Авторы: Самуил Лурье, Татьяна Вольтская
Петербургский писатель Самуил Лурье - автор романа "Литератор Писарев", сборников эссе "Толкование судьбы", "Разговоры в пользу мертвых", "Успехи ясновидения". Новая книга - издательство журнала "Нева" - называется "Муравейник". Наша студия в Петербурге, у микрофона поэтесса Татьяна Вольтская:
Татьяна Вольтская: Новая книга Самуила Лурье, которую мы сегодня представляем, - "Муравейник" - это не только эссеистика, но и публицистика. Дело в том, что с 90-х годов у автора появилась возможность печататься в газетах. И вот - разговоры о литературе перемежаются мгновенными откликами на текущие события, особенно в 94-95-м, когда началась первая чеченская война. Под рябью внешних перемен взгляд Самуила Лурье улавливает то, что не меняется, - милитаризм, фашизм, КГБ.
Книга "Муравейник" - театр одного актера. Декорации здесь нарочито петербургские. В начале - отрывок из лекции о Петербурге, прочитанной в ленинградском еще Доме журналистов в 88 году, в конце - интервью о Петербурге, напечатанное в "Литературной газете" в 2001. Там говорится о том, что город, несмотря на всю свою странность и призрачность, имеет некий таинственный смысл. Имеет свой таинственный смысл и петербургское бытие автора. Вот он стоит на мосту через Неву и видит, что фасады домов скрывают то, чего там никогда не должно было быть, и даже надгробия на кладбищах лгут, потому что под ними нет тех, кто на них обозначен. "Мне нравится, что меня обманывают, потому что меня не обманешь", - говорит Самуил Лурье. И добавляет: "ощущение, что тебя обманывают, а ты не даешься в обман, - : очень петербургское ощущение".
Возможно, в этом и есть одна из скрытых пружин книги, ее энергия, ее игра: неуловимым движением раскрывать ложь и пошлость повседневности.
Впрочем, острота взгляда наказуема. Помню, однажды светлым майским вечером мы с автором "Стеклянного муравейника" гуляли. Троицкий мост, Петропавловская крепость, парк. У метро к нам подошли четыре милиционера и потребовали документы. Кругом под скамейками валялись пьяные, но милиционеры настойчиво выясняли именно у нас, кто мы такие, откуда идем. До сих пор я затрудняюсь объяснить этот случай рациональным образом. Может, державный дух, обитающий в Петербурге, решил подразнить того, кто видит его насквозь. А может, выпитый нами бокал красного вина был того сорта, который приводит в ярость блюстителей порядка:
В Петербургской студии "Свободы" Самуил Лурье. "Муравейник". Фрагменты новой книги. Из цикла "Беспорядочное чтение", апрель 1995.
Самуил Лурье: Не осталось мужей, коих мог уважать. Лишь вино продолжает меня ублажать. Не отдергивай руку от ручки кувшинной, Если в старости некому руку пожать.
Вышел томик Омара Хайяма в издательстве "Невский курьер". Как сказал бы основоположник, очень своевременная книга: первосортный опиум для народа - самая усвояемая философия в позлащенных пилюлях.
С той, чей стан - кипарис, а уста - словно лал, в сад любви удались и наполни бокал, Пока рок неминуемый, волк ненасытный, Эту плоть, как рубашку, с тебя не сорвал!
Это было идеальное чтение "в эпоху застоя", - но именно сейчас, как никогда, Хайяму нет цены и замены.
Недееспособность русской классики на родных просторах сделалась очевидной - о западной умолчим. Еще в конце XVIII века русская литература поверила в реальность пресловутых общечеловеческих ценностей, особенно пленясь идеей сына одной еврейки - он Сын Человеческий - о любви к другим - к так называемым ближним. Русская литература, в отличие от церкви, не была государственной - и приняла в историческом процессе сторону людей. Это вовлекло ее в нескончаемую тяжбу с Творцом о смысле зла и пользе несчастья - она до последнего издыхания не принимала необходимость несправедливости.
Прямо смешно: какой-то новый Новый Завет. Белинский вопил, что плюет на прогресс, если прогресс непременно должен быть оплачен человеческими жертвоприношениями: "Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови"! При этом братьями по крови - что почти невероятно, - считались, представьте, буквально все. Персонаж Достоевского, повторяя за Белинским эту мысль - что мировая гармония не стоит слезинки замученного ребенка, - явно не догадывался, что дети детям рознь, - да и воображаемую эту мировую гармонию ставил почему то выше имперских интересов. Отсюда один шаг до государственной измены.
Даже отлучение Льва Толстого от церкви не отучило русскую литературу от бредней. Но историческая практика их разоблачила. Десятки лет лучшие в мире учителя преподавали эту, самую добродетельную в мире, литературу миллионам школьников, - а государство пересоздавало их по своему образу и подобию - взгляните же на лица теперешних взрослых...
Не опасаясь Грядущего Хама (поскольку он уже пришел), перечитаем Омара Хайяма, простите за рифму. Он открыл бином Ньютона задолго до Ньютона - и раньше, чем нужно. В XII столетии, когда повсюду еще воспевались героические походы рыжих муравьев на муравьев черных (если половец не сдается - его уничтожают, а сдается - обращают в рабство; пусть это самое "Слово о полку" подделка - но ведь правдоподобная), - Хайям уже осознал, что суетиться не стоит - мироздание подобно империи: управляется законом неблагоприятных для человека случайностей - необозримый концлагерь, где единственный неоспоримый факт - смертный приговор, а принадлежит лично нам лишь неопределенное время отсрочки; хорошо на это время пристроиться придурком в КВЧ, - но достоин зависти, а также вправе считать себя живым, счастливым и свободным - только тот, кто выпил с утра.
Татьяна Вольтская: И снова апрель 1995, из сочинения "Из жизни слов".
Самуил Лурье: На днях ведущий телепрограммы "Воскресенье", рассуждая о картинах из спецхрана, выставленных в Музее изобразительных искусств, так и отрезал с преважной миной: Россия, мол, имеет на них - на картины то есть - неоспоримое моральное право. Так-то оно так. Советская армия отобрала их у гитлеровской, а гитлеровцы - у разных людей из оккупированных Германией стран, причем людей этих фашисты убили. Теперь картины неоспоримо наши, а если у истребленных владельцев остались наследники - перебьются. Допустим. Но что-то тут не сходится. Например, если у нас, не дай Бог, победят на выборах сами знаете кто - и эти организмы задушат меня в газовой камере, и завладеют моими книжками, где автографы Твардовского, Бродского, - а потом развяжут мировую войну, - а китайцы, скажем, их победят и отнимут мои книжки: что же? Ступай, Твардовский, в китайский спецхран? Довольно сложный это, по-моему, казус. Грабить награбленное - право и впрямь неоспоримое, согласен, - а вот почему это право - моральное, не возьму в толк.
Обычная, вечная история с географией. Шестьсот лет назад некто Донской посягнул на территориальную целостность великой и неделимой Золотой Орды: создал незаконные вооруженные формирования с целью провозгласить независимость одного из улусов : Имел ли Дмитрий Донской моральное право на эту сепаратистскую авантюру (о юридической стороне умолчим)? Не правда ли, бессмысленный, ханжеский вопрос? Главное - не нашлось у Мамая установок "Ураган", и Донской победил, и у нас теперь - Патриарх, а не Муфтий - так что глава государства на Пасху, а не в рамазан, поздравляет нас - с Рождеством. Вот и славно.
Татьяна Вольтская: В новой книге Самуила Лурье литература так тесно переплетается с публицистикой, что разделить их невозможно. Из цикла "Беспорядочное чтение", 15 декабря 1994.
Самуил Лурье: В такие дни читать не хочется. Разве перечитывать, - но и это занятие бесконечно грустное. "Хаджи-Мурат" Толстого, "Наказанные народы" Некрича, "Ночевала тучка золотая" Приставкина... Литература ничего не значит, мысль о справедливости растворяется в имперском сознании без следа. Литераторам дозволяют поболтать на перемене между уроками военной географии, пока не пролетит с колокольчиком тяжеловооруженный ангел смерти: займите свои места!
И опять все сначала: стратегические интересы требуют жертвовать населением ради территории - территория необходима, чтобы разместить войска, - войска нужны, чтобы охранять территории...
Генеральская наука. Мнения нижних чинов никто не спрашивает.
С какой это стати молодчага в лампасах прислушается к надорванному голосу давным-давно истлевшего унтер-офицера:
Взгляни, наперсник сатаны,
Самоотверженный убийца,
На эти трупы, эти лица,
Добычу яростной войны!
Не зришь ли ты на них печати
Перста невидимой руки,
Запечатлевшей стон проклятий
В устах страданья и тоски?..
Это Александр Полежаев повествует о предыдущей (об одной из бесчисленных предыдущих) карательной экспедиции в Чечню. Война, как известно, продолжалась более полустолетия, угасла всего сто тридцать лет назад.
Полежаев попал на Кавказ не по своей воле, добывал там (не добыл) офицерские эполеты, совесть его не страдала, он чувствовал себя так, словно попал в роман Фенимора Купера, и чеченцы были для него, как и для всех просвещенных современников, - те же индейцы: нехристи, дикари; отвергают самую передовую в мире идеологию и технический прогресс; как же не убивать их? Опять же стратегические интересы...
Так что вообще-то Полежаев имел намерение воспеть. Но также хотел и блеснуть невыдуманными подробностями: не в тылу, дескать, сочинялось, не в обозе. От этого текст получался не совсем патриотичный:
В домах, по стогнам площадей,
В изгибах улиц отдаленных
Следы печальные смертей
И груды тел окровавленных.
Неумолимая рука
Не знает строгого разбора:
Она разит без приговора
С невинной девой старика
И беззащитного младенца;
Ей ненавистна кровь чеченца,
Христовой веры палача, -
И блещет лезвие меча!..
Как видим, только в предпоследней строчке нашлось убедительное оправдание для действий ограниченного контингента захватчиков. Не будь ее - пожалуй, цензура вмешалась бы (временный, то есть, информационный центр) - и была бы по-своему права: не слишком ли много ужаса и жалости? Военнослужащий, называется, - кого жалеет? Неблагодарных басурман, даже не способных понять, что их убивают лишь для того, чтобы сделать полноправными субъектами.
Государство тратит порох, свинец, молодые жизни собственных подданных, только бы дать этим горцам возможность хоть через сто лет отправиться на казенный счет в казахстанские степи, - а они не ценят своего счастья, нашего великодушия... разбойники!
Но что поделать с этой литературой! Не умеет проникнуться интересами генералов и госбезопасности (стратегическими, разумеется). Знай горюет по пустякам: не о целостности территорий, а о девичьей косе: ну, прикончили наши храбрецы по ходу дела чеченскую девушку - и черную, в три грани, косу шутки ради шашкой снесли, - ну, бывает, - а вот поэту, видите ли, жаль девушку.
Казалось бы, ясно, что красавица сама виновата: кто ей мешал добровольно отдаться русскому штыку, сделаться неотъемлемой, так сказать, россиянкой? А поэт - свое шепчет, слабак: больно ему, слабаку, смотреть на эту косу под ногами, в пыли, в крови:
... Кого лелеет
Украдкой нежная краса,
Тому на сердце грусть навеет
В три грани черная коса.
Все равно никто ее не читает, литературу эту.
Татьяна Вольтская: Из сочинения "Чайник с Цветочками", февраль 1996.
Самуил Лурье: Кто помнит, что О доблестях, о подвигах, о славе - была милицейская рубрика в советских газетах, - тот не особенно удивится, даже услышав стихи: "И веют древними поверьями Ее упругие шелка" - в рекламе, например, ткацкой фабрики.
А все-таки немного странно, когда какой-нибудь с мускулистым лицом субъект произносит: "Честь - имею!" словно горделивый автобиографический тезис, - точно горничная на выданье.
На самом-то деле тут ведь сокращенная формула преувеличенной вежливости. Как и следовало в бюрократическом государстве, канцелярский оборот вошел в быт, сделавшись любезностью: честь имею представиться, имею честь засвидетельствовать почтение, наконец - честь имею откланяться. Последнее словосочетание удержалось дольше всех и сохранило в усеченном виде то же самое, что до скорого - и больше ничего. Нет ни малейших причин подпускать в голос грудные, задушевные, героические нотки.
К тому же честный человек скажет о себе, что будто бы его невинность не похищена, только если он очень уж неумен. Честь - это ведь такая иллюзия: мы ни при каких обстоятельствах не сделаем ничего такого, за что презираем других. Но разве мыслимо так заблуждаться в ХХ веке, да еще в нашей стране? Кто же не знает, что с человеком можно сделать все - и превратить его в ничто - ничего не стоит? Что, например, в каждом большом городе имеется Большой Дом, а в нем специальные приспособления и люди, готовые в кратчайший срок избавить нас от каких бы то ни было иллюзий:.
Советскому человеку идея чести в принципе не к лицу. Но, помимо теории, существует ведь и практика. История страны и ее моральный облик создаются суммой биографий. Восемнадцать, что ли, миллионов состояли в КПСС, и далеко не все вступили по простодушию - ведь это было необходимое условие даже очень скромной карьеры, и ради нее приходилось позабыть о кровавых преступлениях передового отряда трудящихся, - то есть кое-чем поступиться. И в ГБ несчитанные миллионы служили и служат - это в штате, - а о сексотах и доносчиках официально сказано, что ежели их списки рассекретить - некого останется уважать. Короче, в опыте нынешних взрослых - тьма политических подлостей, крупных и мелких (на собраниях-то кто не сиживал? кто ни разу не голосовал за что-нибудь заведомо скверное?), с таким опытом вообще-то стыдно декламировать: "Пока сердца для чести живы:". В оправдание утверждают, что это были не совсем подлости, что мы просто представляли собой сонм пламенных тупиц, - но что-то сомнительно, чтобы все до одного. И, опять же, что такое - честь тупицы?:
Когда я слышу все эти "честь имею", или там "право на достойную жизнь", или "не стало идеалов", - почему-то всякий раз вспоминаю рассказ свидетеля об одном эпизоде сумгаитского погрома. Это было восемь лет назад, союз нерушимый республик свободных еще указывал путь в светлое будущее всему человечеству.
":Девушку раздели и бросили в ящики: Девушка раздвинула ящики и закричала. Тогда к ней подошел парень, примерно 20-22 лет. Этот парень принес с собой чайник белого цвета, с мелкими цветочками. В этом чайнике был бензин. Парень из чайника облил девушку бензином и сам же поджег ее:"
Это на глазах у целого города - и всей страны.
Мы сделали вид, что ничего не заметили.
А теперь хотим - счастья.
Татьяна Вольтская: Из сочинения "Воспоминание о Диккенсе".
Самуил Лурье:
Диккенс был прикомандирован к детской литературе. В отличие от многих других, эта идеологическая диверсия оказалась успешной: миллионы сталинских орлят отравились дурманом общечеловеческих ценностей. Чтение Андерсена (Ханса Кристиана) и Гюго тоже кое-кому не прошло даром, но Диккенс: Он проповедовал - горячо и настойчиво - самое настоящее христианство. В нашем государстве это было дозволено только ему - под надуманным предлогом, что будто бы Диккенс давно умер, а до того был реалист и, стало быть, могильщик капитала. Так и говорилось в предисловиях и послесловиях, но кто же читал их, кроме цензоров? Дети среднего и старшего возраста сразу набрасывались на основной текст, от которого оторваться, как все знают, невозможно. В результате многие частично утратили ориентацию, да и вообще - стали взрослыми гораздо позже, чем следовало, вволю настрадавшись из-за таких вещей, которые только разжигали аппетит у остальных, узнавших вовремя, где помещаются ум, честь и совесть нашей эпохи.
Диккенс во многом виноват, вплоть до самых недавних событий. Правда, и русские классики всегда действовали с ним заодно.
... в самом деле: честно ли внушать людям иллюзию, будто они не являются частью фауны? Да и кто поверил бы этому, кроме мечтательных подростков?
В нашей мужеподобной цивилизации принято думать, что в куклы играют одни лишь маленькие девочки. Диккенс и упомянутый Андерсен, и еще Дюма-отец - блистательно опровергают этот предрассудок. Кукольный роман оттого и захватывает нас так, что дает поиграть в жизнь, направляемую великодушной волей. Разве есть в мире что-либо увлекательней?
Да, опыт такой игры не всегда проходит бесследно; да, может в корне подорвать, например, карьеру снайпера. Но ведь не потому, что рука будто бы дрогнет или прицел собьется:
Все же, прежде чем допустить мальчика или девочку в эту школу сострадания, в эту мастерскую больших надежд - словом, в роман Диккенса, - нынешние родители обязаны крепко подумать. Хотя, с другой стороны, общество так нуждается в справедливых богачах и благородных клерках:
Татьяна Вольтская: Кто-то удачно заметил, что заслуга советского критика не в том, что он написал, а в том, чего он НЕ написал. Большая часть писательской жизни Самуила Лурье прошла при советской власти, и он умудрился не написать ничего такого, за что можно было бы покраснеть сейчас. Но все же специальный дар Самуила Лурье - исцеление от смерти: не всех подряд, а писателей. Пожалуй, все его книги, вышедшие ранее, были об этом. И в новой книге "Муравейник" есть целый раздел, посвященный этим странным чудесам. Он называется "Именины привидений". У каждой статьи - вполне обыденный повод - день рождения, юбилей того или иного писателя. Мимолетные поводы порождают литературную эссеистику. Ощущение от нее такое, будто автор стоит в ясный день где-нибудь на Дворцовом мосту, в сердце Петербурга, и видит сквозь пространство и время - то, чего никто до него не замечал.
Статья о Платонове называется "Главный свидетель". Там сказано, что Платонов "был главный свидетель главного события эпохи". По-моему, Самуил Лурье тоже из числа главных свидетелей своего времени - тех немногих, которые все видят и все понимают. Лично для меня его свидетельства равно важны - говорит ли он о том, как российские солдаты убивают чеченскую девушку, о "правде отчаяния" в стихах Бродского или об особенностях секса в тоталитарном государстве. Фрагмент из сочинения Самуила Лурье "Страна имени Достоевского".
Самуил Лурье: Наши отношения с Достоевским тяжелы еще и оттого - или даже главным образом оттого, - что не дано персонажам понимать автора до конца. Мы живем среди персонажей Достоевского и сами - каждый по-своему и все в разной мере - являемся его созданиями.
В отличие от Тургенева и Чехова, он не описывал своих современников. И, в противоположность Лермонтову и Толстому, не искал себе воплощения в других обличьях. Достоевский людей выдумывал - если угодно, предугадывал, предвидел - как жертв катастрофы, бушевавшей в нем самом. Вообразим натуралиста, умеющего предсказать в подробностях, какая флора, какая фауна появится в данной местности на следующем витке эволюции.
Впрочем, натуралистов таких не бывает, и эволюция-то, говорят, не более чем гипотеза. Но существа, сочиненные Достоевским, в каждом поколении мельчая, зато возрастая числом, заполнили в короткий срок шестую часть суши, - и это, конечно, далеко еще не предел.
В троллейбусе тесно от Свидригайловых, по вагонам пригородных поездов бродят Раскольниковы, с телеэкрана щелкают зубами малюсенькие Верховенские: Странные, страшные, несчастные, лишенные связи с небом и с землей, погибающие от дефицита любви и смысла.
Татьяна Вольтская: Из цикла "Беспорядочное чтение", декабрь 1995.
Самуил Лурье: Будь у Николая I мегафон - в 1825 году еще, увы, не изобретенный, - все, глядишь, и обошлось бы для большинства, и российская история развернулась бы повеселей.
Над площадью стоял оглушительный шум, и почти никто не понял, за что погиб - за Константина? за конституцию?
Из так называемых декабристов мне лично симпатичней всех Цебриков 1-й, Николай Романович, поручик Финляндского полка. Ни в каком тайном обществе он не состоял, а просто проезжал близ площади в извозчичьих санях: полковой командир подписал ему увольнительную на три дня, и Николай Романович намеревался как следует выспаться и затем повеселиться в одной знакомой квартирке на Васильевском.
Но завидев толпу, вышел из саней, поглазел, кое с кем раскланялся. Потом все-таки рассудил за лучшее убраться восвояси: По дороге к Неве повстречал колонну морского гвардейского экипажа, заметил в ней знакомых - мичмана Дивова, братьев Беляевых, крикнул: "Куда вас черт несет, карбонарии?" - колонна пробежала мимо, и Цебриков поехал забыться сном.
На следствии мичманы показали, будто он кричал: "В каре против кавалерии!" 8 января Цебриков был арестован. Как человек с чистой совестью, он в следственном комитете держался излишне храбро, чуть ли не бранясь, чуть ли не по матери. Комитет испросил высочайшего соизволения на закование его в ручные железа. :
Но кандалы и одиночка смягчили Цебрикова лишь к концу марта и лишь настолько, что в письменном объяснении он вежливо напомнил о своей прежней беспорочной службе. Разрядная комиссия Верховного уголовного суда - "считая опасным обвинить его только за слова, в произнесении коих он и на очных ставках не сознался", - совсем уж было собралась Цебрикова освободить: хватит, мол, с него и шести месяцев крепости, - да призадумалась. Верховный суд определил его в солдаты с выслугою, - а царь Цебрикову - и, кажется, только ему! - приговор ужесточил: "По важности дурного примера, им поданного... и запирательстве и упорстве, не достоин благородного имени, а потому разжаловать в солдаты без выслуги".
Цебриков умер в 1862 году, шестидесяти двух лет от роду. Не Цебрикова жаль, а грустно думать, что напрасно была нам молодость дана, и старость тоже, и краткий между ними промежуток, - неужто скончаемся, как родились, в полицейском государстве? Уже сейчас по радио какие-то говорящие рептилии вещают, что Николай Палкин и Коба были, самое главное, патриоты. И специально для подрастающего поколения исполняют гимн убийце всех времен.
Вообще - смеркается быстро.
Татьяна Вольтская: Из цикла "Беспорядочное чтение", октябрь 1996.
Самуил Лурье: Вышел том 2-й "Ленинградского Мартиролога" - список казненных в октябре 1937 года. Примерно четыреста страниц - сплошь фамилии с именами-отчествами:. В предисловии академик Д. С. Лихачев настоятельно советует: "Не ленитесь прочесть все фамилии казненных и представить себе, что за каждой из них стояла полноценная жизнь..." Совет прекрасный. Но также и адреса представляют интерес.
Вот Васильевский остров, 12-я линия, д. 11, кв. 6. Обитателям этой квартиры наверняка полезно узнать, что 2 августа 1937 г. из нее увели навсегда некоего Андреева Николая Владимировича, и было врагу народа двадцать лет.
А на улице Чехова, д. 5, кв. 9, жил враг народа Леонид Станиславович Касперович.
А на Тверской в д. 3/11, в кв. 14 - враг народа Садогурский Яков Яковлевич.
Ну, и так далее. Нельзя избавиться от мысли, что в каждой старой квартире - свой, неизвестно чей, окровавленный призрак бродит по ночам, и пуля громыхает в пустом его черепе. Кто в семнадцатом погиб, кто в пятьдесят втором, - и семьи не пощажены, - а жилплощадь ничья не пропала, пригодилась героическим современникам...
Но мы ведь ни в чем не виноваты, правда? Наши родители - тем более. Список убитых (далеко не полный) - вот он, а убийцы вместе с соучастниками (доносчик, следователь, судья, конвоир, палач, не забудем и свидетелей) испарились из города, не оставив ни воспоминаний, ни потомства. Их опустелое жилье перешло к ветеранам войны и труда, те завещали его своим детям, - так подайте же нам поскорей, начальники, достойную жизнь. Достойную нас...
Татьяна Вольтская: Тексты Самуила Лурье как будто специально созданы, чтобы подтвердить формулу Бродского, что "эстетика - мать этики". Из цикла "Беспорядочное чтение", май 1999.
Самуил Лурье: Посмертная земная жизнь - так называемая слава - похожа на классический цирковой фокус. Иллюзионист кромсает, кромсает веревку, стягивает обрезки грубыми узлами - вдруг взмах, рывок - исковерканная линия мгновенно превращается опять в идеальную прямую: веревка, назло глазам, целехонька!
Шарик вернулся. Он голубой.
Сила фокуса - не столько в проворстве подмены, сколько в медлительной внятности необратимо губительных жестов. Пауза, предшествующая чуду - ожидаемому, обещанному, - должна убедить публику, что это чудо невозможное.
Примерно так трудится теперь время над образом Булата Окуджавы. Внушает доверчивому нашему здравому смыслу: поэт разделит участь того поколения, точней - того круга, в общем - тех, кто все вместе принимали его меланхолический тенор за свой собственный внутренний голос.
Мне надо на кого-нибудь молиться.
Подумайте, простому муравью
Вдруг захотелось в ноженьки валиться,
Поверить в очарованность свою...
А это были люди самообмана: любили, взявшись за руки, попеть хором грустное и надеялись таким способом спастись от дураков. Причем в дураках видели главную опасность, почитая их природными своими противниками, - но как-то все было недосуг разобраться: кто дураки, чем отличаются - не отсутствием ли голоса и слуха?
Тут был, так сказать, вокальный социализм с отдельно взятым человеческим лицом. Знай распевали у костров и прочих источников света, как бы не обращая внимания на вполне реальных чудовищ в реальной окружающей тьме:
Дураком быть выгодно, да очень не хочется,
Умным - очень хочется, да кончится битьем...
Вот и пропадают теперь поодиночке.
Но Булат Окуджава, надо надеяться, не исчезнет вместе с ними - вместе с нами. Его фантазию, нежность и свободу поймут в грядущем веке верней.
По самодельным чертежам, из подручных слов и личной музыки он мастерил короткую такую, двух-трехминутную, но более чем настоящую - быть может, вечную - жизнь. Удивительно часто это ему удавалось.
В склянке темного стекла
Из-под импортного пива
Роза красная цвела
Гордо и неторопливо...
Кто-нибудь, когда-нибудь непременно еще влюбится в это волшебство.
Обычное заблуждение современников - будто человека, вчера необходимого, сегодня больше нет: вышел на своей станции, а мы вроде продолжаем куда-то мчаться.
Линия, скорее всего, кольцевая.
Как и пел Булат Окуджава: "Мне в моем метро никогда не тесно..."
Татьяна Вольтская: Из сочинения "Пустыня славы".
Самуил Лурье: Мы Цветаеву не заслужили, она ушла в негодовании, никого не простив. И век, ее погубивший, не кончен. А что через двадцать лет после того, как ее пылающий мозг втоптали в землю, объявились тысячи незнакомцев, почувствовавших - вдруг и наконец-то - любовь к ее сочинениям, - так давно ли это случилось? Тридцать с чем-то лет назад. Всего-то одну человеческую жизнь продолжается эта любовь.
...Без восторга и сострадания читать Цветаеву - должно быть, и смысла нет, сплошная фонетика, должно быть. Но кто же избежит сострадания и восторга, из нас кто сумеет хоть один из этих текстов рассмотреть как произведение литературы, как словесную вещь, - и не услышит, что прямо к нему взывает из глубины огромного несчастья необыкновенно явственный голос несомненно родственной, беззащитной и бесстрашной души?
Силу этой иллюзии знает лишь тот, кто ей поддался, - поймет лишь тот, кто избавился.
О Цветаевой приходится думать крупными, неясными словами: душа, любовь, гениальность, безумие, судьба.
Никто другой в мировой литературе не исполнил роль Поэта столь самозабвенно: Никому еще не удавалось - и не удастся, наверное, - зайти так далеко; так глубоко, всею личностью уйти в собственное воображение, запропасть в нем. Мучительным усилием воли - почти исключительно ради детей - Марина Ивановна заставляла себя участвовать в окружающей реальности. А взаправду жила - наслаждаясь и страдая - в тетради, во сне.
Все, что она сочинила, - поэзия, проза, письма - похоже, по-моему, на сон: возвращающийся, повторяющийся, с постоянным сюжетом и переменными, еле различимыми персонажами, с яркими подробностями из прочитанных в детстве книг, с нежной жалостью к себе и горькой обидой на судьбу. Сон - о любви, конечно. О том, что время от времени, страшно редко, возникают в мире существа, созданные для того, чтобы их любили бесконечно; достойные такой любви; способные отплатить за нее невообразимым счастьем. И есть такая любовь, бывает - не может не быть, раз необходима. И добиться ее легче легкого - от первого встречного: только и нужно, чтобы он понял, с кем встретился, - а как тут не понять: И вот, волна за волной, идут встречные - первые и вторые, волна за волной уходят, - и никто ничего не понимает, никому не под силу понять, жизнь устроена несправедливо, бесчестно, бездарно, - и просыпаешься, плача от гнева.
Этот сон, даже отраженный бесчисленными зеркалами, - он совсем бесхитростный, как детская сказка. Но если отдать ему жизнь - и не только свою - и рассказать, что' получилось, всей музыкой, наполняющей ум:
Не будь Цветаева гениальна - какой смешной, чего доброго, могла бы она показаться, какой жалкой.
И как рискуют те, кто соблазняется отождествить свою тоску по высокому смыслу - с ее мнимой правотой, с ее вечной неисполнимой молитвой к ближнему: возлюби меня, как я себя.
Между людьми такого понимания не бывает. Так - и еще сильней, наверное, - любит человека Бог, если он есть. Так любит Поэта - читатель.
Татьяна Вольтская: Из цикла "Беспорядочное чтение", июнь 1996.
Самуил Лурье: ...Кто вспоминает о привидениях? К обезображенному памятнику на петербургском Новодевичьем над могилой Аполлона Майкова - кто положит цветок?
Аксаковы в Москве - а в Петербурге Майковы - а в губернском городе С. - Туркины. Образованные, хлебосольные семейства, где у каждого - какой-нибудь свой талант. Отец балуется живописью, мать - литературой, дети - как в считалке Хармса: сын - стихотворец, сын - теоретик, сын - академик, сын - журналист... Занятные бывали вечера в квартире Майковых (Садовая, 51, напротив Юсупова сада, второй этаж) в половине прошедшего века, и молодой Гончаров там блаженствовал влюбленным Ионычем и в рукописном журнале "Подснежник" впервые блеснул. Когда на этаже разместилась прокуратура Октябрьского района - добропорядочные привидения, конечно, ушли.
Стихи Майкова каждый благовоспитанный до революции ребенок знал наизусть: разумеется, не все подряд, а умильные сельскохозяйственные пейзажи:
О драме "Три смерти" Плетнев Погодину писал: "Вот это что-то побольше Лермонтова..." Некрасов, Герцен, Достоевский - не исключено, что и вправду любили эти стихи...
Невероятное разочарование ожидает каждого, кто вздумает перечитать: прескучная трескотня. Школьный здравый смысл, почему-то в рифмах, причем в рифмах довольно скверных.
От долгой жизни, полной труда и тревог, остались две строфы за волшебным зачином:
Мой сад с каждым днем увядает;
Помят он, поломан и пуст,
Хоть пышно еще доцветает
Настурций в нем огненный куст...
Мне грустно! Меня раздражает
И солнца осеннего блеск,
И лист, что с березы спадает,
И поздних кузнечиков треск...
Стихотворение тянется еще долго, надоедая наивностью все сильней, - но первая строчка...
Может быть, это за нее советская идеология как бы вычеркнула Майкова из классики: а не воспевай частную собственность на землю! Сад у него, видите ли, свой.
Вообще-то он дачу снимал - под Сиверской...
Отчасти дилетант, отчасти графоман - однако же целую строчку написал навсегда - разве этого мало?
Но не удостоен юбилея, и на доме напротив Юсупова сада нет имени Аполлона Майкова. Потому что был типичный представитель искусства для искусства, кто же не знает.
Татьяна Вольтская: Способность думать о вечном сочетается у Самуила Лурье с мгновеными откликами на события. Из сочинения "Разгадка шарады", март 1995.
Самуил Лурье: Ну вот. А некоторые боялись. Немедленно прекратите, - кричали, - антифашистскую истерию, вот попробуйте только дотронуться, всю жизнь будете расхлебывать негативные последствия! Такой подняли вой, словно в самом деле верили, будто кто-то посягает на их капиталы, на их оружие, на священный знак солнцеворота.
Позабыли, мнительные, что мы не в Германии какой-нибудь живем, где "жида" никому не скажи, турка не ударь и даже за священный знак может не поздоровиться. У нас государство правовое. Все дозволено, кроме того, что не приказано. А закон у нас ни сном ни духом: какой такой фашизм? А чего нет в законе, того нет вообще, а над несуществующим сами боги не властны.
Юпитер изо всей силы размахнулся - раздался грохот, брызнули молнии - на свет явился указ о борьбе с проявлениями Неизвестно Чего - аккуратный такой, взвешенный - комар носу не подточит. Академии наук в двухнедельный срок определить, что собою представляет Неизвестно Что, а всем остальным органам правопорядка: тут и загвоздочка: что делать остальным? Обрушиться всей мощью Неизвестно на Что? Без научного определения неудобно. Погодить пару недель? А как же указ - он же, так сказать, в силу вступил? Что, казалось бы, стоило подписать его двумя неделями позже? Ан нельзя: годовщина Победы (тоже, выходит, Неизвестно над Чем), иностранец понаедет праздновать, а у нас тут солнцевороты по улицам разгуливают в новеньких черных мундирах. Как-то не совсем, согласитесь, прилично, - а, главное, деньги нужны. Армию, госбезопасность, начальников и депутатов государство как-нибудь прокормит, - а обывателям - всяким там учителям-врачам-библиотекарям-шахтерам - им кто подаст, ежели иностранец в ужасе сбежит? На учебники школьные разжалобить его необходимо или нет, как по-вашему? И не спорьте: очень своевременный указ. Пока наука расстарается вывести формулу да пока парламент ее рассмотрит... Выше головы, деятели Неизвестно Чего! Как вам не совестно было вообразить, будто ваши судьи, ваши прокуроры, ваши собственные органы сделают вам больно! Потерпите, вот уедет барин, будет вам и белка, будет и свисток.
...Новый закон о КГБ, бесшумно пройдя три чтения в Думе, беспрепятственно миновав Совет Федерации, поступил на последнюю подпись. Получилось в точности как в одном детективном романе Буало-Нарсежака. Там преступник, приговоренный к гильотине, подкупил гениального хирурга - специалиста по трансплантациям органов, - и тот сразу после казни пересадил его голову, руки, ноги и все остальное семерым случайным жертвам автодорожных катастроф - одна из ног даже досталась женщине. А потом, очень скоро, шестеро реципиентов при странных обстоятельствах погибли - а как бы одолженные этим людям руки, ноги и прочие части после новых шести операций вернулись к обладателю головы - и казненный преступник воскрес! То же лицо, и татуировка на бицепсах, и неукротимая злая воля (это он, конечно, помог шестерым бедолагам расстаться с жизнью), - только имя другое.
КГБ теперь будет именоваться - ФСБ. Ему возвращено право вести предварительное следствие, иметь собственные следственные изоляторы и подразделения спецназа, а также пересажены остальные ампутированные было члены и мускулы. Сокращение штатов и переаттестация сотрудников исключены. Бюджет засекречен. Полномочия неограниченные. Контроль над деятельностью не предусмотрен. Ну, и так далее. Сбылась мечта Ежова.
... "Разгадка шарады - человек" - роман Буало-Нарсежака. Разгадка нашей шарады - естественно, Дракон.
...Рискну предложить бинарную формулу Неизвестно Чего: абсолютно всемогущая тайная полиция (Министерство Любви) плюс официально утвержденный Образ Внутреннего Врага. Демократическими выборами или самодеятельными концертами солнцеворотов узаконить идею, что всеобщее счастье наступит в минуту агонии последнего отщепенца, - и вперед!
Что для этого нужно? Что там у вас в рукаве, господин дракон: поджог рейхстага? Дело врачей? Хрустальная ночь? Или газовая атака в метро?
А ты не ропщи, мыслящий белок, не ропщи. Сам виноват. Будешь жить в другой раз - будешь знать.
Татьяна Вольтская: Году в 93 или в 94 мы с автором "Муравейника поехали на Новодевичье кладбище. Зашли в полуразрушенную византийскую церковь. Там был завод. Под куполом - огромная круглая рельса, по которой что-то все время ездило и грохотало. Мы поднялись на хоры. Там, несмотря на грохот уже работали реставраторы. На облупившихся фресках можно было с трудом различить фигуры святых и апостолов. Когда мы спустились и вышли на воздух, Самуил Лурье рассказал мне, как много лет назад открыл это кладбище, как нашел на нем могилу Тютчева. К ней мы и направились. Тогда в Петербурге была эпоха спирта "Рояль" - ни на что другое из-за чудовищной бедности денег не хватало. Так что у нас, как говорится, "с собой было", чтобы помянуть поэта.
А потом, гораздо позже, совсем в другом разговоре, Лурье сказал мне, что в стихах Тютчева лирическое "я" автора старается быть "портретом невидимки".
Вот поэтому я и считаю Самуила Лурье свидетелем странной реальности, которую все видят по частям, и лишь немногие умеют связать эти части в одно целое.
Петербургский писатель Самуил Лурье - автор романа "Литератор Писарев", сборников эссе "Толкование судьбы", "Разговоры в пользу мертвых", "Успехи ясновидения". Новая книга - издательство журнала "Нева" - называется "Муравейник". Наша студия в Петербурге, у микрофона поэтесса Татьяна Вольтская:
Татьяна Вольтская: Новая книга Самуила Лурье, которую мы сегодня представляем, - "Муравейник" - это не только эссеистика, но и публицистика. Дело в том, что с 90-х годов у автора появилась возможность печататься в газетах. И вот - разговоры о литературе перемежаются мгновенными откликами на текущие события, особенно в 94-95-м, когда началась первая чеченская война. Под рябью внешних перемен взгляд Самуила Лурье улавливает то, что не меняется, - милитаризм, фашизм, КГБ.
Книга "Муравейник" - театр одного актера. Декорации здесь нарочито петербургские. В начале - отрывок из лекции о Петербурге, прочитанной в ленинградском еще Доме журналистов в 88 году, в конце - интервью о Петербурге, напечатанное в "Литературной газете" в 2001. Там говорится о том, что город, несмотря на всю свою странность и призрачность, имеет некий таинственный смысл. Имеет свой таинственный смысл и петербургское бытие автора. Вот он стоит на мосту через Неву и видит, что фасады домов скрывают то, чего там никогда не должно было быть, и даже надгробия на кладбищах лгут, потому что под ними нет тех, кто на них обозначен. "Мне нравится, что меня обманывают, потому что меня не обманешь", - говорит Самуил Лурье. И добавляет: "ощущение, что тебя обманывают, а ты не даешься в обман, - : очень петербургское ощущение".
Возможно, в этом и есть одна из скрытых пружин книги, ее энергия, ее игра: неуловимым движением раскрывать ложь и пошлость повседневности.
Впрочем, острота взгляда наказуема. Помню, однажды светлым майским вечером мы с автором "Стеклянного муравейника" гуляли. Троицкий мост, Петропавловская крепость, парк. У метро к нам подошли четыре милиционера и потребовали документы. Кругом под скамейками валялись пьяные, но милиционеры настойчиво выясняли именно у нас, кто мы такие, откуда идем. До сих пор я затрудняюсь объяснить этот случай рациональным образом. Может, державный дух, обитающий в Петербурге, решил подразнить того, кто видит его насквозь. А может, выпитый нами бокал красного вина был того сорта, который приводит в ярость блюстителей порядка:
В Петербургской студии "Свободы" Самуил Лурье. "Муравейник". Фрагменты новой книги. Из цикла "Беспорядочное чтение", апрель 1995.
Самуил Лурье: Не осталось мужей, коих мог уважать. Лишь вино продолжает меня ублажать. Не отдергивай руку от ручки кувшинной, Если в старости некому руку пожать.
Вышел томик Омара Хайяма в издательстве "Невский курьер". Как сказал бы основоположник, очень своевременная книга: первосортный опиум для народа - самая усвояемая философия в позлащенных пилюлях.
С той, чей стан - кипарис, а уста - словно лал, в сад любви удались и наполни бокал, Пока рок неминуемый, волк ненасытный, Эту плоть, как рубашку, с тебя не сорвал!
Это было идеальное чтение "в эпоху застоя", - но именно сейчас, как никогда, Хайяму нет цены и замены.
Недееспособность русской классики на родных просторах сделалась очевидной - о западной умолчим. Еще в конце XVIII века русская литература поверила в реальность пресловутых общечеловеческих ценностей, особенно пленясь идеей сына одной еврейки - он Сын Человеческий - о любви к другим - к так называемым ближним. Русская литература, в отличие от церкви, не была государственной - и приняла в историческом процессе сторону людей. Это вовлекло ее в нескончаемую тяжбу с Творцом о смысле зла и пользе несчастья - она до последнего издыхания не принимала необходимость несправедливости.
Прямо смешно: какой-то новый Новый Завет. Белинский вопил, что плюет на прогресс, если прогресс непременно должен быть оплачен человеческими жертвоприношениями: "Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови"! При этом братьями по крови - что почти невероятно, - считались, представьте, буквально все. Персонаж Достоевского, повторяя за Белинским эту мысль - что мировая гармония не стоит слезинки замученного ребенка, - явно не догадывался, что дети детям рознь, - да и воображаемую эту мировую гармонию ставил почему то выше имперских интересов. Отсюда один шаг до государственной измены.
Даже отлучение Льва Толстого от церкви не отучило русскую литературу от бредней. Но историческая практика их разоблачила. Десятки лет лучшие в мире учителя преподавали эту, самую добродетельную в мире, литературу миллионам школьников, - а государство пересоздавало их по своему образу и подобию - взгляните же на лица теперешних взрослых...
Не опасаясь Грядущего Хама (поскольку он уже пришел), перечитаем Омара Хайяма, простите за рифму. Он открыл бином Ньютона задолго до Ньютона - и раньше, чем нужно. В XII столетии, когда повсюду еще воспевались героические походы рыжих муравьев на муравьев черных (если половец не сдается - его уничтожают, а сдается - обращают в рабство; пусть это самое "Слово о полку" подделка - но ведь правдоподобная), - Хайям уже осознал, что суетиться не стоит - мироздание подобно империи: управляется законом неблагоприятных для человека случайностей - необозримый концлагерь, где единственный неоспоримый факт - смертный приговор, а принадлежит лично нам лишь неопределенное время отсрочки; хорошо на это время пристроиться придурком в КВЧ, - но достоин зависти, а также вправе считать себя живым, счастливым и свободным - только тот, кто выпил с утра.
Татьяна Вольтская: И снова апрель 1995, из сочинения "Из жизни слов".
Самуил Лурье: На днях ведущий телепрограммы "Воскресенье", рассуждая о картинах из спецхрана, выставленных в Музее изобразительных искусств, так и отрезал с преважной миной: Россия, мол, имеет на них - на картины то есть - неоспоримое моральное право. Так-то оно так. Советская армия отобрала их у гитлеровской, а гитлеровцы - у разных людей из оккупированных Германией стран, причем людей этих фашисты убили. Теперь картины неоспоримо наши, а если у истребленных владельцев остались наследники - перебьются. Допустим. Но что-то тут не сходится. Например, если у нас, не дай Бог, победят на выборах сами знаете кто - и эти организмы задушат меня в газовой камере, и завладеют моими книжками, где автографы Твардовского, Бродского, - а потом развяжут мировую войну, - а китайцы, скажем, их победят и отнимут мои книжки: что же? Ступай, Твардовский, в китайский спецхран? Довольно сложный это, по-моему, казус. Грабить награбленное - право и впрямь неоспоримое, согласен, - а вот почему это право - моральное, не возьму в толк.
Обычная, вечная история с географией. Шестьсот лет назад некто Донской посягнул на территориальную целостность великой и неделимой Золотой Орды: создал незаконные вооруженные формирования с целью провозгласить независимость одного из улусов : Имел ли Дмитрий Донской моральное право на эту сепаратистскую авантюру (о юридической стороне умолчим)? Не правда ли, бессмысленный, ханжеский вопрос? Главное - не нашлось у Мамая установок "Ураган", и Донской победил, и у нас теперь - Патриарх, а не Муфтий - так что глава государства на Пасху, а не в рамазан, поздравляет нас - с Рождеством. Вот и славно.
Татьяна Вольтская: В новой книге Самуила Лурье литература так тесно переплетается с публицистикой, что разделить их невозможно. Из цикла "Беспорядочное чтение", 15 декабря 1994.
Самуил Лурье: В такие дни читать не хочется. Разве перечитывать, - но и это занятие бесконечно грустное. "Хаджи-Мурат" Толстого, "Наказанные народы" Некрича, "Ночевала тучка золотая" Приставкина... Литература ничего не значит, мысль о справедливости растворяется в имперском сознании без следа. Литераторам дозволяют поболтать на перемене между уроками военной географии, пока не пролетит с колокольчиком тяжеловооруженный ангел смерти: займите свои места!
И опять все сначала: стратегические интересы требуют жертвовать населением ради территории - территория необходима, чтобы разместить войска, - войска нужны, чтобы охранять территории...
Генеральская наука. Мнения нижних чинов никто не спрашивает.
С какой это стати молодчага в лампасах прислушается к надорванному голосу давным-давно истлевшего унтер-офицера:
Взгляни, наперсник сатаны,
Самоотверженный убийца,
На эти трупы, эти лица,
Добычу яростной войны!
Не зришь ли ты на них печати
Перста невидимой руки,
Запечатлевшей стон проклятий
В устах страданья и тоски?..
Это Александр Полежаев повествует о предыдущей (об одной из бесчисленных предыдущих) карательной экспедиции в Чечню. Война, как известно, продолжалась более полустолетия, угасла всего сто тридцать лет назад.
Полежаев попал на Кавказ не по своей воле, добывал там (не добыл) офицерские эполеты, совесть его не страдала, он чувствовал себя так, словно попал в роман Фенимора Купера, и чеченцы были для него, как и для всех просвещенных современников, - те же индейцы: нехристи, дикари; отвергают самую передовую в мире идеологию и технический прогресс; как же не убивать их? Опять же стратегические интересы...
Так что вообще-то Полежаев имел намерение воспеть. Но также хотел и блеснуть невыдуманными подробностями: не в тылу, дескать, сочинялось, не в обозе. От этого текст получался не совсем патриотичный:
В домах, по стогнам площадей,
В изгибах улиц отдаленных
Следы печальные смертей
И груды тел окровавленных.
Неумолимая рука
Не знает строгого разбора:
Она разит без приговора
С невинной девой старика
И беззащитного младенца;
Ей ненавистна кровь чеченца,
Христовой веры палача, -
И блещет лезвие меча!..
Как видим, только в предпоследней строчке нашлось убедительное оправдание для действий ограниченного контингента захватчиков. Не будь ее - пожалуй, цензура вмешалась бы (временный, то есть, информационный центр) - и была бы по-своему права: не слишком ли много ужаса и жалости? Военнослужащий, называется, - кого жалеет? Неблагодарных басурман, даже не способных понять, что их убивают лишь для того, чтобы сделать полноправными субъектами.
Государство тратит порох, свинец, молодые жизни собственных подданных, только бы дать этим горцам возможность хоть через сто лет отправиться на казенный счет в казахстанские степи, - а они не ценят своего счастья, нашего великодушия... разбойники!
Но что поделать с этой литературой! Не умеет проникнуться интересами генералов и госбезопасности (стратегическими, разумеется). Знай горюет по пустякам: не о целостности территорий, а о девичьей косе: ну, прикончили наши храбрецы по ходу дела чеченскую девушку - и черную, в три грани, косу шутки ради шашкой снесли, - ну, бывает, - а вот поэту, видите ли, жаль девушку.
Казалось бы, ясно, что красавица сама виновата: кто ей мешал добровольно отдаться русскому штыку, сделаться неотъемлемой, так сказать, россиянкой? А поэт - свое шепчет, слабак: больно ему, слабаку, смотреть на эту косу под ногами, в пыли, в крови:
... Кого лелеет
Украдкой нежная краса,
Тому на сердце грусть навеет
В три грани черная коса.
Все равно никто ее не читает, литературу эту.
Татьяна Вольтская: Из сочинения "Чайник с Цветочками", февраль 1996.
Самуил Лурье: Кто помнит, что О доблестях, о подвигах, о славе - была милицейская рубрика в советских газетах, - тот не особенно удивится, даже услышав стихи: "И веют древними поверьями Ее упругие шелка" - в рекламе, например, ткацкой фабрики.
А все-таки немного странно, когда какой-нибудь с мускулистым лицом субъект произносит: "Честь - имею!" словно горделивый автобиографический тезис, - точно горничная на выданье.
На самом-то деле тут ведь сокращенная формула преувеличенной вежливости. Как и следовало в бюрократическом государстве, канцелярский оборот вошел в быт, сделавшись любезностью: честь имею представиться, имею честь засвидетельствовать почтение, наконец - честь имею откланяться. Последнее словосочетание удержалось дольше всех и сохранило в усеченном виде то же самое, что до скорого - и больше ничего. Нет ни малейших причин подпускать в голос грудные, задушевные, героические нотки.
К тому же честный человек скажет о себе, что будто бы его невинность не похищена, только если он очень уж неумен. Честь - это ведь такая иллюзия: мы ни при каких обстоятельствах не сделаем ничего такого, за что презираем других. Но разве мыслимо так заблуждаться в ХХ веке, да еще в нашей стране? Кто же не знает, что с человеком можно сделать все - и превратить его в ничто - ничего не стоит? Что, например, в каждом большом городе имеется Большой Дом, а в нем специальные приспособления и люди, готовые в кратчайший срок избавить нас от каких бы то ни было иллюзий:.
Советскому человеку идея чести в принципе не к лицу. Но, помимо теории, существует ведь и практика. История страны и ее моральный облик создаются суммой биографий. Восемнадцать, что ли, миллионов состояли в КПСС, и далеко не все вступили по простодушию - ведь это было необходимое условие даже очень скромной карьеры, и ради нее приходилось позабыть о кровавых преступлениях передового отряда трудящихся, - то есть кое-чем поступиться. И в ГБ несчитанные миллионы служили и служат - это в штате, - а о сексотах и доносчиках официально сказано, что ежели их списки рассекретить - некого останется уважать. Короче, в опыте нынешних взрослых - тьма политических подлостей, крупных и мелких (на собраниях-то кто не сиживал? кто ни разу не голосовал за что-нибудь заведомо скверное?), с таким опытом вообще-то стыдно декламировать: "Пока сердца для чести живы:". В оправдание утверждают, что это были не совсем подлости, что мы просто представляли собой сонм пламенных тупиц, - но что-то сомнительно, чтобы все до одного. И, опять же, что такое - честь тупицы?:
Когда я слышу все эти "честь имею", или там "право на достойную жизнь", или "не стало идеалов", - почему-то всякий раз вспоминаю рассказ свидетеля об одном эпизоде сумгаитского погрома. Это было восемь лет назад, союз нерушимый республик свободных еще указывал путь в светлое будущее всему человечеству.
":Девушку раздели и бросили в ящики: Девушка раздвинула ящики и закричала. Тогда к ней подошел парень, примерно 20-22 лет. Этот парень принес с собой чайник белого цвета, с мелкими цветочками. В этом чайнике был бензин. Парень из чайника облил девушку бензином и сам же поджег ее:"
Это на глазах у целого города - и всей страны.
Мы сделали вид, что ничего не заметили.
А теперь хотим - счастья.
Татьяна Вольтская: Из сочинения "Воспоминание о Диккенсе".
Самуил Лурье:
Диккенс был прикомандирован к детской литературе. В отличие от многих других, эта идеологическая диверсия оказалась успешной: миллионы сталинских орлят отравились дурманом общечеловеческих ценностей. Чтение Андерсена (Ханса Кристиана) и Гюго тоже кое-кому не прошло даром, но Диккенс: Он проповедовал - горячо и настойчиво - самое настоящее христианство. В нашем государстве это было дозволено только ему - под надуманным предлогом, что будто бы Диккенс давно умер, а до того был реалист и, стало быть, могильщик капитала. Так и говорилось в предисловиях и послесловиях, но кто же читал их, кроме цензоров? Дети среднего и старшего возраста сразу набрасывались на основной текст, от которого оторваться, как все знают, невозможно. В результате многие частично утратили ориентацию, да и вообще - стали взрослыми гораздо позже, чем следовало, вволю настрадавшись из-за таких вещей, которые только разжигали аппетит у остальных, узнавших вовремя, где помещаются ум, честь и совесть нашей эпохи.
Диккенс во многом виноват, вплоть до самых недавних событий. Правда, и русские классики всегда действовали с ним заодно.
... в самом деле: честно ли внушать людям иллюзию, будто они не являются частью фауны? Да и кто поверил бы этому, кроме мечтательных подростков?
В нашей мужеподобной цивилизации принято думать, что в куклы играют одни лишь маленькие девочки. Диккенс и упомянутый Андерсен, и еще Дюма-отец - блистательно опровергают этот предрассудок. Кукольный роман оттого и захватывает нас так, что дает поиграть в жизнь, направляемую великодушной волей. Разве есть в мире что-либо увлекательней?
Да, опыт такой игры не всегда проходит бесследно; да, может в корне подорвать, например, карьеру снайпера. Но ведь не потому, что рука будто бы дрогнет или прицел собьется:
Все же, прежде чем допустить мальчика или девочку в эту школу сострадания, в эту мастерскую больших надежд - словом, в роман Диккенса, - нынешние родители обязаны крепко подумать. Хотя, с другой стороны, общество так нуждается в справедливых богачах и благородных клерках:
Татьяна Вольтская: Кто-то удачно заметил, что заслуга советского критика не в том, что он написал, а в том, чего он НЕ написал. Большая часть писательской жизни Самуила Лурье прошла при советской власти, и он умудрился не написать ничего такого, за что можно было бы покраснеть сейчас. Но все же специальный дар Самуила Лурье - исцеление от смерти: не всех подряд, а писателей. Пожалуй, все его книги, вышедшие ранее, были об этом. И в новой книге "Муравейник" есть целый раздел, посвященный этим странным чудесам. Он называется "Именины привидений". У каждой статьи - вполне обыденный повод - день рождения, юбилей того или иного писателя. Мимолетные поводы порождают литературную эссеистику. Ощущение от нее такое, будто автор стоит в ясный день где-нибудь на Дворцовом мосту, в сердце Петербурга, и видит сквозь пространство и время - то, чего никто до него не замечал.
Статья о Платонове называется "Главный свидетель". Там сказано, что Платонов "был главный свидетель главного события эпохи". По-моему, Самуил Лурье тоже из числа главных свидетелей своего времени - тех немногих, которые все видят и все понимают. Лично для меня его свидетельства равно важны - говорит ли он о том, как российские солдаты убивают чеченскую девушку, о "правде отчаяния" в стихах Бродского или об особенностях секса в тоталитарном государстве. Фрагмент из сочинения Самуила Лурье "Страна имени Достоевского".
Самуил Лурье: Наши отношения с Достоевским тяжелы еще и оттого - или даже главным образом оттого, - что не дано персонажам понимать автора до конца. Мы живем среди персонажей Достоевского и сами - каждый по-своему и все в разной мере - являемся его созданиями.
В отличие от Тургенева и Чехова, он не описывал своих современников. И, в противоположность Лермонтову и Толстому, не искал себе воплощения в других обличьях. Достоевский людей выдумывал - если угодно, предугадывал, предвидел - как жертв катастрофы, бушевавшей в нем самом. Вообразим натуралиста, умеющего предсказать в подробностях, какая флора, какая фауна появится в данной местности на следующем витке эволюции.
Впрочем, натуралистов таких не бывает, и эволюция-то, говорят, не более чем гипотеза. Но существа, сочиненные Достоевским, в каждом поколении мельчая, зато возрастая числом, заполнили в короткий срок шестую часть суши, - и это, конечно, далеко еще не предел.
В троллейбусе тесно от Свидригайловых, по вагонам пригородных поездов бродят Раскольниковы, с телеэкрана щелкают зубами малюсенькие Верховенские: Странные, страшные, несчастные, лишенные связи с небом и с землей, погибающие от дефицита любви и смысла.
Татьяна Вольтская: Из цикла "Беспорядочное чтение", декабрь 1995.
Самуил Лурье: Будь у Николая I мегафон - в 1825 году еще, увы, не изобретенный, - все, глядишь, и обошлось бы для большинства, и российская история развернулась бы повеселей.
Над площадью стоял оглушительный шум, и почти никто не понял, за что погиб - за Константина? за конституцию?
Из так называемых декабристов мне лично симпатичней всех Цебриков 1-й, Николай Романович, поручик Финляндского полка. Ни в каком тайном обществе он не состоял, а просто проезжал близ площади в извозчичьих санях: полковой командир подписал ему увольнительную на три дня, и Николай Романович намеревался как следует выспаться и затем повеселиться в одной знакомой квартирке на Васильевском.
Но завидев толпу, вышел из саней, поглазел, кое с кем раскланялся. Потом все-таки рассудил за лучшее убраться восвояси: По дороге к Неве повстречал колонну морского гвардейского экипажа, заметил в ней знакомых - мичмана Дивова, братьев Беляевых, крикнул: "Куда вас черт несет, карбонарии?" - колонна пробежала мимо, и Цебриков поехал забыться сном.
На следствии мичманы показали, будто он кричал: "В каре против кавалерии!" 8 января Цебриков был арестован. Как человек с чистой совестью, он в следственном комитете держался излишне храбро, чуть ли не бранясь, чуть ли не по матери. Комитет испросил высочайшего соизволения на закование его в ручные железа. :
Но кандалы и одиночка смягчили Цебрикова лишь к концу марта и лишь настолько, что в письменном объяснении он вежливо напомнил о своей прежней беспорочной службе. Разрядная комиссия Верховного уголовного суда - "считая опасным обвинить его только за слова, в произнесении коих он и на очных ставках не сознался", - совсем уж было собралась Цебрикова освободить: хватит, мол, с него и шести месяцев крепости, - да призадумалась. Верховный суд определил его в солдаты с выслугою, - а царь Цебрикову - и, кажется, только ему! - приговор ужесточил: "По важности дурного примера, им поданного... и запирательстве и упорстве, не достоин благородного имени, а потому разжаловать в солдаты без выслуги".
Цебриков умер в 1862 году, шестидесяти двух лет от роду. Не Цебрикова жаль, а грустно думать, что напрасно была нам молодость дана, и старость тоже, и краткий между ними промежуток, - неужто скончаемся, как родились, в полицейском государстве? Уже сейчас по радио какие-то говорящие рептилии вещают, что Николай Палкин и Коба были, самое главное, патриоты. И специально для подрастающего поколения исполняют гимн убийце всех времен.
Вообще - смеркается быстро.
Татьяна Вольтская: Из цикла "Беспорядочное чтение", октябрь 1996.
Самуил Лурье: Вышел том 2-й "Ленинградского Мартиролога" - список казненных в октябре 1937 года. Примерно четыреста страниц - сплошь фамилии с именами-отчествами:. В предисловии академик Д. С. Лихачев настоятельно советует: "Не ленитесь прочесть все фамилии казненных и представить себе, что за каждой из них стояла полноценная жизнь..." Совет прекрасный. Но также и адреса представляют интерес.
Вот Васильевский остров, 12-я линия, д. 11, кв. 6. Обитателям этой квартиры наверняка полезно узнать, что 2 августа 1937 г. из нее увели навсегда некоего Андреева Николая Владимировича, и было врагу народа двадцать лет.
А на улице Чехова, д. 5, кв. 9, жил враг народа Леонид Станиславович Касперович.
А на Тверской в д. 3/11, в кв. 14 - враг народа Садогурский Яков Яковлевич.
Ну, и так далее. Нельзя избавиться от мысли, что в каждой старой квартире - свой, неизвестно чей, окровавленный призрак бродит по ночам, и пуля громыхает в пустом его черепе. Кто в семнадцатом погиб, кто в пятьдесят втором, - и семьи не пощажены, - а жилплощадь ничья не пропала, пригодилась героическим современникам...
Но мы ведь ни в чем не виноваты, правда? Наши родители - тем более. Список убитых (далеко не полный) - вот он, а убийцы вместе с соучастниками (доносчик, следователь, судья, конвоир, палач, не забудем и свидетелей) испарились из города, не оставив ни воспоминаний, ни потомства. Их опустелое жилье перешло к ветеранам войны и труда, те завещали его своим детям, - так подайте же нам поскорей, начальники, достойную жизнь. Достойную нас...
Татьяна Вольтская: Тексты Самуила Лурье как будто специально созданы, чтобы подтвердить формулу Бродского, что "эстетика - мать этики". Из цикла "Беспорядочное чтение", май 1999.
Самуил Лурье: Посмертная земная жизнь - так называемая слава - похожа на классический цирковой фокус. Иллюзионист кромсает, кромсает веревку, стягивает обрезки грубыми узлами - вдруг взмах, рывок - исковерканная линия мгновенно превращается опять в идеальную прямую: веревка, назло глазам, целехонька!
Шарик вернулся. Он голубой.
Сила фокуса - не столько в проворстве подмены, сколько в медлительной внятности необратимо губительных жестов. Пауза, предшествующая чуду - ожидаемому, обещанному, - должна убедить публику, что это чудо невозможное.
Примерно так трудится теперь время над образом Булата Окуджавы. Внушает доверчивому нашему здравому смыслу: поэт разделит участь того поколения, точней - того круга, в общем - тех, кто все вместе принимали его меланхолический тенор за свой собственный внутренний голос.
Мне надо на кого-нибудь молиться.
Подумайте, простому муравью
Вдруг захотелось в ноженьки валиться,
Поверить в очарованность свою...
А это были люди самообмана: любили, взявшись за руки, попеть хором грустное и надеялись таким способом спастись от дураков. Причем в дураках видели главную опасность, почитая их природными своими противниками, - но как-то все было недосуг разобраться: кто дураки, чем отличаются - не отсутствием ли голоса и слуха?
Тут был, так сказать, вокальный социализм с отдельно взятым человеческим лицом. Знай распевали у костров и прочих источников света, как бы не обращая внимания на вполне реальных чудовищ в реальной окружающей тьме:
Дураком быть выгодно, да очень не хочется,
Умным - очень хочется, да кончится битьем...
Вот и пропадают теперь поодиночке.
Но Булат Окуджава, надо надеяться, не исчезнет вместе с ними - вместе с нами. Его фантазию, нежность и свободу поймут в грядущем веке верней.
По самодельным чертежам, из подручных слов и личной музыки он мастерил короткую такую, двух-трехминутную, но более чем настоящую - быть может, вечную - жизнь. Удивительно часто это ему удавалось.
В склянке темного стекла
Из-под импортного пива
Роза красная цвела
Гордо и неторопливо...
Кто-нибудь, когда-нибудь непременно еще влюбится в это волшебство.
Обычное заблуждение современников - будто человека, вчера необходимого, сегодня больше нет: вышел на своей станции, а мы вроде продолжаем куда-то мчаться.
Линия, скорее всего, кольцевая.
Как и пел Булат Окуджава: "Мне в моем метро никогда не тесно..."
Татьяна Вольтская: Из сочинения "Пустыня славы".
Самуил Лурье: Мы Цветаеву не заслужили, она ушла в негодовании, никого не простив. И век, ее погубивший, не кончен. А что через двадцать лет после того, как ее пылающий мозг втоптали в землю, объявились тысячи незнакомцев, почувствовавших - вдруг и наконец-то - любовь к ее сочинениям, - так давно ли это случилось? Тридцать с чем-то лет назад. Всего-то одну человеческую жизнь продолжается эта любовь.
...Без восторга и сострадания читать Цветаеву - должно быть, и смысла нет, сплошная фонетика, должно быть. Но кто же избежит сострадания и восторга, из нас кто сумеет хоть один из этих текстов рассмотреть как произведение литературы, как словесную вещь, - и не услышит, что прямо к нему взывает из глубины огромного несчастья необыкновенно явственный голос несомненно родственной, беззащитной и бесстрашной души?
Силу этой иллюзии знает лишь тот, кто ей поддался, - поймет лишь тот, кто избавился.
О Цветаевой приходится думать крупными, неясными словами: душа, любовь, гениальность, безумие, судьба.
Никто другой в мировой литературе не исполнил роль Поэта столь самозабвенно: Никому еще не удавалось - и не удастся, наверное, - зайти так далеко; так глубоко, всею личностью уйти в собственное воображение, запропасть в нем. Мучительным усилием воли - почти исключительно ради детей - Марина Ивановна заставляла себя участвовать в окружающей реальности. А взаправду жила - наслаждаясь и страдая - в тетради, во сне.
Все, что она сочинила, - поэзия, проза, письма - похоже, по-моему, на сон: возвращающийся, повторяющийся, с постоянным сюжетом и переменными, еле различимыми персонажами, с яркими подробностями из прочитанных в детстве книг, с нежной жалостью к себе и горькой обидой на судьбу. Сон - о любви, конечно. О том, что время от времени, страшно редко, возникают в мире существа, созданные для того, чтобы их любили бесконечно; достойные такой любви; способные отплатить за нее невообразимым счастьем. И есть такая любовь, бывает - не может не быть, раз необходима. И добиться ее легче легкого - от первого встречного: только и нужно, чтобы он понял, с кем встретился, - а как тут не понять: И вот, волна за волной, идут встречные - первые и вторые, волна за волной уходят, - и никто ничего не понимает, никому не под силу понять, жизнь устроена несправедливо, бесчестно, бездарно, - и просыпаешься, плача от гнева.
Этот сон, даже отраженный бесчисленными зеркалами, - он совсем бесхитростный, как детская сказка. Но если отдать ему жизнь - и не только свою - и рассказать, что' получилось, всей музыкой, наполняющей ум:
Не будь Цветаева гениальна - какой смешной, чего доброго, могла бы она показаться, какой жалкой.
И как рискуют те, кто соблазняется отождествить свою тоску по высокому смыслу - с ее мнимой правотой, с ее вечной неисполнимой молитвой к ближнему: возлюби меня, как я себя.
Между людьми такого понимания не бывает. Так - и еще сильней, наверное, - любит человека Бог, если он есть. Так любит Поэта - читатель.
Татьяна Вольтская: Из цикла "Беспорядочное чтение", июнь 1996.
Самуил Лурье: ...Кто вспоминает о привидениях? К обезображенному памятнику на петербургском Новодевичьем над могилой Аполлона Майкова - кто положит цветок?
Аксаковы в Москве - а в Петербурге Майковы - а в губернском городе С. - Туркины. Образованные, хлебосольные семейства, где у каждого - какой-нибудь свой талант. Отец балуется живописью, мать - литературой, дети - как в считалке Хармса: сын - стихотворец, сын - теоретик, сын - академик, сын - журналист... Занятные бывали вечера в квартире Майковых (Садовая, 51, напротив Юсупова сада, второй этаж) в половине прошедшего века, и молодой Гончаров там блаженствовал влюбленным Ионычем и в рукописном журнале "Подснежник" впервые блеснул. Когда на этаже разместилась прокуратура Октябрьского района - добропорядочные привидения, конечно, ушли.
Стихи Майкова каждый благовоспитанный до революции ребенок знал наизусть: разумеется, не все подряд, а умильные сельскохозяйственные пейзажи:
О драме "Три смерти" Плетнев Погодину писал: "Вот это что-то побольше Лермонтова..." Некрасов, Герцен, Достоевский - не исключено, что и вправду любили эти стихи...
Невероятное разочарование ожидает каждого, кто вздумает перечитать: прескучная трескотня. Школьный здравый смысл, почему-то в рифмах, причем в рифмах довольно скверных.
От долгой жизни, полной труда и тревог, остались две строфы за волшебным зачином:
Мой сад с каждым днем увядает;
Помят он, поломан и пуст,
Хоть пышно еще доцветает
Настурций в нем огненный куст...
Мне грустно! Меня раздражает
И солнца осеннего блеск,
И лист, что с березы спадает,
И поздних кузнечиков треск...
Стихотворение тянется еще долго, надоедая наивностью все сильней, - но первая строчка...
Может быть, это за нее советская идеология как бы вычеркнула Майкова из классики: а не воспевай частную собственность на землю! Сад у него, видите ли, свой.
Вообще-то он дачу снимал - под Сиверской...
Отчасти дилетант, отчасти графоман - однако же целую строчку написал навсегда - разве этого мало?
Но не удостоен юбилея, и на доме напротив Юсупова сада нет имени Аполлона Майкова. Потому что был типичный представитель искусства для искусства, кто же не знает.
Татьяна Вольтская: Способность думать о вечном сочетается у Самуила Лурье с мгновеными откликами на события. Из сочинения "Разгадка шарады", март 1995.
Самуил Лурье: Ну вот. А некоторые боялись. Немедленно прекратите, - кричали, - антифашистскую истерию, вот попробуйте только дотронуться, всю жизнь будете расхлебывать негативные последствия! Такой подняли вой, словно в самом деле верили, будто кто-то посягает на их капиталы, на их оружие, на священный знак солнцеворота.
Позабыли, мнительные, что мы не в Германии какой-нибудь живем, где "жида" никому не скажи, турка не ударь и даже за священный знак может не поздоровиться. У нас государство правовое. Все дозволено, кроме того, что не приказано. А закон у нас ни сном ни духом: какой такой фашизм? А чего нет в законе, того нет вообще, а над несуществующим сами боги не властны.
Юпитер изо всей силы размахнулся - раздался грохот, брызнули молнии - на свет явился указ о борьбе с проявлениями Неизвестно Чего - аккуратный такой, взвешенный - комар носу не подточит. Академии наук в двухнедельный срок определить, что собою представляет Неизвестно Что, а всем остальным органам правопорядка: тут и загвоздочка: что делать остальным? Обрушиться всей мощью Неизвестно на Что? Без научного определения неудобно. Погодить пару недель? А как же указ - он же, так сказать, в силу вступил? Что, казалось бы, стоило подписать его двумя неделями позже? Ан нельзя: годовщина Победы (тоже, выходит, Неизвестно над Чем), иностранец понаедет праздновать, а у нас тут солнцевороты по улицам разгуливают в новеньких черных мундирах. Как-то не совсем, согласитесь, прилично, - а, главное, деньги нужны. Армию, госбезопасность, начальников и депутатов государство как-нибудь прокормит, - а обывателям - всяким там учителям-врачам-библиотекарям-шахтерам - им кто подаст, ежели иностранец в ужасе сбежит? На учебники школьные разжалобить его необходимо или нет, как по-вашему? И не спорьте: очень своевременный указ. Пока наука расстарается вывести формулу да пока парламент ее рассмотрит... Выше головы, деятели Неизвестно Чего! Как вам не совестно было вообразить, будто ваши судьи, ваши прокуроры, ваши собственные органы сделают вам больно! Потерпите, вот уедет барин, будет вам и белка, будет и свисток.
...Новый закон о КГБ, бесшумно пройдя три чтения в Думе, беспрепятственно миновав Совет Федерации, поступил на последнюю подпись. Получилось в точности как в одном детективном романе Буало-Нарсежака. Там преступник, приговоренный к гильотине, подкупил гениального хирурга - специалиста по трансплантациям органов, - и тот сразу после казни пересадил его голову, руки, ноги и все остальное семерым случайным жертвам автодорожных катастроф - одна из ног даже досталась женщине. А потом, очень скоро, шестеро реципиентов при странных обстоятельствах погибли - а как бы одолженные этим людям руки, ноги и прочие части после новых шести операций вернулись к обладателю головы - и казненный преступник воскрес! То же лицо, и татуировка на бицепсах, и неукротимая злая воля (это он, конечно, помог шестерым бедолагам расстаться с жизнью), - только имя другое.
КГБ теперь будет именоваться - ФСБ. Ему возвращено право вести предварительное следствие, иметь собственные следственные изоляторы и подразделения спецназа, а также пересажены остальные ампутированные было члены и мускулы. Сокращение штатов и переаттестация сотрудников исключены. Бюджет засекречен. Полномочия неограниченные. Контроль над деятельностью не предусмотрен. Ну, и так далее. Сбылась мечта Ежова.
... "Разгадка шарады - человек" - роман Буало-Нарсежака. Разгадка нашей шарады - естественно, Дракон.
...Рискну предложить бинарную формулу Неизвестно Чего: абсолютно всемогущая тайная полиция (Министерство Любви) плюс официально утвержденный Образ Внутреннего Врага. Демократическими выборами или самодеятельными концертами солнцеворотов узаконить идею, что всеобщее счастье наступит в минуту агонии последнего отщепенца, - и вперед!
Что для этого нужно? Что там у вас в рукаве, господин дракон: поджог рейхстага? Дело врачей? Хрустальная ночь? Или газовая атака в метро?
А ты не ропщи, мыслящий белок, не ропщи. Сам виноват. Будешь жить в другой раз - будешь знать.
Татьяна Вольтская: Году в 93 или в 94 мы с автором "Муравейника поехали на Новодевичье кладбище. Зашли в полуразрушенную византийскую церковь. Там был завод. Под куполом - огромная круглая рельса, по которой что-то все время ездило и грохотало. Мы поднялись на хоры. Там, несмотря на грохот уже работали реставраторы. На облупившихся фресках можно было с трудом различить фигуры святых и апостолов. Когда мы спустились и вышли на воздух, Самуил Лурье рассказал мне, как много лет назад открыл это кладбище, как нашел на нем могилу Тютчева. К ней мы и направились. Тогда в Петербурге была эпоха спирта "Рояль" - ни на что другое из-за чудовищной бедности денег не хватало. Так что у нас, как говорится, "с собой было", чтобы помянуть поэта.
А потом, гораздо позже, совсем в другом разговоре, Лурье сказал мне, что в стихах Тютчева лирическое "я" автора старается быть "портретом невидимки".
Вот поэтому я и считаю Самуила Лурье свидетелем странной реальности, которую все видят по частям, и лишь немногие умеют связать эти части в одно целое.