Ссылки для упрощенного доступа

Памяти Георгия Владимова


Чтение романа: Георгий Владимов
Авторы: Александр Аскольдов, Антье Леетц, Олег Юрьев
20 октября в Германии на 73 году жизни скончался Георгий Владимов. Этот выпуск посвящен его памяти...

Георгий Владимов: Всякое созерцание пугало его, оно было началом угасания всех желаний, кроме желания покоя. День ото дня будет все безобразнее - погружение в непременный послеобеденный сон, потом - сон при гостях, покуда последняя дрема не смежит веки навсегда. Чем привязать себя к жизни, чтоб подольше выдержать одолевающее притяжение небытия?

Сергей Юрьенен: Во второй половине часа вы услышите главы романа "Генерал и его армия" в чтении Георгия Владимова. Согласно завещанию писателя, похоронен он будет там же, где Борис Пастернак, - в подмосковном писательском городке Переделкино. Последние двадцать лет жизни, однако, прошли у него в Германии, где - вопреки мифу о нелюдимости Владимова - было у него немало друзей, знакомых, читателей и почитателей. Ранний, "новомирский" период Георгия Владимова вспоминает кинорежиссер Александр Аскольдов. Автор легендарной картины "Комиссар", Александр Яковлевич ведет сейчас в Берлине свою мастерскую в качестве профессора Академии кино Германии и читает лекции о литературе в Потсдамском университете.

Александр Аскольдов: Вот у меня в руках немецкое издание его романа "Генерал и его армия". На титуле рукой Владимова: "Александру Аскольдову с дружеской приязнью. Берлин, 12 ноября 97-го года". В этот день в Берлине Владимов читал нам куски из своего романа, и вечер этого чтения навсегда останется со мной.

Моя первая память о Владимове: где-то 55-56-й год, я - аспирант литературного института, пишу работу о Булгакове. Мы - группа аспирантов - сидим на каком-то скучном семинаре, поглядываем в окошко. Я вижу парня ссутулившегося на скамейке, покуривающего, нервно поглядывающего на наши окна. Когда завершается наш семинар, выясняется, что это муж одной из наших аспиранток Ларисы Исаровой. Мы знакомимся: "Георгий Владимов"- "Аскольдов". Это имя мне уже известно, ибо Владимов печатается в журнале "Театр". Мы встречаемся на обсуждениях в Доме литераторов знаменитого романа Дудинцева "Не хлебом единым", и мало кто знает, что редактором этого романа в "Новом мире" был человек по фамилии Владимов.

Владимов начинал свою карьеру в журнале "Новый мир" в отделе прозы, где работало всего два человека. Он в основном сидел на самотеке и много талантливого в свои сети выловил. Очень близкий мне человек, шведская славистка Марина Лунд в начале 90-х годов написала взрывоопасную работу. Эта работа была посвящена начальному этапу "Нового мира", первому Твардовскому заходу в "Новый мир" 50-54-го года. И когда она писала эту работу, возникла идея обратиться с письмами к ряду писателей, которые сотрудничали с "Новым миром" в то время или позже, чтобы они объяснили свое отношение и тогдашнее, и сегодняшнее к "Новому миру" и к людям, в нем работавшим. И одна из моих приятельниц, которая много лет проработала в "Новом мире", сказала: "Владимову не посылайте. Он человек замкнутый, сосредоточенный на своих проблемах, он не ответит". Первый, кто откликнулся на письмо Марины Лунд - был Георгий Николаевич. Для истины скажу, что кроме Георгия Николаевича очень содержательные, очень важные для памяти литературной, для памяти общественной, письма прислали Чингиз Айтматов, Фазиль Искандер, Евтушенко, Юлий Крелин, Фридрих Горенштейн. Но письмо Владимова, которое я перечитывал неоднократно, которое, конечно, достойно специального опубликования и специального комментирования, произвело на Марину Лунд и на меня, читавших этот документ, совершенно невероятное впечатление. Письмо Георгия Николаевича с разрешения Марины Лунд, а у нее в свою очередь было согласие на то Георгия Николаевича, куски из этого письма я позволю себе озвучить для слушателей Радио Свобода.

"Что до моего рассказа "Генерал и его армия"... (А вначале был написан рассказ где-то в 68-69-м году. Этот рассказ был прочитан Александром Трифоновичем Твардовским, очень жестко раскритикован, и Владимов, глубоко прочувствовав, проникся этой критикой). Он пишет: "Что до моего рассказа "Генерал и его армия", могу лишь сказать, что претензии к этому рассказу Александра Трифоновича были абсолютно справедливы. Здесь вышло то же, что и с "Русланом". Напечатай тогда Твардовский в 63-м году первый вариант (мы узнаем, оказывается, что первый вариант был в 63-м году предъявлен Твардовскому), не было бы "Верного Руслана", который состоялся позже. Равным образом не появился бы роман "Генерал и его армия". В обоих случаях я от Твардовского услышал плодотворные идеи: с "Русланом" - что "здесь лежит трагедия", с "Генералом" - что "здесь лежит роман". Только очень честный художник может допустить такое признание.

Сергей Юрьенен: Роман "Генерал и его армия" на немецкий язык перевела госпожа Антье Леетц...

Антье Леетц: Когда я начала переводить книгу, я, конечно, связалась с Георгием Владимовым. Мы писали друг другу, даже звонили друг другу, потому что у меня было очень много вопросов, я - женщина, и военные термины я не все понимала и не все знала. У меня был только его голос и его письма. Но лично познакомились мы в глаза, когда книга уже вышла, и мы вместе выступали. Я познакомилась с тихим человеком, некрасивым, но потом он начал читать и говорить, так скромно всегда, что я поняла, как он мог написать такой мощный роман. Я до сих пор вспоминаю его героев, хотя это у меня не так часто бывает, когда я что-то перевожу, это только бывает у меня, когда это действительно настоящая литература. Я все время вспоминаю его Кобрисова и его помощника. Я знала, что он все исследовал, что он все читал о войне, и о Власове, он читал новые материалы. Он писал потом по этим документам новым свою художественную литературу. Для меня первый роман реалистический, который описывает жизнь во время войны, жизнь генерала и жизнь солдата, СМЕРШ и так далее. Я думаю, что, конечно, должно пройти некоторое время, чтобы так можно писать о войне - это 50 лет после войны.

Сергей Юрьенен: Общеизвестно, сколь нетерпимо относился Георгий Николаевич ко всяческим покушениям на реализм, поэтому мемуарный поворот может показаться неожиданным: ревнитель традиции и молодежь. В начале 90-х во Франкфурте-на-Майне обосновалась питерская литературная группа "Камера хранения" - поэты Ольга Мартынова, Дмитрий Закс и лидер группы Олег Юрьев. Переводимый, кроме немецкого, еще на полдюжины языков, поэт, драматург, прозаик, автор романов "Полуостров Жидятин" и "Новый Голем, или Война стариков и детей", Олег Юрьев сегодня считается одним из самых интересных русских писателей своей генерации, условно говоря, сорокалетних граждан мира...

Олег Юрьев: Георгий Николаевич был человеком преимущественно неспешащим: не спеша двигался, не спеша думал, не спеша говорил, легко и надолго отвлекаясь на частности. Если спрашивали - охотно и подробно рассказывал о "Новом мире" 60-х годов, о сложных "посевовских" интригах первых лет эмиграции, об оставленном в Москве "Москвиче", под которым был охотник полежать. Не спрашивали, или предмет разговора его не интересовал - сидел так, выпивал рюмочку-другую (приносил только виски, а пил только водку), думал о чем-то своем, иногда посмеивался, иногда вдруг что-то мычащее под нос себе напевал. Мог несколько суток посвятить какой-нибудь механической штуке, неработающей, хоть и обязанной заработать, или какой-нибудь новомодной компьютерной программе, обещающей новомодные чудеса, вроде автоматического перевода на иностранные языки. Георгий Николаевич в это верил и, наладив, переводил свои деловые письма на английский, французский и немецкий и отсылал. На месяцы мог отложить "Генерала" и углубиться в какую-нибудь газетную полемику, без азарта, но со вкусом отвечая на нелепейшие обвинения. Он никуда не торопился, никого не торопил. Всегда торопилась Наташа Кузнецова, покойная жена его, прекрасная и страшная Наташа. Нельзя ее не вспомнить, говоря о Владимове. Наташа торопилась защитить Георгия Николаевича от подлинных и мнимых обидчиков, уберечь его от подлинных и мнимых опасностей. А он в точке покоя, окруженный бурлением и кипением Наташиной защиты и заботы, посмеивался, похмыкивал, копался в автомобиле и компьютере, годами дописывал "Генерала".

Думаю, "Генерал и его армия" не только вершина творчества самого Владимова, но и вообще вершина и достижение той литературы, к которой он принадлежал. "Генерал и его армия", вероятно, последний в русской прозе роман этого рода и, на мой взгляд, самый лучший. Одно его арочное трехпролетное начало - тройной въезд персонажей в конструкцию книги принадлежит к числу самых красивых из известных мне романных открытий. В сущности, не типично для русской прозы толстовского типа, страдающей, как известно, замедленностью на разгоне так, что кое-кто предлагал отрезать у русских романов, не глядя, первую сотню страниц.

Обрушившиеся на "Генерала" защитники нашей воинской славы, пожизненные арендаторы военной темы, Георгия Николаевича всерьез не огорчали. Посмеиваясь, он не спеша возражал им с помощью неспешных посмеивающихся аргументов. Зачем это ему вообще было надо - ума не приложу. Впрочем, я человек другого склада и другого времени. Но и в качестве такового замечу: глупо это было, господа оборонные писатели, нашли очернителя. То, что Владимов писал, было каким-то таинственным образом защищено от злоупотреблений. Некоторым косвенным свидетельством этому может служить и то, что немецкий перевод "Генерала и его армии" не вызвал никакого оживления, да и просто внимания в немецкой прессе, которая чем дальше, там благодарнее хватается за все, что кажется ей попыткой пересмотра Второй Мировой войны. Как сказали в одном документальном фильме, который я недавно видел по телевизору: "Русские продолжают настаивать на том, что 22 июня 41-го года Германия напала на Россию". Особенно наглядно все это сейчас, если почитать, что здесь пишут об одном современном романе, только что переведенном и уже возведенным в образец демифологизации военной пропаганды. Словосочетание "Великая Отечественная война" при этом исправно заключается в кавычки. Сам роман не виноват, поэтому я не называю ни автора, ни названия, он даже скорее мне нравится, и хорош в своем модернистски-гротескном роде, но, видимо, нет у него той дополнительной линии защиты, какая построена вокруг "Генерала". Что бы в нем ни говорилось о ходе военных действий, о немецких и русских начальниках, какие бы картины преступной и обыкновенной нелепости ни показывались, но Отечественная война там - без кавычек.

Сергей Юрьенен: Фрагмент из "Генерала и его армии" в чтении Георгия Владимова продолжит наш выпуск, а первую половину часа я закончу от первого лица - своего собственного.

Как кукушке ни куковать,
ей судьбы нам не предсказать...


Не знаю, почему, наверное, от отчаяния, что не было на экранах ничего итало-французского, я оказался тогда, в 16 лет, в СССР, зрителем картины о Курской магнитной аномалии, где в производственную тему вплеталась чисто хемингуэевская про то, что победитель не получает ничего, где в роли шоферюги Урбанский разбивался на экране в канун своей гибели всерьез, и где была та самая, столь характерная для 60-х "грустинка" на слова Добронравова: Будет радость, а может, грусть, ты откликнись, я отзовусь... ты не печалься, ты не прощайся, я обязательно вернусь...

Под эту песенку и началось для меня знакомство с Владимовым, по повести "Большая руда" которого был снят тот фильм, на что я, конечно, внимания не обратил. И повести, которую Твардовский хоть и напечатал, но считал "американской", не читал, надежно защищенный от литературы советской журналом "Иностранная литература".

Подруга в МГУ ничего советского тоже не читала, и вообще читала исключительно по-английски. Каково же было мое удивление, когда в ее секретере, забитом глянцевыми покетбэками, я обнаружил советскую книжку. С посвящением назидательного характера. Книжка оказалась подаренной моей подруге автором, с которым она, подрабатывая на массовках, случайно пересеклась где-то на съемках - может быть, тоже "Большой руды". Там был разговор по душам о судьбах родины, который на мою подругу произвел огромное впечатление. Надо сказать, что мы тогда жутко страдали, чувствуя себя лишними в мире, который казался циничным чудовищно и беспросветно, но Валентина (сейчас живет в Канаде), с той книжкой в руках настаивала, что и здесь есть люди, на которых можно опереться: уж не знаю, какой он там прозаик, тебе об этом лучше судить, но меня разговор с ним просто спас - физически. Подруга пыталась покончить с собой после того, как государство разрушило ее советско-американскую любовь, но теперь она жила, седая в свои 25, - благодаря писателю Владимову. Это меня очень впечатлило: были вокруг хорошие и честные, некоторых я, начинающий, знал уже и лично, но только один прозаик - еще до знакомства с его литературой - начался для меня с такой рекомендации: спас человека. Георгий Владимов.

Десять лет спустя у микрофона парижского бюро "Свободы" Виктор Некрасов, Анатолий Гладилин и я, три поколения, говорим об угрозе ареста, нависшей в Москве над писателем и правозащитником Владимовым, а через полгода в том же бюро я наконец вижу легендарного человека - вместе с его общительной женой, критиком Натальей Евгеньевной Кузнецовой. В мюнхенской штаб-квартире "Свободы" надеялись, что писатель станет главным редактором культурной программы Русской Службы, Владимов склонялся к тому, чтобы принять это предложение, в свою очередь предлагая и мне стать его парижским помощником. Затем все резко изменилось: он поселился во Франкфурте-на-Майне, где в 84 году возглавил "Грани" - "журнал литературы, искусства, науки и общественно-политической мысли". Решение большого русского писателя вызвало у меня, мягко говоря, оторопь: кому только не предлагались эти "Грани", включая, кстати, и меня. Но Владимов начинал в "Новом мире", был журнально-книжным, всецело литературоцентричным человеком, и видимо просто убоялся саморастворения в эфире, русскому устному предпочтя русский письменный...

Освобожденный от журнального ярма, Владимов закончил свой "генеральский" роман о войне. В отрывке, который прозвучит у нас в чтении автора, герой вспоминает историю знакомства со своей женой. Надо сказать, что Наталья Евгеньевна Кузнецова, замечательный критик и эссеист, "серебряное перышко" эмиграции, по выражению Льва Аннинского, до конца своей жизни была первочитателем и критиком писателя Владимова, которому в этом плане повезло не меньше, чем его генералу. С Георгием Николаевичем и Наташей мы встречались в Мюнхене в бытность там "Свободы", пили водку под Таню Буланову, - этот голос новой России неожиданно сильно тронул Владимова, - а последний раз вдвоем я видел их в Нидерхаузене - их городке под Франкфуртом. Это было после букеровской церемонии. Владимир Войнович в своем московском отклике на кончину собрата по поколению написал, что сегодня в России трудно представляют степень нужды, в которой жили эмигранты. Не знаю. Мюнхенскому москвичу видней. Знаю только, что галстук у Владимова был в единственном экземпляре. Французский краватт, в котором он ездил в Москву изначально принадлежал Владимиру Максимову и вдовой Таней был подарен Владимову специально для букеровской церемонии. В китайском ресторанчике, где в тот вечер мы гуляли, Владимов этот галстук снял и подарил мне, тут же на салфетке документально удостоверив, что в галстуке Владимира Емельяновича им был получен "Букер". Вместе с салфеткой тот максимовско-владимовский галстук теперь у Ивана Никитича Толстого, историка русской эмиграции и моего коллеге по радио, так что со временем станут экспонатами литературного музея.

В свое время знаменитый дед Ивана Никитича, "красный граф" Алексей Толстой склонял Бунина к возвращению в СССР доводами парижской нищеты: ради чего, мол? И никак не мог взять в толк простых ответов Ивана Алексееевича: ради свободы, независимости.

Ради свободы, независимости вынес все это, включая отсутствие "удавок" в гардеробе, и Владимов, отныне, как и Бунин, классик русской литературы. Хотя он и вернулся, последние годы жил между Германией и Россией, и будет похоронен в Переделкино. Там, где сосны, где дом родной, есть озера с живой водой... Может быть. Такова последняя воля писателя. После того, как мы похоронили Наталью Кузнецову на маленьком кладбище в Нидерхаузене, неподалеку от германского их дома, больше я не видел Георгия Николаевича. Это было ужасно, до сих не прошло чувство вины. После поминок со стола было убрано, посуда вымыта, и мы разъехались во Франкфурт, в Париж и Прагу, оставив Владимова в запущенной двухкомнатной квартирке одного - наедине с включенным лэптопом, перед рукописью "Генерала".

"Генерал и его армия". Выступление Георгия Владимова в Берлине, в "Русском доме" на Фридрихштрассе 12 ноября 1997 года. Среди слушателей был участник нашей передачи Александр Аскольдов, а также наш корреспондент в Берлине Юрий Векслер, предоставивший "Экслибрису" магнитофонную запись. Фрагмент главы "Поклонная гора", в которой снятый с армии генерал думает о своей жене, читает автор - Георгий Владимов.

Георгий Владимов:

Что скажет жена, он тоже представлял себе - огорчится, конечно, а в глубине души все же и обрадуется, что он, слава Те, Господи, отвоевался, жив, с нею рядом. ...

У нее много чего получалось хорошо, а ведь, кажется, и не так умна была. Однако и ума этого хватило, чтоб заставить его когда-то, притом издали, споткнуться об ее лицо. Кажется, впервые он задумался всерьез, что за таинственное существо связало с его жизнью маленькую свою жизнь. Таинственное это существо, Маша Наличникова, произрастало в деревеньке близ Вышнего Волочка, верстах этак в тридцати, а по другую сторону того же Волочка, и на таком же почти расстоянии, дислоцировался тогда его полк. Каким таким чудом они могли бы встретиться? Но все дело в том, что деревня ее была не просто глушь, но глушь с обидою на железную дорогу, проходившую вблизи, на магистраль Москва - Ленинград, глушь с завистью к поездам, проносившимся мимо их полустанка, на котором не всякий-то местный поезд останавливался, к спальным вагонам, освещенным то вечерним оранжевым, то ночным синим светом, из которых вылетали душистые окурки и дерьмо из уборных. Развлечением было прогуляться до полустанка, там в буфете посидеть с пивом, закусить бутербродами с заветренной черной икрой, а Вышний Волочок был уже просто праздником, о котором вспоминалось неделями. И таинственное существо задумалось, как из этих праздников перенестись в другую жизнь, которая год за годом проносилась мимо. Услышанные в школе слова основоположника насчет "идиотизма деревенской жизни" запали ей в душу и уже не могли быть вытравлены позднейшими уверениями о высокой духовности "раскрепощенного советского крестьянства" - в них лукаво прочитывалось именно "закрепощение", и в самом воздухе реяло, что надвигается нечто неотвратимое, и этого идиотизма еще должно прихлынуть, так что от него уже будет не избавиться. Еще пока можно было ей, беспаспортной, проявив некоторое упрямство, отпроситься на какую-нибудь великую стройку, но ее страшили рассказы вернувшихся оттуда; в ее представлении с этими стройками нерасторжимо связалось житье на голом энтузиазме, в грязном и тесном общежитии, с клопами и вшами, с пьяными гитарными переборами во всякое время суток, грубая, уродующая женщину одежда и неженски тяжелый труд, с производными от него неизлечимыми женскими недомоганиями, драки и поножовщина, приставания, насилия и аборты, которые в девяти случаях из десяти кончались гибельно. А еще, рассказывали, могло быть и так, что лагерную жизнь строителей в одночасье обносили колючей проволокой и на вышках поселяли часовых с винтовками, которые должны были этот лагерь охранять от тех романтиков, кто попытался бы из него бежать... Насколько все это правда, она не знала. Но знала, что живет в стране величайших возможностей, где возможно все.

Был и второй путь - и все чаще она, девятнадцатилетняя, думала о нем, сознавая и цену себе, и что цена эта с каждым годом возрастала, но не беспредельно, а где-то должна была достичь своего пика и дальше пойти на снижение. Этот момент надлежало ей точно угадать, чтобы тут как раз и встретить того, кто сильной своей рукой выведет ее отсюда - в свою неведомую жизнь. И она принялась набрасывать в своем воображении облик своего избранника, а точнее того, кто избранницей сделает ее. Она ему не пожалела роста и ширины в плечах, годков отвела ему на шесть больше своих - ибо на семь было бы уже многовато, вернее старовато, а младше того был бы уже почти сверстник, а сверстников она, как многие девицы, презирала, - она его одела в командирские шевиотовые гимнастерку и галифе, перепоясала скрипучими ремнями, обула в хромовые сапоги со шпорами, и в подчинение ему дала эскадрон, лицом наделила полнеющим и значительным, голову обрила "под Котовского", а для некоторого гусарства, подумавши, провела ему по верхней губе ниточку усов. Получился у нее вылитый Фотий Кобрисов. Впрочем, как потом выяснилось, она не целиком его выдумала, а однажды увидела в Вышнем Волочке на бульваре, и сразу он ей понравился, и она стала думать в том направлении, как до него добраться да присушить его, чтобы не смог увильнуть от предназначенного им обоим судьбою. И оружием в нелегком этом предприятии выбрала она - семечки.

Земли вокруг Вышнего Волочка не так обильно поливаемы солнцем, как Украина, где волнуются желтые моря подсолнухов, но уж если кто их взрастил у себя, то может реализовать их быстрее и подороже, нежели украинцы. Маша Наличникова с подругами установили свои мешки на притоптанной земле близ вокзала, и торговля у них пошла хорошо. Также безостановочно, как лузгаются семечки, они отмерялись стаканом и ссыпались кому в кулечек, тут же ловко сворачиваемый из газеты, а кому в подставленный карман. Часа через полтора они все и распродали и, поместивши выручку в прелестные сейфы - кто за чулок, а кто за лифчик, - направились поискать ей достойное применение. Не так много было в этом городе соблазнов - сходить в кино на фильму "Катька, Бумажный ранет", накушаться мороженого от души и еще в запас, упиться до икоты лимонадом или яблочным суфле, покататься на карусели в парке, пострелять в тире - и посчитать себя вполне удоволенными. Маша Наличникова этих соблазнов избежала. Маша Наличникова явилась в фотоателье с картинкой из журнала, изображавшей Юлию Солнцеву в кино "Аэлита". Прекрасная шлемоблещущая марсианка Аэлита, полюбившая землянина-большевика, тоскующая в межпланетной пустыне о своей несбывшейся и не могшей сбыться любви, смотрела в три четверти и слегка вверх, и выражение лица имела надмирное, которое чрезвычайно нравилось Маше и с которым она находила лестное сходство у себя.

- Вот я хочу, как здесь, - сказала Маша.

Ей возразили было, что как же без шлема, не получится "как здесь", но Маша настаивала, что шлем - это не главное, а главное - то выражение, которое она сейчас состроит.

Мастер, похожий на старого композитора, с беспорядком в редеющей шевелюре, ее понял и усадил так, что она свое выражение видела в зеркале. Накрывшись черной накидкой, он надвинул на Машу громоздкий деревянный ящик, прицелился, изящным округлым движением снял крышечку с объектива и, выждав одному ему ведомую паузу, надел ее. Он сказал, что у него выйдет "даже лучше, чем здесь", что было воспринято Машей охотно и с душевным трепетом. Он был очарован моделью и заранее попросил разрешения выставить Машин портрет в витрине. Маша неохотно согласилась, но, когда он стал ей выписывать квитанцию, она его огорчила, не пожелав зайти через неделю посмотреть пробные отпечатки.

- Да чо ж там смотреть? - сказала она. - Я ж вижу - мастер. Приехать я не смогу, в Москву меня вызывают на два месяца. Вы лучше по почте пришлите, мне куда надо перешлют.

- Но мало ли что, - сказал мастер. - А вдруг вы моргнули?

- Я, когда надо, не моргаю, - ответила Маша.

Он записал ее адрес, чего Маша и добивалась маленькой своей хитростью.

В этот день она посетила еще три ателье, расположенные на том же бульваре, и там тоже расставила капканы. Хотя бы в один из них командир эскадрона должен был попасться. Маша поскромничала, он попался во все четыре.

Небрежный прогулочный его шаг по бульвару сбился тотчас, едва он скосил глаза на витрину. Снятая в три четверти справа, смотрела мимо него прекрасная Аэлита. Надмирный взор ее был отуманен любовью, но адресован кому-то другому, располагавшемуся за срезом кадра, - это и досадно было, и горячило воображение. С большой неохотой оторвавшись от магнетического лица, он пошел дальше - и через два квартала опять споткнулся о лицо чрезвычайно похожее, но только отвернутое еще дальше от него. Теперь Аэлита показала ему свой левый профиль, который выглядел еще надменнее и как-то более инопланетно. Впрочем, исчерпав этот свой облик, она с ним рассталась для выражения чувств земных. В третьей витрине он увидел ее запрокинутый фас, с блуждающими глазами; лишь какого-то "чуть-чуть", лишь полградуса недоставало, чтобы получился образ женщины, поневоле уступающей натиску возлюбленного. На это невозможно было спокойно смотреть мужчине, вся вина которого состояла лишь в том, что он опоздал ко встрече. Командир эскадрона был уязвлен, расстроен, повергнут в чувство гнетущее. Но витрина четвертая обнадежила его, здесь он увидел фас наклоненный, с глазами, стыдливо опущенными долу, со смиренным пробором в строго расчесанных волосах; здесь превыше всего ставились девичья честь, целомудрие, скромность, и давалось понять, что еще не все для него потеряно...

Он кинулся узнавать, кто она, эта девушка, он умолял и брал фотографов за грудки; ему отвечали, что здесь занимаются искусством, а не сводничеством; он настаивал, что его воинская часть давно охотится за этой знаменитой ударницей, чей снимок они увидели в местной газете и загорелись с нею переписываться; его не стали уличать в несуразице и предлагать ему в газету же и обратиться; красного командира поняли как надо и пошли ему навстречу - знаменитую ударницу земледелия и животноводства, проживающую там-то и там-то, зовут Марья Афанасьевна Наличникова.

В ближайший же выходной по селу проскакал и двое верховых. Они скакали уверенной рысью, разбрызгивая жирную весеннюю грязь, и спешились у избы Наличниковых. Вошедший первым, с красным бантом на широкой груди и ниточкою усов по верхней губе, смущаясь, напомнил Маше, случайно одетой в самое свое нарядное, что комсомол является шефом Красной Армии, и вот они с товарищем налаживают смычку с молодежью окрестных сел, и вот порекомендовали им в первую голову познакомиться с активисткой Машей Наличниковой. "Ври дальше, - подумала Маша, - так сладко ты врешь!". В свой черед, она возразила обоим товарищам, что они ошибаются, комсомол шефствует не над Красной Армией, а над Краснознаменным Военно-Морским Флотом, и, кстати, от морячков, которые тут поблизости в отпуске оказались, пришла ей уже целая пачка писем, с предложениями несерьезными - руки и сердца, а если говорить о серьезном общении, то она прямо не знает, когда и время-то найти для этой смычки, все дела, дела... Усатенький был смущен и не нашелся что сказать, но выручил товарищ, который пригласил Машу посетить их воинскую часть с лучшей ее подругой и совершить прогулку на конях, которые у морячков навряд ли имеются. Был здесь момент, для Кобрисова опасный: Маша могла обратить внимание не на него, а на товарища, и это было бы досадным и, может быть, непоправимым уроном. Но Маша, отвечая на приглашение согласием, обратилась именно к нему, и сделала это даже подчеркнуто. Несколько позже призналась она Кобрисову, что весь его вид никакую девушку не мог бы обмануть: у него на носу было написано, что он приехал не просто знакомиться, он приехал знакомиться с будущей женой.

- Ну, естественно, - сказал Кобрисов, - я же тебя уже выбрал.

- Нет, - сказала Маша, - это я тебя выбрала. И раньше, чем ты меня.

Почин Маши Наличниковой оказался заразительным и был подхвачен. Тем же путем, через те же фотоателье, но уже под Машиным руководством, прошла не лучшая ее подруга, а младшая ее сестра, которая досталась в жены товарищу, тоже эскадронному командиру. Затем, хоть и с трудностями, но выдали сестру старшую, уже несколько засидевшуюся в свои двадцать четыре, за молоденького заместителя Кобрисова. Сестра двоюродная тоже удачно вышла за полкового начфина, а троюродная так совсем поднебесно - за начальника полкового коннозапаса. Попозднее, когда подходило время нянчить у Кобрисовых детей, выписывали жить в гарнизоне двух Машиных племянниц, одну, а потом другую, и тоже хорошо их выдали - за начальника продфуражного снабжения и за ветеринарного фельдшера. С неустроенной личной жизнью никто отсюда не уезжал, и род Наличниковых все шире вторгался в жизнь гарнизона, заодно и вышневолоцким посевам маслосемян светило расшириться до размеров желтых морей Украины. Положение Кобрисова все укреплялось и укреплялось, прорастая узами служебными и родственными, и всем брачующимся Наличниковым казалось, что будут они теперь одна большая нерасторжимая семья. Но никто б не уготовил им расставания более неизбежного, чем выходить за военных, которые, каждый в свой час, разъезжаются по разным гарнизонам и никогда не старятся там, где были молодыми.

Память еще немножко хотела задержаться на том времени, когда еще была любовь вдвоем, без третьего. Что особенно он ценил в своей подруге жизни, так то, что она не считала свое завоевание окончательным. Не в пример другим женщинам, которые, добившись своего, точно бы садятся в поезд и всю дальнейшую свою жизнь считают обеспеченной дорожным расписанием, она его завоевывала снова и снова, неустанно и ежечасно. Она за свою молодость, отданную ему, сражалась смолоду, а не как все другие, лишь спохватясь. Разменяв только третий десяток, почувствовала уже беспокойство - и помолодела непостижимо как, постригшись короче и приняв новое имя - Майя. Действительно, чем-то майским повеяло, ранневесенним, и она дала почувствовать, что может быть другой. А чем бы еще его завлечь? Стать вровень с ним - сильной и умелой амазонкой. Так и пришло в их жизнь третье - прелестная каурая трехлетка Интрига, строптивая дочь Интернационала и Риголетты, унаследовавшая, как то полагается кавалерийской лошади, первые слоги их имен.

Вооружась шамберьером, он их обеих гонял на корде до пота и мыла - красавицу-кобылицу и красавицу-жену, сам пребывая в жеребячьем восторге, в состоянии ощутимого счастья. Он добивался правильной посадки и правильной рыси, чтоб всадница и лошадь сливались - нет, не в единый механизм, а в одно великолепное животное, мгновенно по команде меняющее резвость и ритм. Отрабатывали "манежную езду", "полевую езду" и тот упруго-напряженный рысистый бег, что звался длинно и торжественно: "марш кавалерийской дивизии в предвидении встречного боя", а в довершение, на закуску, атака с шашкою наголо, "аллюр три креста". Потом началась рубка лозы, тренировка руки, из которой поначалу так бессильно выпадала шашка, покуда не перестала выпадать, и тогда наконец труднейшее и опасное:

- Бросить стремя, руки в стороны, галопом на препятствие!

От избытка чувств и чтобы помочь ей одолеть страх, а лошадь чтоб не задерживалась переменить ногу, он их подхлестывал длинным пастушеским посылом, с пистолетным щелканьем, норовя попасть лошади под брюхо, а жене любимой не по сапогу, а по бедру, так красиво, так соблазнительно приподнятому стременем. Брюки она сама себе сшила, и так они ее обтягивали, что голова у него кружилась и хотелось эту ткань разодрать. Конники его эскадрона сходились посмотреть на такое диво и только головами качали, как же это командир свою бабу мучает. Она - терпела. Но терпела чутко. Едва заметив, что не всегда он ее бьет за дело, а вовсе из другого к ней интереса, возмутилась:

- Что ты меня почем зря хлещешь? Всю исхлестал!

- Терпи, раз уж вызвалась, - ответил он. - В прежнее время берейторы великих князей били по ногам, и те ничего, терпели.

Она задумалась, сделала круг и подъехала снова.

- А княгиней?

- Чего "княгиней"?

- Великих княгиней тоже по ногам хлестали?

- Ну, это уж я не знаю... Наверно.

- А вот узнай сперва точно, а тогда и хлещи.

Но вот однажды, усталая, вымотанная вконец и даже заметно подурневшая, она подъехала и объявила ему с высоты седла, с улыбкой чуть печальной и чуть загадочной:

- Придется нам перерыв сделать. Скоро ты у меня отцом станешь.

Так она и кончилась, любовь вдвоем, без третьего, который (или которая) ее прерывает навсегда и превращает в нечто уже другое. Через два года так же, и теми же словами, объявила о второй дочке. А когда внесли ее в дом, сказала, едва порог переступив:

- Больше рожать не стану. Сына, видать, не будет.

Но и потом, и долго еще, была Интрига - не до старости, но до "морального износа", когда хозяину пришлось пересаживаться с коня на танкетку с двумя гробовидными броне-крышками. Пришли к выводу, что миновало время коней лихих и легендарных тачанок, стреляющих назад, будущей войне понадобится танкетка, стреляющая вперед, а не намного спустя и танк с поворотной башней, - и пришлось переучиваться, и жена разделила новое его увлечение, научилась водить гусеничные чудища. Заставила себя полюбить и ружейную охоту, только бы вместе быть с мужем и чтоб он любовался ею, какая она у него боевая подруга. На самом деле убийство претило ей, и в дичь она постоянно промахивалась, тогда как по мишеням сажала всегда в черное, не ниже восьмерки. Как было бы славно оказаться с нею посреди зимы в охотничьем домике в лесу, без никого другого, пострелять, побродить на лыжах, да просто побыть вместе, ведь не старость еще! Санаторий, куда непременно сошлют его, чтоб был под присмотром, вызывал отвращение и страх - и тем, что придется общаться, и что любое слово будет записано, не исключая слов ночных.

Он вспоминал лето 1940 года, санаторий для высоких чинов в Крыму, близ Ялты, где доскребали последних, кого упустила затянуть в себя великая мясорубка. Там старались выспаться до десяти вечера, потом уже не спалось, подъезжала машина, слышались шаги по лестнице, шаги по коридору, приближение и стук в чью-то дверь, еще не твою, ломкий дрожащий голос того, за кем пришли. В эти минуты наставала великая тишина, так что слышно было не только на этаже, но, казалось, во всем санаторном корпусе. Бывало, они ошибались - может быть, и не преднамеренно, - заставляли пережить всю процедуру опознания, установления личности, а потом что-нибудь не сходилось с ордером, отчество или год рождения, но обязательно самым последним вопросом, и человеку, уже попрощавшемуся со всем земным, приносили извинения, что нарушили покой, желали приятных сновидений. И для всех других, кто уже вздохнул облегченно, опять начинались мучения. Шли дальше по коридору, поднимались по лестнице, спускались, искали. Ни у кого не спрашивали дорогу. Никогда не спешили. И никогда не уезжали пустыми. За тот месяц, что Кобрисовы пробыли там, освободилась, наверное, четверть всех комнат. В них не поселяли, поскольку у арестованных еще текли сроки путевок.

Он старался жить, не умирая раньше времени, как если бы ничего вокруг не случалось. Вставал в шесть утра, выходил в парк, там делал зарядку и бегал среди кипарисов и пальм, затем спускался к морю. К спуску вела широкая аллея самшитовых кустов, рододендронов, алых и белых роз, и не миновать было обогнуть центральную клумбу, настоящий скифский курган, густо усаженный цветами, на котором высилась белая гипсовая фигура. Всякий раз, приближаясь к ней, упираясь взглядом в белые бриджи, заправленные в высокие гладкие сапоги, он подумывал о своих невыясненных отношениях с прообразом. Фигура была обращена к зданию и видна изо всех окон, которые выходили к морю. Одна рука фигуры покоилась за обшлагом полувоенного френча, другая протянута к зданию, - в такой позиции Вождю вести было некуда и некого, и скорее это так читалось, что он предлагает выложить ему на ладонь доказательства преданности и любви.

В то утро, сходя в парк по широкой лестнице с колоннадой, генерал почувствовал необъяснимое беспокойство. Аллеи, по которым обычно к этому часу уже расходились и разбегались любители зарядок и пробежек, были пустынны, весь парк точно бы вымер. Потом оказалось, что несколько отдыхающих, прервав свой отпуск, уже отбыли на такси в Симферополь, надеясь успеть на утренние поезда, другие собирали чемоданы, третьи не знали, какой выход лучше, предпочли довериться судьбе. Все же один попался навстречу - знакомец, тоже генерал и тоже энтузиаст продления полноценной жизни, в пижаме и с полотенцем через плечо. Было, однако, похоже, что он так и не окунулся, а возвращается с полдороги. И почему-то он не поздоровался, и шел, не поднимая глаз, а поравнявшись, сказал тихо и не разжимая рта, как чревовещатель:

- Не ходи дальше, Кобрисов.

Все мужество этого человека Кобрисов смог оценить, когда, не поняв, в чем дело, все же продолжил свой путь и - увидел, к чему приближаться ему не следовало и крайне желательно было бы не увидеть. Неизвестный злоумышленник, по всей вероятности, воспользовался лестницей или же был он недюжинным метателем, во всяком случае его злоумышление не так просто было устранить. И всякого, кого бы здесь застали, сочли бы виновником или соучастником или - что тоже было предосудительно - бездействующим зрителем, который одобряет содеянное, а то даже и любуется им. Не поворачивая головы, он почувствовал всей кожей щеки и шеи, что на него смотрят десятки глаз. Весь корпус притих и все окна были зашторены, и за портьерами стояли, с гулким сердцебиением, герои Перекопа и Халхин-Гола, победители Колчака, участники прорыва линии Маннергейма. Поворотясь медленно и как бы небрежно, как бы и не увидев ничего такого, он побрел обратно, стараясь, чтобы его шаг не выглядел торопливым. Вдруг он осознал, что делает ошибку, для видимой непричастности ему бы следовало как раз пройти к морю и окунуться, но поворачивать было поздно, это бы выглядело подозрительной суетой. Оказавшись наконец в своих апартаментах, возле спящей жены, он стал думать, не раздеться ли ему и не сказаться ли спящим, если постучатся, но так ничего и не решил и тоже стоял за портьерой, ощущая, с какой стороны у него сердце, и молясь, чтобы это как-нибудь само собою устранилось, исчезло, испарилось.

Мадам генеральша проснулась около восьми, когда полагалось идти к завтраку, и сразу почувствовала неладное. Она спросила, почему зашторено от солнышка и кого это ее ненаглядный там высматривает. Он ей сказал, кого и что. Она, больше вопросов не задавая, тотчас поднялась, надела свой роскошный халат с павлиньими глазами, затянулась поясом с кистями и вышла.

Вскоре она выплыла внизу, держа наперевес легкую садовую лестницу, за ней семенила бабуся-нянечка с ведерком и шваброй. Лестницу уперли в белый живот, нянечка взлезла на цоколь, поднялась по ступенькам к белой груди. Мадам генеральша ей подала ведерко и швабру, а сама осталась внизу и давала руководящие указания. Героям и победителям пришлось наблюдать святотатственное елозенье намоченной швабры по лбу и носу, особенно старательно по усам и под усами. Затем бабуля, поднявшись на ступеньку выше, совершила нечто и вовсе непристойное: задрав полу своего халата, да так неловко, что приоткрылись байковые нежно-сиреневые трусы до колен, схваченные резинками, она этой полой протерла все места, которые осквернила швабра. Мадам генеральша кивком одобрила ее работу и помогла слезть.

Она вернулась недовольная, хмурая и сказала, для чего-то понюхав руки:

- Икра баклажанная. И всего делов.

Тут же она завалилась досыпать. А проснувшись, уже ничего этого и не помнила. Она не вспоминала об этом никогда. И несколько позже он заподозрил, что она и недосыпала вовсе, а думала. Она думала, как она станет об этом говорить в дальнейшем. И решила - никак.

Она, рубившая не хуже иного мужика лозу по верхушкам, знала - этому неодолимому давящему страху подвержен каждый, он со всех сторон, он снизу и сверху, он рассеян в воздухе, которым дышишь, и растворен в воде, которую пьешь. И он самых отчаянных храбрецов делает трусами, что вовсе не мешает им все же остаться храбрецами.

Для нее муж остался тем же, кем и был, и она, как прежде, не подвергала сомнению никакой поступок его, никакое слово. Даже особенно она это подчеркивала - жестом, улыбкой, говорившими так красноречиво: "Ничего я в этом не понимаю, знаю только, что Фотя всегда прав. Убейте меня, а он прав". Это и умиляло его, но зачастую и раздражало, а вот теперь казалось таким необходимым. И так трогала его сейчас эта ее святая неправота, что он проникся к ней нежностью, какой давно от себя не ждал, он даже примирился навсегда, что не родила сына. И сердце защемило от мысли, что она, единственный его человек, кто при любом повороте судьбы с ним останется, где-то уже совсем близко, в каких-то сорока пяти километрах, а он почему-то медлит, не спешит к ней. В окнах еще и не брезжило, когда он не выдержал, растолкал своих спутников, велел собираться и заводить.

XS
SM
MD
LG