дубам, березам и липам, есть идея дерева, которая вечна и неуничтожима, в отличие от единичных деревьев, растущих, дряхлеющих, умирающих.
Перенесемся теперь в другие Афины, штат Джорджия, США. Южане-аристократы любили давать своим маленьким городам имена больших европейских городов, окружать себя словесным изыском. Здесь, на Юге, есть Рим, Афины, Венеция, Неаполь, С-Петербург... Именно в здешних Афинах, университетском городке в часе езды от Атланты, мне удалось обнаружить самый яркий и наглядный антитезис тому идеализму, который считается высшим интеллектуальным достижением древних Афин. Если греческий идеализм возвышает вечные идеи над единичными, преходящими вещами, то в американских Афинах мне был явлен образец реизма - высшего почитания единичной вещи.
В демократических странах священное право свободного гражданина - это право собственности. Каждый может быть собственником - и никто не может быть собственностью другого. В Афинах есть дерево, которое в буквальном смысле принадлежит самому себе. Хозяин, полковник Вильям Джексон, так возлюбил это дерево, что в 1820 г., умирая, передал ему права юридического субъекта.
Вот сухая справка из путеводителя:
Самый невероятный владелец собственности в Афинах - белый дуб, который стоит в сквере на перекрестке Диаринг и Финли улиц. В знак восхищения его тенистой красотой, владелец передал дубу юридическое право собственности на самого себя... Дерево было повержено грозой в 1942 г., но другое выросло из его желудя на том же самом месте. Законность прав этого "Дерева, Которое Владеет Собой", никогда не подвергалась сомнению.
Я посетил этот белый дуб, широко раскинувший свои ветви. Он действительно красив и тенист, но более всего поражает в нем не величавая внешность, а царственная принадлежность самому себе. Он не есть собственность ни государства, ни корпорации, ни частного лица, он сам владеет собой, в нем - Самое-Самое. В каком-то смысле этому дереву повезло больше, чем коронам и ожерельям, которые хранятся в царских палатах или национальных музеях. Те драгоценности кому-то принадлежат и имеют цену. А дуб - ничей, он не имеет цены. Он не только самовладелец, но и землевладелец - ему принадлежит земля в округе примерно 2,5 метров.
На участке земли, который тоже принадлежит этому дубу, стоит табличка:
В силу и знак великой любви, которую я питаю к этому дереву, и огромного желания сохранить его на все времена, я передаю ему право полного владения собой и всей землею на расстоянии восьми футов во все стороны.
Вильям Джексон
Такова философская школа американских Афин. Данное дерево является не представителем класса деревьев вообще или дубов в частности, а вот этим деревом, и никаким другим Задача понимания состоит в том, чтобы от общих, абстрактных понятий - "природа", "жизнь", "растительность", "дерево" - двигаться навстречу единичному существу данного дерева, постигать его смысл "здесь и сейчас". Такова задача не только познания, но и бытия, которое в своем высшем пределе становится самобытием, обретает цель в самом себе.
Вдруг понимаешь, что есть еще один способ украсить мир: раскрепостить вещи, животные, растения от полезно-служебных функций, - то, о чем писал Велимир Хлебников:
Я вижу конские свободы
И равноправие коров.
"Ладомир" (1920)
Хлебников понимал освобождение вещей утопически, революционно, по-коммунистически. Ровно за сто лет до Хлебникова полковник Джексон продемонстрировал иной вариант освобождения, передав любимому дубу право собственности на самого себя. Этот юридический акт, совершенный в рамках и на основе капиталистической системы, исполнен поэтической и философской дерзости, которая не уступает хлебниковской.
Сергей Юрьенен:
В предисловии к своему - пока лишь частично опубликованному - сборнику "Веселые мифотворцы. Хулиганская проза" Эдгар Семенович Эльяшев, всю жизнь проработавший в партийно-советской печати, сообщает: "Я всерьез взялся за прозу с осени 2002 года. Вдова моего друга попросила написать несколько страничек воспоминаний. Я погрузился в прошлое, и мне показалось, что еще что-то могу. Когда я пишу, мне видится, будто я проживаю заново всю свою жизнь в этих своих рассказах. Сейчас, когда дело подходит к концу, с каким хрюкающим наслаждением я остался бы на второй год в последнем, казалось бы, опостылевшем классе. Увы! Второгодников здесь не бывает".
Эдгар ЭЛЬЯШЕВ - по телефону из Москвы:
Вот по поводу моих рассказов... Я когда сажусь за рассказ - я никогда не думаю о том какой он: короткий или длинный. Всегда кажется, что он длинный, как вся жизнь. А садишься писать - устаешь, и когда заканчиваешь, понимаешь что в нем всего лишь 10 страниц. Сколько бы ни сидел над ним, сколько бы ни мучился - точно 10 страниц! Верный признак того, что рассказ подошел к концу, это когда мысь начинает растекаться по древу. Вот сорок или пятьдесят лет я сидел на кухне коммунальной квартиры, и когда начиналось такое состояние, я начинал метить зелеными чернилами тараканов, которые в ужасе рассыпались от меня. Я пытался на следующий день встретить меченного таракана, и он мне ни разу не попадался во второй раз. Вот так же и с рассказом. Мысль не повторяется никогда. А общее настроение тараканное - оно присутствует.
Эдгар ЭЛЬЯШЕВ. Я ВИДЕЛ СТАЛИНА
В начале 1945-го я ехал из Питера к матери в Крым.
За Харьковом, на станции, кажется, Змиев, поезд встал. По расписанию пять минут, а прошел уже час, потянулся второй.
Станционный перрон далеко, до него путей семь-восемь. И что примечательно, - совершенно пуст, если не считать маленькой рыженькой собачки. Вот вышел начальник станции, - как и положено, в красной фуражке. И начал гоняться за собачкой. Странный какой-то был этот Змиев. Где жители? Никого не видно. Проводница наша исчезла, двери в тамбуры заперты. Хоть бы объяснили, что к чему. Только начальник станции все воюет с собачкой. Загонит ее в помещение вокзала, а собачка через минуту снова выбегает из-за угла, носится взад-вперед по перрону, радуется, дурочка, жизни. И при этом звонко лает. То - есть, лая, конечно, мне не слышно, - далеко, и окна в вагоне закрыты: февраль. Но видно, как отрывисто открывает пасть. Лай, видимо, не на шутку тревожит начальника в красной фуражке, он пытается зажать ей морду и снова затащить вовнутрь.
В этот момент со страшной силой промчался экспресс. Только мелькнула полоска кремовых занавесок. За ним рванулся вихрь из мусора и рваных бумажек. Тут же мимо пронеслись еще два состава.
В Крыму из газет я узнал, что в Ялте проходила конференция трех великих держав.
*
Сталин ночевал где-то в Ливадии, в Нижней Ореанде или в Алупке, в Воронцовском дворце, - там была сплошная запретная зона. По утрам солнышко начинало припекать и загоняло Сталина повыше в горы. Там градусов на четыре, на пять прохладнее. Ощутимая разница для семидесятилетнего старика.
А я как раз жил в горах, в санатории "Долоссы", где мама работала врачом. Неподалеку от дневной резиденции Сталина - замка Александра Ш. Серые стрельчатые башни просвечивали сквозь лесные прогалины со стороны Симферопольского шоссе. Мы, постоянные жители "Долосс", замка вблизи не видели, ибо там тоже была запретная зона.
Нас, школьников, при санатории было пятеро, три пацана и две девчонки. Возил нас в Ялту долосский автобус. Старенький драндулет скрипел, будто в каждый момент готов был развалиться. Управлялась с ним Зоя Антонова, девушка, как я сейчас понимаю, средней смазливости. В облик обшарпанного драндулета она привносила что-то свое, женское. То разноцветным проводом крылья подвяжет, то повесит на окна веселые занавески, то розой украсит спидометр. Иной раз вместе с бензином зальет в машину флакон цветочного одеколона.
По утрам Зоя отвозила нас в Ялту и, спустя шесть часов, доставляла обратно. Вот так мы однажды утром ехали, ни о чем высоком не думали, и вдруг нам навстречу в открытой машине сам Сталин.
Он катил разом в трех машинах, да еще впереди мотоциклисты в марсианских очках. Сталин сидел во второй. Я издали узнал тысячу раз виденное на портретах усатое лицо. Сталин был в ослепительно белом кителе и сверкал золотыми погонами. От солнца голову закрывала красная маршальская фуражка с белым верхом, козырек тоже в блестках. Воистину над ним висел ореол славы.
Сталин смотрел прямо перед собой, думал свою сталинскую думу и ничего не замечал вокруг. Пока не раздался жуткий скрежет металла о металл. Разом все встало: мотоциклы, вереница машин, наш богоспасаемый драндулет. Сталин начал поворачивать к нам невозмутимое лицо. Проехавшая вперед машина вернулась задним ходом. Безлюдное шоссе сразу наполнилось синими габардиновыми пиджаками, фигуры выражали некоторую растерянность. Я разглядел полковника, занимавшего место шофера, и какого-то генерала, сидевшего впереди. Сталин что-то ему сказал, генерал выскочил из машины, стал распахивать дверцу.
Сталин степенно вылез. Его длиннющий лимузин был к тому моменту отогнан к обочине. Вдоль левого борта тянулась широкая свежая царапина.
Сталин повернулся и совершил несколько шагов к нашему замершему драндулету. Мотор был выключен, но крылья автобуса, подвязанные проводами, било мелкой дрожью, как при начале землетрясения.
Сначала за окошком проплыла маршальская фуражка. Под фуражкой темнело лицо - вовсе не белый холеный профиль вождя, а личико усталого старикашки. Дряблая щека в паутинке морщин, неожиданные отметины оспин... Поразил цвет глаза - глаз был рыжим! На солнце подсвеченный сбоку выпуклый зрак горел и мерцал, как у рыси. Я, правда, не видел живую рысь, но почему-то был в этом уверен.
Сталин остановился у кабины, я мог видеть его со спины. Китель темнел подмышками разводьями пота. Вождю было жарко. Он потел, как простой человек. Но терпел. Не расстегнул ни пуговки.
Хотелось бы написать: "он уставился на Зою Антонову злым удавьим взором". Но я не смог уловить его взгляда. И Зоя не поймала. Хотя потом говорила, что взгляд был немигающий и пронзительный.
Где-то раздались слова команды, и к нашему автобусу двинулись два офицера. Они твердо ставили ногу, печатая шаг, и уже были близко, когда Сталин вяло махнул рукой:
- Пускай сибе едыт далше!
Хлопнула дверца, Сталин уселся и вся вереница исчезла, как наваждение. Шоссе опустело. Зоя на ватных ногах вылезла из автобуса и плюхнулась на гудрон, привалившись к колесу.
Невесть откуда прилетели две сойки, хрипло затрещали на сосне.
В тот день мы опоздали в школу. Но у нас была уважительная причина.
Сергей Юрьенен:
Короткий рассказ: теория и практика. Выпуск, однако, завершает не только рассказчик, но и романист, драматург, поэт. по телефону из Франкфурта-на-Майне, где он живет с 1991-го, писатель ОЛЕГ ЮРЬЕВ:
Ну что говорить о жанрах?! Жанры возникают "на заре туманной юности" той или иной литературы и являются результатом стечения грубых, конкретных обстоятельств - культурных, общественных, даже чисто экономических. Проходят века, а мы продолжаем пользоваться этими жанрами как будто ничего не изменилось. В некотором смысле все мы "александрийцы". Быть "александрийцем " - значит сочинять эпические поэмы на манер "Илиады" - и не странствовать с ними по городам, НА ПЛОЩАДЯХ ДЕРГАЯ СТРУНЫ КИФАРЫ ВСЛЕПУЮ, а сдавать их на хранение в библиотеку. Быть "александрийцем" - значит писать романы не для ежедневного подвала толстой буржуазной газеты или, в отечественном варианте, для ежемесячного журнала, поставляющего "образованной публике" полуфабрикатную духовную пищу - разогреть и кушать под соусом гражданской скорби, а просто - писать романы. Всякая написанная прозой книжка от ста пятидесяти страниц сегодня называется, и совершенно справедливо называется, - романом. Справедливо - потому что само слово ничего уже не означает, кроме разве объема и некоторой общей связности в этом объеме предлагаемого. То же касается и рассказа - ну, коротко, стало быть, рассказ, пусть даже ничего в нем особо и не рассказывается.
Отдельной "короткой прозы" - то есть не сведенной в связные книги - я написал очень и очень немного, а рассказов в русском смысле слова, то есть "Иван Иваныч сошел с поезда в городе Н., когда утренний туман оседал тусклыми каплями на нечищеные бляхи извозчиков" - и вовсе ничего. Проза как самый молодой род литературы до какой-то степени связана еще со своим непосредственным применением. Стихи ты пишешь, потому что пишешь стихи. Печатать их в конце концов необязательно: стихотворчество - искусство по преимуществу устное. Проза же - порождение письменности, или уже даже скорее - печатности. Я пишу книгу - роман или роман в эпизодах или "калейдоскопический роман", как хотите, так и назовите - и физически ощущаю ее КНИГОЙ - во времени будущем совершённом, даже если, не про нас с вами будь сказано, нет у меня ни договора, ни аванса. Человеку, не воспитанному на регулярной публикации в толстых журналах, не очень и ясно, что ему с отдельно взятым рассказом на десять-пятнадцать страниц делать. Такой человек - а я, пожалуй, именно что такой человек - не чувствует ни объема, ни повествовательной интонации рассказа в классическом смысле.
Если иногда я и сочиняю что-то короткое, то, по жанру, то есть по физическому ощущению времени и движения текста, происхождения оно не литературного, не письменного, а самого что ни на есть устного, хотя вряд ли первобытно-поэтического. Мое тактильное знакомство с коротким прозаическим текстом возникло, я думаю, в первой половине девяностых годов - и именно здесь, где вы меня сейчас слышите. Несколько лет подряд ангельское - тут хочется найти превосходную степень и по некотором размышлении ею чудесным образом оказывается АРХАНГЕЛЬСКОЕ терпение ведущего этой передачи - позволяло мне и так и сяк пробовать пятиминутную прозу на вкус, цвет, тяжесть и легкость произнесенного слова и на свойственное лично мне соотношение между сообщением и описанием. Поэтому архетип "малой прозы" у меня - не что иное как радиоскрипт тогдашнего формата "Поверх барьеров". И стало быть, если что не так, то рекламации и претензии прошу направлять Юрьенену Сергей Сергеичу в собственные руки.
Адрес, полагаю, известен.
Олег Юрьев, Франкфурт - как вы дальше и сами заметите - на-Майне
Олег ЮРЬЕВ. ИЗ НАУКИ О РЕКАХ
...а всю свою прекрасную юность я провел в Институте водного транспорта - в поместительном здании (сталинское барокко тридцатых годов, в кирпичные выступы и колонны влюбленное), что стояло, и, Бог милостив, и ныне еще стоит на улице Двинской, у ворот торгового порта. Там всегда пахло как бы деготно, и как бы, наверное, ворванно от кораблей и складов, а иногда, если удавался ветер, с мыловаренной фабрики на недалеком Обводном томительно-сладко или от "Красного треугольника" пережженно-резиново. Там в окна аудиторий наклонялись черные липы, набитые под завязку ворoнами (наперебой норовили подсказывать), а по коридорам, попарно обнявшись, ступали на широкую ногу краснощекие девушки в просторных одеждах, капитанские дочки юго-западных торговых флотилий. А какие веселые там преподавались науки: введение в теорию судна, водные пути и порты, подъемно-транспортное оборудование, марксистско-ленинская эстетика... ...Летом меня послали на плавательскую практику: в трофейном фашистском теплоходе "Владимир Галактионович Короленко" от Ленинграда-на-Неве до Ярославля-на-Волге и обратно, вместе с двадцатью капитанскими дочками, изучавшими экономику водного транспорта. В иллюминаторы двадцатиместной каюты на четвертой, наинижней палубе я видел каналы и шлюзы Мариинской системы, я видел молочное Онежское озеро с волосатыми островками в вечном тумане и длинными ртутными волнами, до тошноты близко подходившими к горлу, я видел Рыбинское водохранилище, пугающее ненатуральным простором (все водохранилища, неважно когда и где построены, да хоть и в нежно-халвовых горках Прованса, несут на себе отпечаток чего-то угрожающе-монументального, какой-то безбрежной тоталитарной небрежности). И - last but not least - я видел Волгу.
Для зачета по практике требовалось отстоять (сидеть воспрещалось) две вахты на мостике - одну дневную и одну ночную. Всю ночь, указательным пальцем поднимая под очками брови - то правую, то левую попеременно - я задавался лишь двумя вопросами: как это капитану без единого взгляда на карту фарватера удается не напарывать "Владимира Галактионовича Короленко" на кресты затопленных деревень и на верхушки затонувших лесов? И почему вообще теплоход не тонет, когда он железный? "Вопросы есть?" Капитан, старый одноглазый еврей, отрабатывавший пенсионерский месяц, вместо ответа упомянул мою мать, с которой знаком был не коротко. Что моего образования никак не расширило, и я расстался с Институтом водного транспорта досрочно, после шестого семестра. Но несколько таинственных слов остались навеки звучать у меня в голове: теоретическая шпация, ламинарное течение, турбулентное течение, тоннокилометр. С тех пор прошло двадцать пять лет, всю-то я вселенную объехал за эти прекрасные годы, из каждой на свете реки зачерпнул шляпой и отпил, в одном озере даже купался. Теперь, наконец, я знаю о пресных водах всё или, по крайней мере, всё важное, и развил по этому поводу нижеследующую теорию.
II
Чтобы несколько сузить предмет, выведем пока за рассмотрение сельские местности и сосредоточимся на реках, протекающих в городе. Городские реки, согласно нашей классификации, делятся на три основные группы: квадратные реки, как Нева в Петербурге и Майн во Франкфурте; змеевидные реки, как Москва в Москве и Шпрее в Берлине; а также однобережные реки, как Волга в Кинешме и Рейн в Майнце. (Прим.: всякое море рассматривается в качестве однобережной реки)
III
У одной квадратной реки я вырос, у другой живу - в моей жизни ничего принципиально не изменилось. Квадратные реки медленны, потому что текут также вбок и назад, по их закоснелым поверхностям чиркают чайки и прочие косо какающие птицы. В проборе их короткого меха прохладно и весело искрится как заходящее, так и восходящее солнце. Но существеннее то, что у них внизу - не на поверхности, а в глубине. Туда, на квадратное ложе реки сносится среднегабаритный мусор истории: заросшие шевелящейся слизью шведские пушки XVIII века, маленькие закругленные холодильники "Ленинград" с открытыми дверцами, чугунные якоря в выпуклых знаках, извозчичьи колеса, столики от швейных машинок, дырявые ванны и еще много чего увлекательного. По зеленовато-золотистым проходам проплывает музейная бабушка - пожилая северная русалка с незажженной по понятным причинам сигарой во рту и татуировкой по левому хвостовому: ЭТИ ПЛАВНИКИ УСТАЛИ ЗАГРЕБАТЬ. Местная рыба отсутствует, разве попадется какая мимоходная в Балтийское море, съедобный турист, так сказать. Весной в Ленинграде "шла корюшка". Неописуемый запах ее (обвалянной в муке и поджаренной на растительном масле, упорно именуемом жителями прованским) прослаивал город две долгих недели; потом можно было снять прищепки с ноздрей и вздохнуть. Любопытно, какой хлам собрался за последние полторы тысячи лет на ложе квадратного Майна? Панцирь Карла Великого? Чернильница Гете? Изогнутые скелеты гепардов и широкие берцы гамадрилов, сбежавших из франкфуртского зоопарка при большой бомбежке сорок третьего года и расстрелянных специально разосланными отрядами СС? По Майну, да и по Неве тоже, следовало бы устраивать подводные экскурсии на маленьких подводных лодках, а не надводные на надводных - подлинные достопримечательности собраны там, а не на берегах, заставленных полномасштабными макетами дворцов и банков. У квадратной реки пишут стихи. Они тоже медленны и тоже текут не только вперед, но в сторону и обратно. И они искрятся в корнях и отражают речью молчание. И у них всё существенное - под амальгамой, под грубо-зеркальной поверхностью, под отражением ржавой изнанки мостов, пыльного солнца и низкого неба.
IV
Змеевидные реки, напротив, быстры, даже молниеносны. Не обязательно в смысле поступательной скорости их течения, но по суммарному образу, общему виду. Из этого вида они исчезают, когда и где захотят, а потом появляются в неожиданном месте. Их поверхность морщиниста, складчата, узловата. На поворотах они предпочитают несколько вспениваться. Берега их неистребимо прорастают травою и мхом; если берега каменные, то и сквозь камень. Деревья сходят к реке, как коровы зеленые к водопою, перешагивая, если есть, парапеты одним длинным шагом. Внутри змеевидных рек, в подвижных ущельях, нет жизни - там вообще ничего нет, только мертвые, скользкие корни и сучья, торчащие из боков, только серо-зеленоватая камедь-наполнитель. И полосы опадающей с города перхоти, что на удивление медленно движутся вниз - сквозь быстрые петли теченья. Турбулентного, если я правильно помню. В отличие от городов на квадратной реке, выполненных как приложение, как декорация (куда бы ты ни пошел, все равно выйдешь к реке, она остается главным местом действия; собственно, самим действием), город на змеевидной реке существует сам по себе, ее практически не касаясь. Если ты едешь в трамвае по мосту и этого не замечаешь, означать это может только одно: ты в городе на змеевидной реке. Здесь лучше писать прозу. Она тоже извивается и петлится, и исчезает, и появляется снова. Рассказ продвигается, слова осыпаются и, разрозниваясь, медленно тонут сквозь быстрые петли теченья.
V
В отличие от квадратных и змеевидных однобережные реки дна вообще не имеют. Бездна начинается через два-три шажка в воду, потому так взволнованно поглядывают родители в сторону исчадий в панамках, плещущихся на мелководье. Древние полагали, что обитаемый мир окружен Океаном, кольцеобразной однобережной рекой. Этой мысли и сегодня полностью не отвергнуть. По крайней мере, когда, например, смотришь с гессенской стороны через Рейн, майнцская набережная представляется довольно-таки неправдоподобной. Ты знаешь, что она существует, и даже видишь ее, но никак не отделаться от подозрения, что там, в Рейнланд-Пфальце, уже начинается космос. Примерно такое же чувство я постоянно испытывал, переправляясь паромом из Кинешмы через Волгу: ты покидаешь обжитое пространство - с бессчетными булочными, мастерскими по ремонту зонтов, магазином "Вино-водка" и театром, с почерневшими под копотью времени деревянными особняками, с исполинским променадом, где пенсионеры в клеенчатых шляпах прогуливают голубоволосых супруг; - ты покидаешь все это и плывешь через реку навстречу клублению хаоса. Даже Хаоса, я бы сказал. Хотя только что назвал его космосом, что, впрочем, одно и то же. И вот приплываешь - в обжитое пространство, с булочными, мастерскими, с водочным магазином и кинотеатром, с раскиданными по холмам шлакоблоками, но Хаос, он же Космос, никуда не исчез, обернись - он снова перед тобой, на другом берегу реки. Всегда на другом берегу реки. Вспоминать же то чувство, что всякий раз возникало по середине паромной дороги, я отказываюсь категорически. Ни к чему это сейчас, не надо, не стоит.
У однобережной реки ты ничего, конечно, не пишешь. Сидишь где-нибудь в пляжной закусочной или просто на променадной скамеечке, тянешь теплое горькое пиво, дышишь кривую кислую сигарету и без конца смотришь в даль. Или в бездну, если хочешь и не боишься.
VI
Чуть не забыл. Имеется и еще один вид рек, забытый, неназываемый четвертый - невидимые реки. Правда, такую я знаю только одну: ночью в Иерусалиме она обворачивается, безымянная, вокруг стрекочущих и шелестящих холмов. Вокруг каждого по отдельности и вокруг всех вместе. Не лентой желто мерцающих черных огней, обозначающих улицы ночи, а едва ощутимым уплотнением воздуха между ними и над. Висячая река, сухая река без названия - в один прекрасный день она станет видима.
Но это будет уже совсем другая история.