Наша передача посвящена тому времени конца 70-х годов, когда проза Довлатова уже стала появляться в эмигрантских журналах, а писатель все еще оставался в Ленинграде, не принимая окончательного решения - эмигрировать или нет. Рассказывает друг и издатель Довлатова Андрей Арьев.
Андрей Арьев:
Все это происходило на моих глазах, и для Сергея это было главное событие в его жизни. Потому что впервые начали печатать то, что он хотел, и на самом деле именно для того, чтобы стать писателем, он и уехал из Ленинграда. Для того, чтобы ощутить себя вполне писателем, то есть чтобы было понятно миру, кто он такой, и чтобы было понятно ему самому, насколько его претензии стать профессиональным хорошим литератором справедливы. К моменту его отъезда он, по существу, ощущал себя, каким себя ощущал самоубийца в булгаковском «Театральном романе» Сергей Максудов, и для него это было, может быть, самым главным произведением в те годы, когда он уже собирался уехать. Он понимал, что здесь литература доведет его скорее всего до самоубийства. Никто его на самом деле не убьет, в те времена уже были нравы сравнительно вегетарианские, но вот то положение, в котором он находился, могло привести его просто к самоубиству. Потому что он был человеком необыкновенно честолюбивым как литератор, и это была последняя надежда всей его жизни - превратиться из журналиста, из такого автора «Вестника пароходства», каким был Сергей Максудов, все-таки в авторы какого-то романа. И он уже написал этот роман, который он пропагандировал среди своих друзей, рассылал по разным издательствам, и как всегда рецензии приличных людей были положительными, но никогда этот роман, он понимал, издан быть не может. И вот он решился на то, чтобы уехать. Это решение было практически литературным решением. Я помню, когда мы разговаривали на эту тему, он говорил, что я практически, физически мало чего боюсь, я готов даже сесть в тюрьму, я знаю, как жить в тюрьме и уж три года просижу. Я ему говорю, что вот хорошо, просидишь три года, но это не значит, что после этого ты станешь печататься. И это его так поразило, такое простое соображение, что он сказал: все, я еду. Тем более, что уже уехала его жена и дочь. И вот начались эти достаточно мучительные для него дни, потому что он вдруг ощутил на себе такой гнет почти физический. Его стали задерживать в милиции, его избивали в милиции, он получил 15 суток и так далее. Это произошло тогда, когда он впервые напечатался в «Континенте».
Иван Толстой:
В чем же глубинная причина непечатания Довлатова здесь? Ведь, как известно, позднее он говорил, что после советских настроений, после советчины ему отвратительнее всего антисоветчина. Он не был человеком политическим. Почему все-таки выборочно что-то довлатовское не печаталось? Ведь у властей была такая политика выпускания пара, печатания хоть чего-нибудь. Кнута и пряника. Почему не было пряника в отношении Довлатова?
Андрей Арьев:
А просто потому, что в нем видели человека, который готов был играть по их правилам. И Сережа немножко начинал играть по их правилам. Он же напечатал рассказы в «Неве», в «Юности», в «Крокодиле». Рассказы, в которых его талант как-то проявлялся, но писал он соответственно на те темы, которые считались как бы пристойными. Нужно было что-то написать про завод, разрешить какую-то достаточно искусственную соцреалистическую коллизию. И все это он делал профессионально и с блеском. А он сам при этом всю жизнь хотел быть профессиональным писателем. И вот этот профессионализм его же самого начал сажать, потому что он видел, как он превращается в прогрессивного молодого литератора, и это его страшно возмущало в самом себе. И он сам шел на некоторое обострение, потому что при том, что к нему очень хорошо среднее литературное звено в редакциях и издательствах относилось, он намеренно начинал дерзить более высшему слою. И, конечно, его такая позиция, почти что нервическая, раздражала руководство всяких издательств в Ленинграде. В общем, он себя уже ощущал писателем на уровне тех знаменитых авторов, которые не должны служить на побегушках. Отчасти обострял ситуацию он сам своими самыми разнообразными выходками. И в то же время, конечно, его эстетика, его намеренное избегание всяческих больших тем, намеренное низведение образа рассказчика и всех традиционно помпезных персонажей до такого уровня обыкновенного обывателя, просто жителя города, не могли не настораживать цензуру, хотя самой по себе цензуры особенно делать там нечего было в его произведениях - они действительно не носили никакой политически выраженно тенденции. Просто сама по себе жизнь, всякое естественное чувство настораживали цензуру. Вот я помню, что в первом издании его «Невидимой книги» эпиграф стоял, что «Все человеческое казалось им чуждым» - это эпиграф из Бокля. Так что неприятие его даже не цензурой, а какими-то высшими кругами все это было каким-то мнением, общим пошлым уровнем эстетическим литературного начальства, чем серьезной какой-то претензией автору-врагу, диссиденту или подпольщику. Но так или иначе эти эстетические взгляды не менее существенны, чем взгляды политические, и человек, который пишет иначе, раздражает порой больше, чем тот, который пишет против тебя, но на твоем уровне. Так что я думаю, что в те времена выхода у него не было, тем более что начали преследовать людей, которые печатались на западе, и хотя Довлатов не делал заявления, что он печатается на Западе, потому что здесь меня не печатают, понятно было, что его произведения печатаются там с его ведома.
Помню, что когда передавали по радио «Невидимую книгу» мы с ним и еще с одним нашим приятелем Валерием Грубиным поехали на окраину к третьему нашему приятелю послушать это дело, хотя, казалось бы, чего такие усилия предпринимать, когда мы эти тексты довлатовские читали и Долатов их знал просто наизусть. Но тем не менее, это было очень важно - голос «Свободы», долетающий с каких-то неведомых берегов, на которые мы никогда не должны были бы попасть - это все так завораживало, что когда мы приехали и стали слушать эту «Невидимую книгу» (а тогда радиостанции глушили), начал все более усиливаться треск, и мы уже занялись какими-то другими делами и просто так болтали, а Довлатов сидел один в кухне, прильнув ухом к этому радиоприемнику, и весь этот треск слушал час подряд, улавливая какие-то свои строчки. Для него эта возможность услышать себя через мировой океан, через космос значила невероятно много. Он в своих глазах уже вырастал. А он был человеком в литературном отношении очень самолюбивым и честолюбивым, как бы он ни снижал уровень литератора в своих произведениях и уровень рассказчика, ни приближал к своим героям и слушателям, это была прекрасная литературная поза, это был найденный им литературный прием и литературная позиция - очеловечивание всего нечеловеческого, что связано было в России с идеологией, с культурой и так далее. Но сам то он при этом обладал, конечно, необыкновенными амбициями и, слава богу, что они за рубежом у него и осуществились, потому что вот здесь он мог бы превратиться в очень хорошего профессионального журналиста, а, может, даже автора, вроде Катаева, с блестящими способностями, пишущего то, что нужно властям сегодня.
Иван Толстой:
Андрей Юрьевич, что думали о нем собратья по перу? Был ли он парией - человек, печатающийся на Западе? Ведь он ходил в Дом писателей, он бывал в домах у знакомых, его встречали на улице. Было ли опасно с ним общаться? Какое было о нем мнение?
Андрей Арьев:
Я думаю, что опасно с ним было общаться только функционерам. На самом деле все более ли менее нормальные писатели, жившие в Ленинграде, с ним были в самых дружеских отношениях. А если были с ним во враждебных отношениях, то не из-за литературных каких-то причин, а просто Сережа был человек достаточно импульсивный, и его можно было по-человечески за что-то не любить или любить. И он со всеми даже друзьями был в разные времена в разных житейских ситуациях. Но вобщем-то атмосфера литературная среди молодых людей была такова, что, конечно, относились к нему очень хорошо. И вечера устраивались в Доме писателей, знаменитый был вечер в 68 году, на котором Бродский выступал, после которого разогнали руководство Дома писателей, но я помню, что это было одно из самых эффектных выступлений. Так что вот такая литературная среда, и это не окололитературная среда, а настоящая литературная среда тех авторов, которые потом прославились - от Бродского, Наймана, Бобышева и Рейна до Бахтина, Ефимовв, Губина, Марамзина, Ефимова. Все-таки все были в это время, в 70-е годы, Сережиными хорошими знакомыми. Сережу как таковая заграница абсолютно не интересовала, он же не интересовался ни Парижем, ни какими-то музеями, побывать ему где-то в экзотических местах, на Гавайских островах, ему было все равно. Я помню, когда прихал в Нью-Йорк, выяснил, что он, как и я, не был ни в каких музеях нью-йоркских никогда. По настойчивой просьбе наших приятелей мы пошли в один из музеев, потом уже при самом входе в музей посмотрели друг на друга и сказали: пойдем лучше так поболтаем или зайдем в какую-то пивную, что для нас было гораздо интресней. Вот эта внешняя сторона заграницы его абсолютно не интересовала. Ему было интересно литературно пожить, так, как живут персонажи любимых его американских романов: зайти в бар, на цинковую стойку бросить монеты, получить свой джин с содовой. То есть немножко прожить литературную ситуацию. Это был чисто литературный интерес, а не интерес человека, которому нужна какая-то новая, необычная жизнь. Это действительно была абсолютно литературная эмиграция, а не эмиграция человека, который ищет новой жизни.
Иван Толстой:
Было ли ощущение некоторой политической и идеологической тревоги, что вот Довлатов пустится во все тяжкие ради слова, ради литературы и будет описывать то, что может повредить его остающимся приятелям?
Андрей Арьев:
Вы знаете, такое ощущение было, потому что действительно, Сережа ради красного словца не пожалел, и это ясно по его книгам, никого. Несколько странным было для меня одно - когда он начал печатать «Соло на Ундервуде», он там употребил несколько фамилий, в том числе и мою, в текстах, которые говорили о моем политическом лице и политичесом лице своих друзей. То, что здесь должно быть воспринято негативно. И сам он это прекрасно понимал, потому что он сам возмущался, когда кто-то из его приятелей на Западе его имя употреблял в каком-то контексте, здесь не желательном. Эта проблема, которую разрешить невозможно, потому что для Сережи действительно яркий образ, яркое слово значили слишком много.
Диктор:
Губарев поспорил с Арьевым.
Антисоветское произведение, - говорил он, - может быть талантливым, но может оказаться и бездарным. Бездарное произведение даже если оно и антисоветское, все равно бездарное. Бездарное, но родное, - заметил Арьев.
Оказались мы в районе новостроек. Стекло, бетон, однообразные дома. Я говорю Найману:
- Уверен, что Пушкин не согласился бы жить в этом мерзком районе.
Найман отвечает:
- Пушкин не согласился бы жить в этом году.
Грубин предложил мне отметить вместе ноябрьские торжества. Кажется, это было 60-летие Октябрьской революции. Я сказал, что пить в этот день не буду, много чести. А он говорит:
- Не пить - это и будет слишком много чести. Почему же именно сегодня вдруг не пить.
Это было лет 20 назад. В Ленинграде состоялась знаменитая телепередача. В ней участвовали Панченко, Лихачев, Солоухин и другие. Говорили про охрану русской старины. Солоухин высказался так: «Был город Пермь. Стал Молотов. Был город Вятка. Стал Киров. Был город Тверь. Стал Калинин. Да что же это такое? Ведь даже татаро-монголы русских городов не переименовывали.
Министр культуры Фурцева беседовала с Рихтером. Стала жаловаться ему на Ростропоича:
- Почему у Ростроповича на даче живет этот кошмарный Солженицын? Безобразие!
- Действительно, - поддакнул Рихтер, - безобразие - у них же тесно. Пускай Солженицын живет у меня.
Андрей Арьев:
Я подозреваю, что тут был еще один мотив - корыстный. Он хотел некоторых своих дрзей подтолкнуть к эмиграции, чтобы здесь им было похуже, и они тоже решили свою судьбу и уехали вместе с ним делать новую русскую литературу.
Иван Толстой:
Его собственная литература пыталась решить жизненные, житейские проблемы? Это немножко неожиданно.
Андрей Арьев:
Это так. Сережа хотел видеть себя не только примкнувшим к кому-то, к группе Бродского, Наймана и Рейна, но и к группе «Горожан». Он и здесь слабо пытался создать вокруг себя какую-то литературную компанию. И действительно, были очень хорошие прозаики: Саша Севастьянов или Федя Чирсков, с которыми Сережа пытался работать - создать какой-то кружок. То же самое, насколько я понимаю, он пытался и в Нью-Йорке сделать, всячески выдвигал Наума Сагаловского, Марка Гиршина - литераторов, стоявших в стороне от основной эмигрантской литературы. И как человек литературный, понимавший, что один-то человек - один, пишет-то он один, но без такого внутреннего литературного круга писатель не состоится.
Иван Толстой:
Он как бы хотел перевести свой литературный Ленинград к себе поближе в Нью-Йорк?
Андрей Арьев:
Да. Он, конечно, не делал для этого таких практических шагов, но многие его неосторожные публикации на Западе свидетельствуют об этом. Иногда он даже об этом прямо говорил. Скажем, статью свою, эссе о Володе Уфлянде в марамзинском «Эхо» он заключил такой строчкой: «Что вы будете делать, когда настанут холода?» То есть как бы призывая завуалированно в те же края, куда переехал и он.
Иван Толстой:
Андрей Юрьевич, а что было известно о Довлатове-эмигранте, об эмигрантском писателе в первые годы его отсутствия, до перестройки?
Андрей Арьев:
Сначала было известно довольно мало. Во-первых, существовал железный занавес, глушилось радио, и сам Сережа оборвал общение. То есть для него было важно, что или человек уже занят вот этими делами заграничными, печатанием, или же нет. И просто он прекратил всякую переписку. Естественно, должен был написать он первым, поскольку так принято - отъезжающий пишет, но никто от него писем не дождался, кроме нескольких барышень - Сережа в этом отношении был всегда учтив. Я от него ни одного письма не получил. Однажды, впрочем, получил, да и то коллективное: мне, Грубину и своему брату Борису Довлатову - Сережа написал сразу троим. Он в этом оношении оборвал все связи с Ленинградом, со своими друзьями и оборвал принципиально - он начал новую литературную жизнь. Другое дело, что все больше и больше стали поступать издания, в которых Довлатов печатался. В первую очередь это, конечно, «Континент», но и его книжки тоже стали приходить. И вот тут он старался прислать книги с оказиями, но все это было очень не прямо и через вторые, третьи, четвертые руки. Его повесть «Заповедник» я получил в заповеднике же, даже не в Ленинграде, а в Пушкниских горах. Кто-то из Дании случайно привез и передал. Так что это все было не так просто.
Иван Толстой:
А радио? А газета «Новый Американец»? Вот эта деятельность Довлатова, не большая литература, а мелкая журналистика его доходила или нет? Например, в одном из номеров «Нового Американца» напечатан ответ Сергея Довлатова своим друзьям, написавшим ему письмо из Ленинграда. Кто был автор этого письма?
Андрей Арьев:
Это письмо он опубликовал даже в одной из своих книг. Несомненно, этого письма не было, его сочинил сам Сережа, который был блестящий мистификатор. И вообще мистификацией он дорожил гораздо больше, чем жизненной правдой. Он абсолютно не оскорбился бы, если бы его уличили в неправде, лжи, дурном поступке, что и бывало. Но он страшно оскорбился бы, если бы его уличили в литературной мистификации, в какой-то его литературной выдумке. Я помню, что однажды он просто разьярился, когда по Невскому мы идем, и он начинает читать стихи, и он говорит: вот последнее стихотворение Бродского. Я чувствую, что стихотворение написано в духе слуцко-социальном. И говорю: Сережа, это не Бродский, это что-то другое, может, ты сам сочинил. И он был в ярости, и мы с ним расстались и недели две не разговаривали даже. В этом отношении он был настоящим художником. И вот это письмо, о котором вы говорите, яркое и замечательное, его никто, кроме как сам Сережа Довлатов, не мог сочинить, это я мог бы доказать по стилистике письма. Но во всяком случае, отсюда ни один из его приятелей ему такого письма не отправлял. Но ему хотелось бы, чтобы такие вопросы задали ему с этой стороны.
Диктор:
Сергей Довлатов. Это письмо дошло чудом. Газета «Новый Американец». Колонка редактора.
Это письмо дошло чудом. Его вывезла из Союза одна поразительная француженка. Дай ей бог удачи! Из Союза француженка нелегально вывозит рукописи. Туда доставляет готовые книги. Иногда по 20-30 штук. Как-то раз в Ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана. А мы еще ругаем западную интеллигенцию. Вот это письмо. Я пропускаю несколько абзацев личного характера и дальше:
«Теперь два слова о газете. Выглядит она симпатично. Живая, яркая, талантливая. Есть в ней щегольство, конечно, юмор и так далее. В общем много есть хорошего. Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает. Ей не хватает твоего прошлого, твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности. Твоя эмиграция не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И не существенно где - в Америке, Японии, в Ростове. Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко и несущественно. Все остальное лишь унижает достоинство писателя. Хотя растут, возможно, шансы на успех. Ты ехал не за джинсами и не за подержанным автомобилем, ты ехал рассказать. Так помни же о нас. Говорят, вы стали американцами, говорят, решаете серьезные проблемы. Например, какой автомобиль потребляет меньше бензина. Мы смеемся над этими разговорами, смеемся и не верим. Все это так, игра, притворство. Да какие вы американцы! Кто, Бродский, о котором мы только и говорим? Ты, которого вспоминают у пивных ларьков от Разъезжей до Чайковского и от Староневского до Штаба? Смешнее трудно что-нибудь придумать. Не бывать тебе американцем и не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небокребы. Тебя окружает прошлое, то есть мы - безумные поэты и художники. Алкаши и доценты, солдаты и зэки. Еще раз говорю, помни о нас, нас много и мы живы, нас убивают, а мы живем и пишем стихи, в этом кошмаре, в этом аду мы узнаем друг друга не по именам. Как - это наше дело.
Иван Толстой:
Андрей Юрьевич, если сравнить результат - Довлатов нью-йоркский, Довлатов окончательный, сложившийся и Довлатов ленинградский. В чем разница?
Андрей Арьев:
Разница заключается в том, что все то, что написано здесь, это все наброски, черновики к тому, что будет написано в Нью-Йорке. В этом отношении действительно замечательная и очень важная особенность его прозы: с одной стороны, в Нью-Йорке он ничего нового не написал. Он переписал эти вещи, которые так или иначе были написаны в России. Тот же «Заповедник», любимый всеми нами, написан был здесь перед отъездом. Я его читал, и мы с Сережей вместе обяснялись. И помню, особенно дискуссионными у нас были сцены любовные. Потому что это самое трудное, что может быть в литературе - написать хорошо любовь. И не общеидеологические соображения волновали нас тогда, а вот именно, как написана любовная сцена в заповеднике. И я как раз критиковал литературные его высказывания. Все это было обсуждено и увезено им.
Иван Толстой:
Он учел?
Андрей Арьев:
Да. Там просто этот «Заповедник» переписан по новым правилам, абсолютно строгим, которые позволяли ему работать над каждой фразой, отдельно над каждым словом. Об этом уже говорилось, что он ни одного слова в предложении не начинает с одной буквы. Это не формальный прием. Таким образом достигается строжайший контроль над собой, над каждой строчкой, над каждым словом, даже над каждым звуком. Вот эту возможность свободно создать свою стилистику и окончательно и свободно завершить то, что всю жизнь с ним было вместе, он получил, конечно, на Западе. Так что, с одной стороны, все то, что он написал, создано здесь. Все то, что создано здесь, не имеет никакого значения по сравеннию с тем, что он завершил на Западе.
Иван Толстой:
С этимли связано его распоряжение или литературное завещание не печатать ничего из того, что создано в советские годы?
Андрей Арьев:
Да, именно с этим связано, потому что то, что написано здесь, он считал, и спраедливо считал, черновиком. Но этот Довлатов, конечно, не поразил бы публику так, как поразил тот Довлатов, написавший десяток тонких книг, которые можно прочитать за один вечер. Вот это тоже специальный довлатовский жанр, который он выдумал, который культивировал - книга, прочитываемая за вечер. Вот это есть настоящий Довлатов.
Иван Толстой:
То есть все наследие Довлатова укладывается даже не в чемодан, а в чемоданчик?
Андрей Арьев:
Даже, я бы сказал, в папочку.
Иван Толстой:
А как относился Сергей Довлатов к началу его печатания здесь, в годы перестройки? Были ли у него какие-то предпочтения, что должно быть издано в первую очередь? Сумел ли он как-то контролировать этот процесс печатания, процесс своего возвращения? Заботился ли он о том, чтобы какие-то вещи пришли первыми.
Андрей Арьев:
Несомненнло. Причем он все несомненно тонко понимал, всюлитературную политику, которую ведут сейчас наши журналы, наши издательства. И я помню, что когда были все его вещи, он прислал «Филиал» и говорит: Андрей, по-моему эта вещь наиболее проходима. То есть вещь, которая более сатирична по отношению к Западу, чем к Востоку. Рассказывает о мучениях и веселых похождениях русского журналиста на Западе. Ее действительно первой и удалось напечатать в «Звезде». Так что он очень хорошо представлял себе тот уровень свободы, который в конце 80-х годов распространился в литературном мире СССР.
Иван Толстой:
То есть, «Филиал» был первым текстом Довлатова, напечатанным в нашей стране?
Андрей Арьев:
Да. Первым новым текстом, потому что какие-то из рассказов его в Таллине были напечатаны. Во всяком случае, я помню, что в «Звезде», где он раньше всего стал печататься, первой вещью, которую нам удалось протолкнуть, был именно «Филиал», хотя лежали рядом почти все его книжки. И он достаточно распоряжался тем, как его печатают в России, из Нью-Йорка. Знал, что отдать в Москву, что в Ленинград, знал, что можно издать отдельной книжкой. Даже говорил, что вот в таких-то издательствах я не очень хотел бы печататься по тем-то причинам. Он очень хорошо все понимал, собирался сюда приехать. Но, как он говорил, не как частное лицо, а только как писатель.
Иван Толстой:
То есть он ждал, когда эта стопочка книг будет издана?
Андрей Арьев:
Именно этого он и хотел.
Иван Толстой:
Для нашей передачи мы подыскали выступление Довлатова по радио «Свобода», где писатель говорит, как раз на ту тему, которой посвящена наша передача. Архивная запись. Выпуск Поверх Барьеров 8 июня 1989 года. Из Нью-Йорка.
Петр Вайль:
Передачу из Нью-Йорка ведет Петр Вайль. В газете «Советская Литва» было опубликовано недавно интервью с начальником Управления по охране государственных тайн в печати Альгимантасом Бразайтисом, озаглавленное «Запретов стало значительно меньше». Речь в интервью идет об изменении таможенных правил, связанных с вывозом из Союза, а главное, с ввозом из-за границы в Советский Союз художественной и научно-технической литратуры, а также газет, журналов, альбомов, бюллетеней и другой печатной продукции. Среди прочего, в этом интервью говорится и о смягчении правил, ограничивающих проникновение в Советский Союз эмигрантской литературы и прессы. Прокомментировать этот газетный материал вызвался один из участников нашей сегодняшней передачи писатель и журналист Сергей Довлатов.
Сергей Довлатов:
Года два или три перед эмиграцией я, как и многие другие интеллигенты читал почти исключительно тамиздат и самиздат, которые циркулировали в наших кругах параллельно, и было между ними много общего, хотя самиздат вырастал на отечественной почве, а тамиздат принадлежал к товарам импортным. Кстати, это был единственный, по-моему, случай, когда отечественная продукция считалась не менее дефицитной, чем вещи импортного производства. Итак, между ними было много общего. Ну, во-первых, и за самиздат, и за тамиздат можно было получить изрядный лагерный срок, что и произошло, увы, с некоторыми из моих друзей. Во-вторых, существовало некоторое взаимопроникновение, что-ли. То есть, допустим, самиздатская рукопись циркулировала в родном отечестве, попадала на Запад, выходила в каком-нибудь издательстве «Ардис» на плотной бумаге, с красивой глянцевой обложкой, а затем попадала эта книга на родину уже в качестве тамиздата. И наоборот, какой-нибудь Орвелл, Роберт Конквест или Авторханов писали свои книги на Западе, эти книги попадали в Советский Союз, их перепечатывали на пишущих машинках или переснимали на фотобумагу и западные книги начинали ходить по рукам уже в качестве самиздатских произведений. И все-таки я, откровенно говоря, предпочитал тамиздат. Ведь это были не слепые копии на папиросной бумаге, а фабричные компактные томики, удобные для чтения и умещавшиеся в заднем кармане брюк. Горы тамиздата возили мне и моим друзьям из-за границы знакомые иностранцы. А одна героическая дама везла под одеждой столько литературы, что в ленинградском аэропорту не могла подняться с дивана и была вынуждена симулировать приступ стенокардии. Так что мы, встречавшие ее, взяли эту хрупкую в обычной жизни женщину под руки и с невероятным трудом почти несли ее до стоянки такси.
Вспоминается мне в связи с тамиздатом на родине несколько забавных историй. Расскажу одну из них. Один мой знакомый, назовем его Григорович, попал, так уж случилось, в вытрезвитель. Утром проснулся и слышит: «Григорович, на выход». Выходит. Видит небольшой зал, портрет Дзержинского, естественно. А за столом капитан в милицейской форме что-то перелистывает. Батюшки! «Континент» перелистывает. А это парижский эмигрантский журнал.
- Садитесь. - Григорович сел. - Давайте оформляться, Григорович, получите одежду, документы, вот ваши шесть рублей с мелочью. Вот портфель, а журнальчик...
- Книга не моя, - сразу же перебил Григорович.
- Да ваша, ваша, - зашептал капитан, - из вашего портфеля.
- Провокация, - неуверенно сказал Григорович.
- Слушайте, бросьте, - обиделся капитан, - я же по-человечески говорю, журнальчик дочитаю и отдам. Больно интересно. Значит, можно оставить денька на три? А за это хотите, я вас так отпущу, без штрафа, без ничего?
- Хочу, - гораздо увереннее сказал Григорович.
- Вот отлично, а журнал верну, не беспокойтись.
Григорович ему говорит:
- Слово офицера?
- При чем тут офицера, не офицера, - еще больше обиделся капитан. - Офицер, что, не человек? Сказал верну, значит верну. И сынок мой интересуется. Ты, говорит он мне, батя, все же в милиции работаешь, так конфискуй что-нибудь поинтереснее, Солженицина или еще чего. Короче, договорились. И еще, говорит капитан, если будешь под этим делом и начнут тебя прихватывать, то всегда говори: везите меня, гады, к капитану Лапину на улицу Чкалова, а уж мы тут разберемся, создадим, как говорится, условия.
Так они и подружились, в конце концов, капитан милиции и мой знакомый тамиздатчик.
Петр Вайль:
Все это очень мило. Но согласитесь, что грустных историй, связанных с тамиздатом, было все-таки больше. Знаете, все эти уловки, тайники, конфискованные таможней и постовым ведомством неугодные книги из-за границы. И вообще, это страшно оскорбительно, когда взрослому, интеллигентному человеку указывают, что читать, чего читать не следует, да еще и тюрьма грозит за это неправильное чтение.
Сергей Довлатов:
Ну, вот значит можно радоваться, что правила на этот счет смягчились. Можно выражать, как говорится, осторожный оптимизм. Но вообще-то в интервью корреспондента «Советской Литвы» с начальником Управления по охране государственных тайн в печати осталось для меня много неясного и прежде всего, мне кажется, не лучше ли было вместо этого интервью опубликовать сами правила. Ведь существуют же они где-то в конкретном и недвусмысленном виде. Но даже и в самом интервью, повторяю, меня кое-что слегка озадачило. Тут в связи с эмигрантской печатью и литературой, то есть в связи с близкой для меня областью, сказано: «Эмигрантская печать, представляющая научную, литературную и художественную ценность, в нашу страну уже пропускается. Однако то, от чего вееет духом времен холодной войны, что продолжает разжигать конфронтацию, через государственную границу не пропускается». Но ведь было точно так же и при Сталине, и при Брежневе. 15 лет в Советском Союзе я обивал пороги редакций и издательств и везде мне давали понять -все, что представляет художественную ценность, мы печатем, а все, от чего чем-то там веет, и все, что что-то там разжигает, мы печатать не собираемся. Весь вопрос то в том, кто будет решать, представляет ли данная книга художественную ценность или наобоорот разжигает, веет, противоречит, дискредитирует и так далее. Кто это будет решать? Читатель наш, обворованный, униженный, многострадальный или бдительный работник таможни. И вообще, какими критериями этот таможенник будет пользоваться, на каких весах будет взвешивать труд и дело всей моей жизни - книгу?
Андрей Арьев:
Все это происходило на моих глазах, и для Сергея это было главное событие в его жизни. Потому что впервые начали печатать то, что он хотел, и на самом деле именно для того, чтобы стать писателем, он и уехал из Ленинграда. Для того, чтобы ощутить себя вполне писателем, то есть чтобы было понятно миру, кто он такой, и чтобы было понятно ему самому, насколько его претензии стать профессиональным хорошим литератором справедливы. К моменту его отъезда он, по существу, ощущал себя, каким себя ощущал самоубийца в булгаковском «Театральном романе» Сергей Максудов, и для него это было, может быть, самым главным произведением в те годы, когда он уже собирался уехать. Он понимал, что здесь литература доведет его скорее всего до самоубийства. Никто его на самом деле не убьет, в те времена уже были нравы сравнительно вегетарианские, но вот то положение, в котором он находился, могло привести его просто к самоубиству. Потому что он был человеком необыкновенно честолюбивым как литератор, и это была последняя надежда всей его жизни - превратиться из журналиста, из такого автора «Вестника пароходства», каким был Сергей Максудов, все-таки в авторы какого-то романа. И он уже написал этот роман, который он пропагандировал среди своих друзей, рассылал по разным издательствам, и как всегда рецензии приличных людей были положительными, но никогда этот роман, он понимал, издан быть не может. И вот он решился на то, чтобы уехать. Это решение было практически литературным решением. Я помню, когда мы разговаривали на эту тему, он говорил, что я практически, физически мало чего боюсь, я готов даже сесть в тюрьму, я знаю, как жить в тюрьме и уж три года просижу. Я ему говорю, что вот хорошо, просидишь три года, но это не значит, что после этого ты станешь печататься. И это его так поразило, такое простое соображение, что он сказал: все, я еду. Тем более, что уже уехала его жена и дочь. И вот начались эти достаточно мучительные для него дни, потому что он вдруг ощутил на себе такой гнет почти физический. Его стали задерживать в милиции, его избивали в милиции, он получил 15 суток и так далее. Это произошло тогда, когда он впервые напечатался в «Континенте».
Иван Толстой:
В чем же глубинная причина непечатания Довлатова здесь? Ведь, как известно, позднее он говорил, что после советских настроений, после советчины ему отвратительнее всего антисоветчина. Он не был человеком политическим. Почему все-таки выборочно что-то довлатовское не печаталось? Ведь у властей была такая политика выпускания пара, печатания хоть чего-нибудь. Кнута и пряника. Почему не было пряника в отношении Довлатова?
Андрей Арьев:
А просто потому, что в нем видели человека, который готов был играть по их правилам. И Сережа немножко начинал играть по их правилам. Он же напечатал рассказы в «Неве», в «Юности», в «Крокодиле». Рассказы, в которых его талант как-то проявлялся, но писал он соответственно на те темы, которые считались как бы пристойными. Нужно было что-то написать про завод, разрешить какую-то достаточно искусственную соцреалистическую коллизию. И все это он делал профессионально и с блеском. А он сам при этом всю жизнь хотел быть профессиональным писателем. И вот этот профессионализм его же самого начал сажать, потому что он видел, как он превращается в прогрессивного молодого литератора, и это его страшно возмущало в самом себе. И он сам шел на некоторое обострение, потому что при том, что к нему очень хорошо среднее литературное звено в редакциях и издательствах относилось, он намеренно начинал дерзить более высшему слою. И, конечно, его такая позиция, почти что нервическая, раздражала руководство всяких издательств в Ленинграде. В общем, он себя уже ощущал писателем на уровне тех знаменитых авторов, которые не должны служить на побегушках. Отчасти обострял ситуацию он сам своими самыми разнообразными выходками. И в то же время, конечно, его эстетика, его намеренное избегание всяческих больших тем, намеренное низведение образа рассказчика и всех традиционно помпезных персонажей до такого уровня обыкновенного обывателя, просто жителя города, не могли не настораживать цензуру, хотя самой по себе цензуры особенно делать там нечего было в его произведениях - они действительно не носили никакой политически выраженно тенденции. Просто сама по себе жизнь, всякое естественное чувство настораживали цензуру. Вот я помню, что в первом издании его «Невидимой книги» эпиграф стоял, что «Все человеческое казалось им чуждым» - это эпиграф из Бокля. Так что неприятие его даже не цензурой, а какими-то высшими кругами все это было каким-то мнением, общим пошлым уровнем эстетическим литературного начальства, чем серьезной какой-то претензией автору-врагу, диссиденту или подпольщику. Но так или иначе эти эстетические взгляды не менее существенны, чем взгляды политические, и человек, который пишет иначе, раздражает порой больше, чем тот, который пишет против тебя, но на твоем уровне. Так что я думаю, что в те времена выхода у него не было, тем более что начали преследовать людей, которые печатались на западе, и хотя Довлатов не делал заявления, что он печатается на Западе, потому что здесь меня не печатают, понятно было, что его произведения печатаются там с его ведома.
Помню, что когда передавали по радио «Невидимую книгу» мы с ним и еще с одним нашим приятелем Валерием Грубиным поехали на окраину к третьему нашему приятелю послушать это дело, хотя, казалось бы, чего такие усилия предпринимать, когда мы эти тексты довлатовские читали и Долатов их знал просто наизусть. Но тем не менее, это было очень важно - голос «Свободы», долетающий с каких-то неведомых берегов, на которые мы никогда не должны были бы попасть - это все так завораживало, что когда мы приехали и стали слушать эту «Невидимую книгу» (а тогда радиостанции глушили), начал все более усиливаться треск, и мы уже занялись какими-то другими делами и просто так болтали, а Довлатов сидел один в кухне, прильнув ухом к этому радиоприемнику, и весь этот треск слушал час подряд, улавливая какие-то свои строчки. Для него эта возможность услышать себя через мировой океан, через космос значила невероятно много. Он в своих глазах уже вырастал. А он был человеком в литературном отношении очень самолюбивым и честолюбивым, как бы он ни снижал уровень литератора в своих произведениях и уровень рассказчика, ни приближал к своим героям и слушателям, это была прекрасная литературная поза, это был найденный им литературный прием и литературная позиция - очеловечивание всего нечеловеческого, что связано было в России с идеологией, с культурой и так далее. Но сам то он при этом обладал, конечно, необыкновенными амбициями и, слава богу, что они за рубежом у него и осуществились, потому что вот здесь он мог бы превратиться в очень хорошего профессионального журналиста, а, может, даже автора, вроде Катаева, с блестящими способностями, пишущего то, что нужно властям сегодня.
Иван Толстой:
Андрей Юрьевич, что думали о нем собратья по перу? Был ли он парией - человек, печатающийся на Западе? Ведь он ходил в Дом писателей, он бывал в домах у знакомых, его встречали на улице. Было ли опасно с ним общаться? Какое было о нем мнение?
Андрей Арьев:
Я думаю, что опасно с ним было общаться только функционерам. На самом деле все более ли менее нормальные писатели, жившие в Ленинграде, с ним были в самых дружеских отношениях. А если были с ним во враждебных отношениях, то не из-за литературных каких-то причин, а просто Сережа был человек достаточно импульсивный, и его можно было по-человечески за что-то не любить или любить. И он со всеми даже друзьями был в разные времена в разных житейских ситуациях. Но вобщем-то атмосфера литературная среди молодых людей была такова, что, конечно, относились к нему очень хорошо. И вечера устраивались в Доме писателей, знаменитый был вечер в 68 году, на котором Бродский выступал, после которого разогнали руководство Дома писателей, но я помню, что это было одно из самых эффектных выступлений. Так что вот такая литературная среда, и это не окололитературная среда, а настоящая литературная среда тех авторов, которые потом прославились - от Бродского, Наймана, Бобышева и Рейна до Бахтина, Ефимовв, Губина, Марамзина, Ефимова. Все-таки все были в это время, в 70-е годы, Сережиными хорошими знакомыми. Сережу как таковая заграница абсолютно не интересовала, он же не интересовался ни Парижем, ни какими-то музеями, побывать ему где-то в экзотических местах, на Гавайских островах, ему было все равно. Я помню, когда прихал в Нью-Йорк, выяснил, что он, как и я, не был ни в каких музеях нью-йоркских никогда. По настойчивой просьбе наших приятелей мы пошли в один из музеев, потом уже при самом входе в музей посмотрели друг на друга и сказали: пойдем лучше так поболтаем или зайдем в какую-то пивную, что для нас было гораздо интресней. Вот эта внешняя сторона заграницы его абсолютно не интересовала. Ему было интересно литературно пожить, так, как живут персонажи любимых его американских романов: зайти в бар, на цинковую стойку бросить монеты, получить свой джин с содовой. То есть немножко прожить литературную ситуацию. Это был чисто литературный интерес, а не интерес человека, которому нужна какая-то новая, необычная жизнь. Это действительно была абсолютно литературная эмиграция, а не эмиграция человека, который ищет новой жизни.
Иван Толстой:
Было ли ощущение некоторой политической и идеологической тревоги, что вот Довлатов пустится во все тяжкие ради слова, ради литературы и будет описывать то, что может повредить его остающимся приятелям?
Андрей Арьев:
Вы знаете, такое ощущение было, потому что действительно, Сережа ради красного словца не пожалел, и это ясно по его книгам, никого. Несколько странным было для меня одно - когда он начал печатать «Соло на Ундервуде», он там употребил несколько фамилий, в том числе и мою, в текстах, которые говорили о моем политическом лице и политичесом лице своих друзей. То, что здесь должно быть воспринято негативно. И сам он это прекрасно понимал, потому что он сам возмущался, когда кто-то из его приятелей на Западе его имя употреблял в каком-то контексте, здесь не желательном. Эта проблема, которую разрешить невозможно, потому что для Сережи действительно яркий образ, яркое слово значили слишком много.
Диктор:
Губарев поспорил с Арьевым.
Антисоветское произведение, - говорил он, - может быть талантливым, но может оказаться и бездарным. Бездарное произведение даже если оно и антисоветское, все равно бездарное. Бездарное, но родное, - заметил Арьев.
Оказались мы в районе новостроек. Стекло, бетон, однообразные дома. Я говорю Найману:
- Уверен, что Пушкин не согласился бы жить в этом мерзком районе.
Найман отвечает:
- Пушкин не согласился бы жить в этом году.
Грубин предложил мне отметить вместе ноябрьские торжества. Кажется, это было 60-летие Октябрьской революции. Я сказал, что пить в этот день не буду, много чести. А он говорит:
- Не пить - это и будет слишком много чести. Почему же именно сегодня вдруг не пить.
Это было лет 20 назад. В Ленинграде состоялась знаменитая телепередача. В ней участвовали Панченко, Лихачев, Солоухин и другие. Говорили про охрану русской старины. Солоухин высказался так: «Был город Пермь. Стал Молотов. Был город Вятка. Стал Киров. Был город Тверь. Стал Калинин. Да что же это такое? Ведь даже татаро-монголы русских городов не переименовывали.
Министр культуры Фурцева беседовала с Рихтером. Стала жаловаться ему на Ростропоича:
- Почему у Ростроповича на даче живет этот кошмарный Солженицын? Безобразие!
- Действительно, - поддакнул Рихтер, - безобразие - у них же тесно. Пускай Солженицын живет у меня.
Андрей Арьев:
Я подозреваю, что тут был еще один мотив - корыстный. Он хотел некоторых своих дрзей подтолкнуть к эмиграции, чтобы здесь им было похуже, и они тоже решили свою судьбу и уехали вместе с ним делать новую русскую литературу.
Иван Толстой:
Его собственная литература пыталась решить жизненные, житейские проблемы? Это немножко неожиданно.
Андрей Арьев:
Это так. Сережа хотел видеть себя не только примкнувшим к кому-то, к группе Бродского, Наймана и Рейна, но и к группе «Горожан». Он и здесь слабо пытался создать вокруг себя какую-то литературную компанию. И действительно, были очень хорошие прозаики: Саша Севастьянов или Федя Чирсков, с которыми Сережа пытался работать - создать какой-то кружок. То же самое, насколько я понимаю, он пытался и в Нью-Йорке сделать, всячески выдвигал Наума Сагаловского, Марка Гиршина - литераторов, стоявших в стороне от основной эмигрантской литературы. И как человек литературный, понимавший, что один-то человек - один, пишет-то он один, но без такого внутреннего литературного круга писатель не состоится.
Иван Толстой:
Он как бы хотел перевести свой литературный Ленинград к себе поближе в Нью-Йорк?
Андрей Арьев:
Да. Он, конечно, не делал для этого таких практических шагов, но многие его неосторожные публикации на Западе свидетельствуют об этом. Иногда он даже об этом прямо говорил. Скажем, статью свою, эссе о Володе Уфлянде в марамзинском «Эхо» он заключил такой строчкой: «Что вы будете делать, когда настанут холода?» То есть как бы призывая завуалированно в те же края, куда переехал и он.
Иван Толстой:
Андрей Юрьевич, а что было известно о Довлатове-эмигранте, об эмигрантском писателе в первые годы его отсутствия, до перестройки?
Андрей Арьев:
Сначала было известно довольно мало. Во-первых, существовал железный занавес, глушилось радио, и сам Сережа оборвал общение. То есть для него было важно, что или человек уже занят вот этими делами заграничными, печатанием, или же нет. И просто он прекратил всякую переписку. Естественно, должен был написать он первым, поскольку так принято - отъезжающий пишет, но никто от него писем не дождался, кроме нескольких барышень - Сережа в этом отношении был всегда учтив. Я от него ни одного письма не получил. Однажды, впрочем, получил, да и то коллективное: мне, Грубину и своему брату Борису Довлатову - Сережа написал сразу троим. Он в этом оношении оборвал все связи с Ленинградом, со своими друзьями и оборвал принципиально - он начал новую литературную жизнь. Другое дело, что все больше и больше стали поступать издания, в которых Довлатов печатался. В первую очередь это, конечно, «Континент», но и его книжки тоже стали приходить. И вот тут он старался прислать книги с оказиями, но все это было очень не прямо и через вторые, третьи, четвертые руки. Его повесть «Заповедник» я получил в заповеднике же, даже не в Ленинграде, а в Пушкниских горах. Кто-то из Дании случайно привез и передал. Так что это все было не так просто.
Иван Толстой:
А радио? А газета «Новый Американец»? Вот эта деятельность Довлатова, не большая литература, а мелкая журналистика его доходила или нет? Например, в одном из номеров «Нового Американца» напечатан ответ Сергея Довлатова своим друзьям, написавшим ему письмо из Ленинграда. Кто был автор этого письма?
Андрей Арьев:
Это письмо он опубликовал даже в одной из своих книг. Несомненно, этого письма не было, его сочинил сам Сережа, который был блестящий мистификатор. И вообще мистификацией он дорожил гораздо больше, чем жизненной правдой. Он абсолютно не оскорбился бы, если бы его уличили в неправде, лжи, дурном поступке, что и бывало. Но он страшно оскорбился бы, если бы его уличили в литературной мистификации, в какой-то его литературной выдумке. Я помню, что однажды он просто разьярился, когда по Невскому мы идем, и он начинает читать стихи, и он говорит: вот последнее стихотворение Бродского. Я чувствую, что стихотворение написано в духе слуцко-социальном. И говорю: Сережа, это не Бродский, это что-то другое, может, ты сам сочинил. И он был в ярости, и мы с ним расстались и недели две не разговаривали даже. В этом отношении он был настоящим художником. И вот это письмо, о котором вы говорите, яркое и замечательное, его никто, кроме как сам Сережа Довлатов, не мог сочинить, это я мог бы доказать по стилистике письма. Но во всяком случае, отсюда ни один из его приятелей ему такого письма не отправлял. Но ему хотелось бы, чтобы такие вопросы задали ему с этой стороны.
Диктор:
Сергей Довлатов. Это письмо дошло чудом. Газета «Новый Американец». Колонка редактора.
Это письмо дошло чудом. Его вывезла из Союза одна поразительная француженка. Дай ей бог удачи! Из Союза француженка нелегально вывозит рукописи. Туда доставляет готовые книги. Иногда по 20-30 штук. Как-то раз в Ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана. А мы еще ругаем западную интеллигенцию. Вот это письмо. Я пропускаю несколько абзацев личного характера и дальше:
«Теперь два слова о газете. Выглядит она симпатично. Живая, яркая, талантливая. Есть в ней щегольство, конечно, юмор и так далее. В общем много есть хорошего. Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает. Ей не хватает твоего прошлого, твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности. Твоя эмиграция не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И не существенно где - в Америке, Японии, в Ростове. Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко и несущественно. Все остальное лишь унижает достоинство писателя. Хотя растут, возможно, шансы на успех. Ты ехал не за джинсами и не за подержанным автомобилем, ты ехал рассказать. Так помни же о нас. Говорят, вы стали американцами, говорят, решаете серьезные проблемы. Например, какой автомобиль потребляет меньше бензина. Мы смеемся над этими разговорами, смеемся и не верим. Все это так, игра, притворство. Да какие вы американцы! Кто, Бродский, о котором мы только и говорим? Ты, которого вспоминают у пивных ларьков от Разъезжей до Чайковского и от Староневского до Штаба? Смешнее трудно что-нибудь придумать. Не бывать тебе американцем и не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небокребы. Тебя окружает прошлое, то есть мы - безумные поэты и художники. Алкаши и доценты, солдаты и зэки. Еще раз говорю, помни о нас, нас много и мы живы, нас убивают, а мы живем и пишем стихи, в этом кошмаре, в этом аду мы узнаем друг друга не по именам. Как - это наше дело.
Иван Толстой:
Андрей Юрьевич, если сравнить результат - Довлатов нью-йоркский, Довлатов окончательный, сложившийся и Довлатов ленинградский. В чем разница?
Андрей Арьев:
Разница заключается в том, что все то, что написано здесь, это все наброски, черновики к тому, что будет написано в Нью-Йорке. В этом отношении действительно замечательная и очень важная особенность его прозы: с одной стороны, в Нью-Йорке он ничего нового не написал. Он переписал эти вещи, которые так или иначе были написаны в России. Тот же «Заповедник», любимый всеми нами, написан был здесь перед отъездом. Я его читал, и мы с Сережей вместе обяснялись. И помню, особенно дискуссионными у нас были сцены любовные. Потому что это самое трудное, что может быть в литературе - написать хорошо любовь. И не общеидеологические соображения волновали нас тогда, а вот именно, как написана любовная сцена в заповеднике. И я как раз критиковал литературные его высказывания. Все это было обсуждено и увезено им.
Иван Толстой:
Он учел?
Андрей Арьев:
Да. Там просто этот «Заповедник» переписан по новым правилам, абсолютно строгим, которые позволяли ему работать над каждой фразой, отдельно над каждым словом. Об этом уже говорилось, что он ни одного слова в предложении не начинает с одной буквы. Это не формальный прием. Таким образом достигается строжайший контроль над собой, над каждой строчкой, над каждым словом, даже над каждым звуком. Вот эту возможность свободно создать свою стилистику и окончательно и свободно завершить то, что всю жизнь с ним было вместе, он получил, конечно, на Западе. Так что, с одной стороны, все то, что он написал, создано здесь. Все то, что создано здесь, не имеет никакого значения по сравеннию с тем, что он завершил на Западе.
Иван Толстой:
С этимли связано его распоряжение или литературное завещание не печатать ничего из того, что создано в советские годы?
Андрей Арьев:
Да, именно с этим связано, потому что то, что написано здесь, он считал, и спраедливо считал, черновиком. Но этот Довлатов, конечно, не поразил бы публику так, как поразил тот Довлатов, написавший десяток тонких книг, которые можно прочитать за один вечер. Вот это тоже специальный довлатовский жанр, который он выдумал, который культивировал - книга, прочитываемая за вечер. Вот это есть настоящий Довлатов.
Иван Толстой:
То есть все наследие Довлатова укладывается даже не в чемодан, а в чемоданчик?
Андрей Арьев:
Даже, я бы сказал, в папочку.
Иван Толстой:
А как относился Сергей Довлатов к началу его печатания здесь, в годы перестройки? Были ли у него какие-то предпочтения, что должно быть издано в первую очередь? Сумел ли он как-то контролировать этот процесс печатания, процесс своего возвращения? Заботился ли он о том, чтобы какие-то вещи пришли первыми.
Андрей Арьев:
Несомненнло. Причем он все несомненно тонко понимал, всюлитературную политику, которую ведут сейчас наши журналы, наши издательства. И я помню, что когда были все его вещи, он прислал «Филиал» и говорит: Андрей, по-моему эта вещь наиболее проходима. То есть вещь, которая более сатирична по отношению к Западу, чем к Востоку. Рассказывает о мучениях и веселых похождениях русского журналиста на Западе. Ее действительно первой и удалось напечатать в «Звезде». Так что он очень хорошо представлял себе тот уровень свободы, который в конце 80-х годов распространился в литературном мире СССР.
Иван Толстой:
То есть, «Филиал» был первым текстом Довлатова, напечатанным в нашей стране?
Андрей Арьев:
Да. Первым новым текстом, потому что какие-то из рассказов его в Таллине были напечатаны. Во всяком случае, я помню, что в «Звезде», где он раньше всего стал печататься, первой вещью, которую нам удалось протолкнуть, был именно «Филиал», хотя лежали рядом почти все его книжки. И он достаточно распоряжался тем, как его печатают в России, из Нью-Йорка. Знал, что отдать в Москву, что в Ленинград, знал, что можно издать отдельной книжкой. Даже говорил, что вот в таких-то издательствах я не очень хотел бы печататься по тем-то причинам. Он очень хорошо все понимал, собирался сюда приехать. Но, как он говорил, не как частное лицо, а только как писатель.
Иван Толстой:
То есть он ждал, когда эта стопочка книг будет издана?
Андрей Арьев:
Именно этого он и хотел.
Иван Толстой:
Для нашей передачи мы подыскали выступление Довлатова по радио «Свобода», где писатель говорит, как раз на ту тему, которой посвящена наша передача. Архивная запись. Выпуск Поверх Барьеров 8 июня 1989 года. Из Нью-Йорка.
Петр Вайль:
Передачу из Нью-Йорка ведет Петр Вайль. В газете «Советская Литва» было опубликовано недавно интервью с начальником Управления по охране государственных тайн в печати Альгимантасом Бразайтисом, озаглавленное «Запретов стало значительно меньше». Речь в интервью идет об изменении таможенных правил, связанных с вывозом из Союза, а главное, с ввозом из-за границы в Советский Союз художественной и научно-технической литратуры, а также газет, журналов, альбомов, бюллетеней и другой печатной продукции. Среди прочего, в этом интервью говорится и о смягчении правил, ограничивающих проникновение в Советский Союз эмигрантской литературы и прессы. Прокомментировать этот газетный материал вызвался один из участников нашей сегодняшней передачи писатель и журналист Сергей Довлатов.
Сергей Довлатов:
Года два или три перед эмиграцией я, как и многие другие интеллигенты читал почти исключительно тамиздат и самиздат, которые циркулировали в наших кругах параллельно, и было между ними много общего, хотя самиздат вырастал на отечественной почве, а тамиздат принадлежал к товарам импортным. Кстати, это был единственный, по-моему, случай, когда отечественная продукция считалась не менее дефицитной, чем вещи импортного производства. Итак, между ними было много общего. Ну, во-первых, и за самиздат, и за тамиздат можно было получить изрядный лагерный срок, что и произошло, увы, с некоторыми из моих друзей. Во-вторых, существовало некоторое взаимопроникновение, что-ли. То есть, допустим, самиздатская рукопись циркулировала в родном отечестве, попадала на Запад, выходила в каком-нибудь издательстве «Ардис» на плотной бумаге, с красивой глянцевой обложкой, а затем попадала эта книга на родину уже в качестве тамиздата. И наоборот, какой-нибудь Орвелл, Роберт Конквест или Авторханов писали свои книги на Западе, эти книги попадали в Советский Союз, их перепечатывали на пишущих машинках или переснимали на фотобумагу и западные книги начинали ходить по рукам уже в качестве самиздатских произведений. И все-таки я, откровенно говоря, предпочитал тамиздат. Ведь это были не слепые копии на папиросной бумаге, а фабричные компактные томики, удобные для чтения и умещавшиеся в заднем кармане брюк. Горы тамиздата возили мне и моим друзьям из-за границы знакомые иностранцы. А одна героическая дама везла под одеждой столько литературы, что в ленинградском аэропорту не могла подняться с дивана и была вынуждена симулировать приступ стенокардии. Так что мы, встречавшие ее, взяли эту хрупкую в обычной жизни женщину под руки и с невероятным трудом почти несли ее до стоянки такси.
Вспоминается мне в связи с тамиздатом на родине несколько забавных историй. Расскажу одну из них. Один мой знакомый, назовем его Григорович, попал, так уж случилось, в вытрезвитель. Утром проснулся и слышит: «Григорович, на выход». Выходит. Видит небольшой зал, портрет Дзержинского, естественно. А за столом капитан в милицейской форме что-то перелистывает. Батюшки! «Континент» перелистывает. А это парижский эмигрантский журнал.
- Садитесь. - Григорович сел. - Давайте оформляться, Григорович, получите одежду, документы, вот ваши шесть рублей с мелочью. Вот портфель, а журнальчик...
- Книга не моя, - сразу же перебил Григорович.
- Да ваша, ваша, - зашептал капитан, - из вашего портфеля.
- Провокация, - неуверенно сказал Григорович.
- Слушайте, бросьте, - обиделся капитан, - я же по-человечески говорю, журнальчик дочитаю и отдам. Больно интересно. Значит, можно оставить денька на три? А за это хотите, я вас так отпущу, без штрафа, без ничего?
- Хочу, - гораздо увереннее сказал Григорович.
- Вот отлично, а журнал верну, не беспокойтись.
Григорович ему говорит:
- Слово офицера?
- При чем тут офицера, не офицера, - еще больше обиделся капитан. - Офицер, что, не человек? Сказал верну, значит верну. И сынок мой интересуется. Ты, говорит он мне, батя, все же в милиции работаешь, так конфискуй что-нибудь поинтереснее, Солженицина или еще чего. Короче, договорились. И еще, говорит капитан, если будешь под этим делом и начнут тебя прихватывать, то всегда говори: везите меня, гады, к капитану Лапину на улицу Чкалова, а уж мы тут разберемся, создадим, как говорится, условия.
Так они и подружились, в конце концов, капитан милиции и мой знакомый тамиздатчик.
Петр Вайль:
Все это очень мило. Но согласитесь, что грустных историй, связанных с тамиздатом, было все-таки больше. Знаете, все эти уловки, тайники, конфискованные таможней и постовым ведомством неугодные книги из-за границы. И вообще, это страшно оскорбительно, когда взрослому, интеллигентному человеку указывают, что читать, чего читать не следует, да еще и тюрьма грозит за это неправильное чтение.
Сергей Довлатов:
Ну, вот значит можно радоваться, что правила на этот счет смягчились. Можно выражать, как говорится, осторожный оптимизм. Но вообще-то в интервью корреспондента «Советской Литвы» с начальником Управления по охране государственных тайн в печати осталось для меня много неясного и прежде всего, мне кажется, не лучше ли было вместо этого интервью опубликовать сами правила. Ведь существуют же они где-то в конкретном и недвусмысленном виде. Но даже и в самом интервью, повторяю, меня кое-что слегка озадачило. Тут в связи с эмигрантской печатью и литературой, то есть в связи с близкой для меня областью, сказано: «Эмигрантская печать, представляющая научную, литературную и художественную ценность, в нашу страну уже пропускается. Однако то, от чего вееет духом времен холодной войны, что продолжает разжигать конфронтацию, через государственную границу не пропускается». Но ведь было точно так же и при Сталине, и при Брежневе. 15 лет в Советском Союзе я обивал пороги редакций и издательств и везде мне давали понять -все, что представляет художественную ценность, мы печатем, а все, от чего чем-то там веет, и все, что что-то там разжигает, мы печатать не собираемся. Весь вопрос то в том, кто будет решать, представляет ли данная книга художественную ценность или наобоорот разжигает, веет, противоречит, дискредитирует и так далее. Кто это будет решать? Читатель наш, обворованный, униженный, многострадальный или бдительный работник таможни. И вообще, какими критериями этот таможенник будет пользоваться, на каких весах будет взвешивать труд и дело всей моей жизни - книгу?