Николай Пырегов:
Ты не говоришь по-русски так много здесь, как если бы ты говорил, живя в Москве среди своих друзей. Поэтому русский язык он, конечно, остается, но он становится все более литературным.
Николай ПЫРЕГОВ. "УРОК АНГЛИЙСКОГО".
"Отец встал, подошел к комоду, откинул кружевную накидку и вынул из ящика орден. Перекрещенные шпага и винтовка с примкнутым штыком, красная звезда, серп и молот. Орден этот хранится теперь у меня, в самшитовой коробочке, вместе с другими дорогими мне мелочами: подаренным мне деревянным крестильным крестом с гроба Господня в Иерусалиме; зубом акулы, найденным мной на острове Камберлен; несколькими замысловатыми раковинами, подобранными из прибоя Cape Cod, Трескового мыса; еще tee, колышком для игры в гольф, с которого я произвел в штате Иллинойс свой единственный в жизни, но довольно удачный удар; крылышками из петлиц моей летной формы и двумя гладкими уральскими самоцветами".
Сергей Юрьенен:
"Привет, семидесятые!" - название первой книги Николая Пырегова. На этот жизнерадостный и вполне традиционный роман, который в России еще не исчез с книжных прилавков, обратили благосклонное внимание читатели по обе стороны границы, а так же наш "Экслибрис" и московская "Литературная газета". Первый издатель Пырегова писал в аннотации: "Не только соединенная одним героем цепь забавных приключений московского студента семидесятых годов и его друзей, это роман-дорога и роман-воспитания, имеющего классические традиции воплощения в литературе. Даже не осознавая, мы постоянно возвращаемся в свою юность, пытаясь сохранить в образах своих друзей и подруг то, что казалось крайне важным в нашей утекшей жизни. Но только художественное воплощение, а не разбегающаяся память, дает нам шанс сохранить ускользающие мгновения бытия". Книга вышла в Рязани, автор живет в Париже, пишет второй роман, фрагмент которого он сам вам и представит. По нашей просьбе с Николаем Пыреговым встретился наш парижский коллега, писатель и журналист Дмитрий Савицкий.
Николай Пырегов:
Я родился в Кировской области, в городе Слободской, маленький город, очень симпатичный. Там я вырос. Потом я пытался делать военную карьеру, которую оставил в молодости. Потом окончил университет. Потом были годы скитаний и бродяжничества. Немножко был в новом русском бизнесе. Потом, в конце концов, стал заниматься тем, чем всегда хотел заниматься и чем понемножку занимался - писать, заниматься литературой. Хотя, собственно, этого никогда не переставал делать, но как бы не в профессиональном плане, для самого себя.
Дмитрий Савицкий:
Попробуем уточнить: детство, семья. Большая семья?
Николай Пырегов:
Нет, семья была небольшая. Мы жили, у нас были две комнаты в коммуналке, жили папа, мама, дедушка, бабушка, брат и я - вшестером. К нам иногда приезжали гости, и тогда увеличивалось в два-три раза. Все на полу спали, и было весело. Коммунальная кухня, соседи - думаю, что об этом я расскажу в книге.
Дмитрий Савицкий:
А какие были в те юные времена увлечения?
Николай Пырегов:
Я был поражен, когда прочел первое в жизни стихотворение. Я очень любил поэзию и сейчас люблю. Немножко занимался спортом, боксом. Увлекался девушками. Велосипед - это была сказка. Я гонял ночами. Ну и вообще. Познавал жизнь.
Дмитрий Савицкий:
А что думал Николай Пырегов, когда ему было, скажем, лет 16, кем он мечтал стать?
Николай Пырегов:
В 16 лет я мечтал стать летчиком.
Дмитрий Савицкий:
Почему? Какая-нибудь была традиция в семье?
Николай Пырегов:
Нет, традиции не было. Мой лучший друг решил стать летчиком, я решил стать летчиком вслед за ним. Я мало себе представлял профессию летчика, как это происходит. Мне нравилась форма, мне нравились фильмы о летчиках. Но когда я был в летном училище, я стал это любить уже по-другому. Небо нравится стало, дружба летчиков, полеты.
Дмитрий Савицкий:
Тяжело было в армии, в летном училище?
Николай Пырегов:
Теперь это легко говорить. То есть были тяжелые моменты, трудные, как и у всех людей, которые приходят в армию, встречаются с дисциплиной, это все бывает иногда трудно. Иногда кажется, что над тобой просто издеваются, что ты попал в капкан. Но со временем ты понимаешь, что это нормальный ход событий, когда характер становится другим. Сейчас я уже не вспоминаю армию, свою армию - я имею в виду летное училище, никаких плохих мыслей у меня нет о ней.
Дмитрий Савицкий:
Нет сожаления, что не стал пилотом?
Николай Пырегов:
Нет, сожалений нет. У меня вообще нет сожалений в жизни.
Дмитрий Савицкий:
Университет. Какой факультет, сколько лет, какие направления?
Николай Пырегов:
В университете я учился на экономическом факультете. Я тоже в общем-то мало представлял себе, что это такое, когда туда пошел. Но я считаю, что это был замечательный выбор, потому что именно там я встретил своих друзей, которые стали моей семьей, мои близкие друзья по общежитию, и которые вообще стали для меня какими-то важными людьми в моей жизни.
Дмитрий Савицкий:
Такие два направления... скажем так, тяжеловесные и серьезные. Летное училище, другой выбор - университет. И потом вдруг бродяжничество. Как это получилось?
Николай Пырегов:
Дело в том, что уже из училища, из армии я уходил в университет за свободой. Мне казалось, что это очень свободно, и жизнь можно много познавать. А бродяжничество - просто... Мой диплом был диплом политэконома, то есть идеологический работник, хотя, уже начиная со второго курса, я и мои друзья, мы не придерживались той системы идеологических знаний, которую мы учили. И преподавать я это не мог и не хотел. И как-то логика событий тогда привела к тому, что я выпал из общества, жил без прописки, без постоянной работы, путешествовал. В общем-то это были счастливые годы.
Дмитрий Савицкий:
В чем заключалось бродяжничество конкретно - Россия, все ее просторы, Кавказ, Сибирь, Север?
Николай Пырегов:
Да, да, да. Год проходил так: весной мои друзья или я сам находили экспедицию, в которую можно было бы поехать, на Тянь-Шане, на Памире, в Литве, на Кавказе, и мы ехали в экспедицию. Потом начинался шабашный сезон, надо было зарабатывать деньги. Мы ехали что-то строить, что-то красить, что-то копать или что-то искать, или собирать лекарственные травы, и так далее, чтобы нам хватало денег на жизнь на целый год. И два-три месяца мы так довольно упорно и помногу часов в день работали. Потом отдыхали немножко - Крым, Кавказ. А зимой нужно было найти, где жить. Система прописки - ты не можешь жить просто так. Снять у кого-то, где-то, как-то, договариваться. Сидел в библиотеке, огребал крыши.
Дмитрий Савицкий:
Что запомнилось больше всего, какие экспедиции, какие места?
Николай Пырегов:
Вообще я помню все. Мне кажется, моя память устроена так, что я не забываю никаких вещей. Я много раз был в Казахстане, мне очень помнится Казахстан, потому что я его еще изучил, узнал. Эти отношения людей, когда живут очень много национальностей в одном месте: и выселенные, и приехавшие, и все они уживаются вместе, и какие законы там. Потому что законы неписанные везде, все люди жили всегда по неписанным законам. Очень у меня яркие впечатления о Средней Азии, Узбекистане.
Дмитрий Савицкий:
Промелькнула тема высоких гор, тема альпинизма, прозвучавшая довольно драматично. Что это было?
Николай Пырегов:
В горах я был, во многих горах. До того, как начал кататься на лыжах. Я не был спортсменом, но мы много ходили по горам, научились лазить, и так далее. А потом один мой друг взял меня как альпиниста с ним в связке пойти на Казбек, куда я совсем не собирался. Но он научил, как ходить в связке, что делать в случае, если ты попал в трещину, если попал в непогоду, и так далее. Мы с ним пошли на Казбек. Встретили там потерпевшую экспедицию, несколько человек. Я об этом напишу.
Дмитрий Савицкий:
Если бы ты смог посмотреть на себя со стороны, как на персонаж тебе не известный. У тебя несколько направлений совершенно разных в жизни - и вдруг Париж, американская жена, дочь, которая учится во французском лицее и плюс ты пишешь книжки.
Николай Пырегов:
Трудно поверить, что все это происходит именно со мной. Это очень интересно. Я чувствую, что я сам как-то начинаю, уже давно начал меняться в этом международном котле и больше понимать другие культуры, другие нации, даже самого себя и место, например, русских людей в мире, среди других людей. И я понимаю, отчего - кажется мне, что я начинаю понимать, отчего иногда бывают противоречия между людьми.
"Урок английского"
"День прошел бестолково, и чтобы разбавить его пустоту я сел заниматься английским языком.
Можно сказать, что английским я занимаюсь всю мою жизнь, за исключением раннего детства, беззаботной поры изучения только одного родного русского языка. Жи, ши, - пиши с буквой "и", ча, ща - пиши с буквой "а", - чего проще?
Примерно к тому же уровню в английском я пришел, перемахнув тридцатилетний юбилей его изучения. "I before E, exept afte C" ("I перед E, за исключением после C), бубню я себе под нос, встретив неясную ситуацию и делая очередную ошибку, применяя правило в слове исключении.
Не знаю, кто в большей степени был виноват в столь черепашьих моих успехах, мои учителя, неумевшие меня научить, или я сам, народившийся таким бестолковым, но среднюю школу я окончил с очень скромным запасом знаний английского. "What is your name?" и "How do you do?" ("Как вас зовут?" и "Как дела?") были самые сложные и яркие фразы, уместившиеся в моей голове.
Военное летное училище, которое, кстати, я не окончил не по причине незнания английского, обогатило мой словарь еще и докладом входящему в класс курсантов педагогу. А поскольку докладывал всегда один и тот же сержант, украинец по национальности, фраза вошла в мою память с ярко выраженным украинским акцентом, и с гортанным украинским "г", как в "Галю" или "пан Голова".
- Хомрад тыча! Стады сэхшэн намба ту хандрыд о сры ыз рэды фо зы Ынглыш лэссын. Ондьюты кадэт Зэзуля". И рука дрожит струной под козырьком.
Придя с таким запасом в Московский государственный университет и случайно обратив внимание как две будущие мои сокурсницы, выпускницы элитных спецшкол, решают кроссворд из английского журнала, я онемел. Я был потрясен, напуган и унижен этим фактом настолько, что решил не "продолжать совершенствовать" английский язык в университете, и записался в группу, начинающую изучение нового иностранного языка, испанского.
Английский же твердо и тайно решил учить самостоятельно, для чего с первой стипендии прикупил себе первую часть широко известного учебника авторов Бонк, Котий и Лукьянова, или просто Бонк.
Дни шли за днями, месяцы за месяцами, проходили годы. Где только этот Бонк со мной не побывал?! Куда бы я ни ехал, я брал его с собой, в надежде в свободную минуту обогатить себя двумя-тремя грамматическими правилами и полусотней новых слов.
Увы, напрасно мой друг в красном переплете пересекал Полярный круг и мерз в холодной тундре. Напрасно перелетал Байкал, взбирался в моем рюкзаке на высоты Памира, Тянь-Шаня и Кавказа, и выцветал на подоконниках под жарким Казахским солнцем. Напрасно посещал он Советские республики, а когда времена переменились ездил до Гибралтара и даже добирался до Японии, Бермуда и Калифорнии. О, наши благие намерения! Открывал я его не часто.
За первые десять лет, делая все упражнения подряд, я дошел лишь до середины, понял, что совсем ничего не помню из начала, и начал сначала. То же повторилось и еще десять лет спустя.
- Ты изучаешь не язык, а учебник. Брось зубрить грамматику, читай книги. Язык красив своими неправильностями, - наперебой говорили мне друзья, но я упорно стоял на своем, тупо веря в диалектику. Количество, какого бы качества оно не было, должно когда-нибудь, хоть в каком-нибудь количестве, перейти в какое ни на есть качество, полагал я, и продолжать бежать вслед поезду, на который когда-то не догадался сесть. И хвост этого поезда давно не был мне виден, и не слышен даже удаляющийся шум колес, но почему-то во мне всегда жила дерзкая уверенность в том, что моя задница будет сидеть в его уютном купе.
Прожив сорок с лишним лет, так, вероятно, я буду говорить, пока мне не исполнится сорок девять лет и одиннадцать месяцев, после чего целый месяц буду скромно признаваться, что мне уже скоро почти пятьдесят, я понял, что такими темпами могу и не успеть окончить основной труд своей жизни - изучение английского языка, и в гроб придется лечь неучем.
Осознав это, я налег, делая поразительные для самого себя успехи и возвращая пошатнувшуюся веру в диалектику. El ejercito hace maestro.(Упражнение делает мастера).
Я мог, наконец, сносно объясняться, то есть топорно выражать самые простые мысли и чувства; оставлять друзьям примитивные записки на английском языке, с парой-тройкой грамматических ошибок в каждой строчке, и, даже, произносить какие-то фразы, как мне казалось, почти без акцента. И вместе с тем начинал с ужасом вглядываться в ту бесконечную бездну, которая только и начала мне приоткрываться, в мутные хляби, пропасти и пучины языка с безграничностью его совершенствования.
Занятия английским все больше становились для меня и долгом, и своего рода наркотиком, а тот день, когда за заботами другой моей жизни я не продвигался в моем Бонке хотя бы на пару страниц, я считал не удавшимся.
И вот я сел, подвинул тетрадь и привычно открыл учебник. Закладка была на триста сорок третей странице. Я удовлетворенно расправил плечи и, томно жмурясь, потянулся:
- К середине лета, пожалуй, закончу. Головокружительно.
Тема была не сложная: "Сложное дополнение после глаголов восприятия". Я начал делать упражнения, записывая по-английски ответы на поставленные по-английски вопросы. Получалось запросто, быстро и механически.
- Какую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции мы будем праздновать в будущем году? - допытывались у меня Бонк, Котий и Лукьянова.
- Не знаю, - честно отвечал я, - я не праздную. - Впрочем, это будет восемьдесят четвертая, - быстро позагибав пальцы, отвечал я, стараясь быть и добросовестным и вежливым.
- Сегодня спокойная погода или ветреная? - вопрошал учебник.
- Спокойная. Погода сегодня спокойная, - строчил я, взглянув в окно.
- Это опасно купаться или плавать под парусом, когда дует сильный ветер? - интересовался Бонк.
- О, это очень опасно! Опасно купаться или плавать под парусом, когда дует сильный ветер, - предостерегал я.
- А Вы хорошо плаваете? - все любопытствовало упражнение.
- Да, да, я очень хорошо плаваю, - похвалялся я.
- Have you ever had to save people who were in danger? Please tell us about it. (Приходилось ли Вам когда-нибудь спасать людей, которые были в опасности? Пожалуйста, расскажите об этом.)
Я привычно занес перо над следующей строкой:
- Yes, of course. I had to save... (Да, конечно. Мне приходилось...)
Перо мое споткнулось. На ум что-то ничего не шло.
- Да нет, конечно я кого-то в своей жизни спас, просто не могу вспомнить.
Я довольно сердито хмыкнул на самого себя, оттого что темп щелканья упражнений, как орешки, был потерян, и даже отложил ручку.
- Кого же я спас? Прожил больше половины жизни, бывал в переделках, должен же я был кого-нибудь спасти.
Иисус Христос, например, спас всех людей. Ну, мне, положим, с ним не равняться, он сын Божий. Рауль Валленберг, тот хоть и был представитель монополистического капитала, контролирующего банки и страховые компании, был герой. Спас более двадцати тысяч человек. Да и мой собственный отец трижды спас на войне своего земляка, парня из соседней деревни.
ОТЕЦ
И мне вспомнился отец, рукой отгоняющий дым собственной папиросы, допивающий с моим старшим братом глубокими мутными рюмками бутылку водки, закусывающий крупными, горячими, наперченными домашними пельменями и солеными груздями с мелко нарезанным луком. И все с теми же подробностями, отчего я никогда не сомневался в документальной достоверности его рассказов, рассказывающий о войне.
Вообще, упросить отца что-нибудь специально о войне рассказать было невозможно. Особенно у трезвого. Но иногда, когда он сильно выпивал, да был при этом еще и в хорошем, легком настроении, такое случалось. Он расслаблялся и вспоминал, большей частью для самого себя, нигде не привирая и не хвастая. И только уже совсем окосевшим театрально-кинематографически стучал по столу кулаком и, как последний довод в образовавшихся разногласиях с моей мамой, недовольной снятием белой головки со второй бутылки, взять за хвостик и потянуть вокруг горлышка, говорил:
- Я пять лет воевал!
На что мама моя, нисколько не убоявшись грозного его вида, отвечала:
- Откуда ты пять лет воевал? Война была всего четыре года.
Историю же о том, как отец трижды спас Аркашу Пысина, он рассказывал прежде всего из-за ее окончания.
Однажды, в день празднования двадцатой годовщины Победы над фашистской Германией в пивной "Бабье горе", где отец и другие фронтовики обмывали полученные ими юбилейные медали, хозяйственный мужик Аркаша Пысин, обладатель собственного дома во Светлицах, двух свиней, садового участка, моторной лодки, кучи облигаций и даже мотоцикла с коляской, известный скупостью и никогда не дававший взаймы, при всех поставил отцу бутылку водки, сказав, что не забыл, как тот его спас.
Отец тогда, хитро заулыбавшись, спросил:
- А сколько раз я тебя спас?
- Три, - ответил Аркаша Пысин.
- А почему бутылка только одна?
Пивная не то от шутки, не то вообще от хорошего настроения, разразилась хохотом, и отца одобрительно хлопали по плечу.
Отец и сам считал, что очень удачно пошутил, и поэтому любил рассказывать эту историю, по несколько раз повторяя:
- Три. А почему бутылка только одна?
Город Слободской, тридцать шесть километров от областного центра. Если вам станут говорить, что где-то еще был такой замечательный город - не верьте. такого города больше нигде не было. И все слобожане это знали, и дивились сами на себя и на свою исключительность. И восхищались своим высоким берегом Вятки, и противоположным низким, и заваленными лесосплавом, но чистыми песчаными пляжами, где в короткое, но жаркое лето в сумерках вечерней зари всегда пылали костры, вокруг которых ежевечерне, дрожа всем телом и произнося посиневшими губами лишь: ва-ва-ва, грелась и сушила трусы после последнего купания детвора, догнавшая за день свой аппетит до размеров волчьего голода.
И гордились слобожане старинной площадью с высокой колокольней, и улицей Советской, сохранившей старокупеческий облик, и двумя монастырями, уже не действующими, мужским и женским, между которыми был обнаружен подземный ход. И хвастали грибными-ягодными местами, и лисами в лесах, и стерлядью в верховьях реки, и много еще чем, но особенно несравненнейшими в мире слободским пивом, и слободскою водкою."
---
Дмитрий Савицкий:
Литературные пристрастия - кто повлиял, кто нравится?
Николай Пырегов:
Мой любимый писатель это Николай Гоголь. Это я могу точно. Например, я не могу сказать, кто мой любимый композитор, даже о поэте сказать мне трудно, потому что нет такого одного, но Гоголь, безусловно, мой самый любимый писатель, вершина литературного творчества для меня. Из моего поколения, я не знаю... ну, конечно, когда я был помоложе, я был очень впечатлен творчеством Довлатова или Бродского - еще до получения им Нобелевской премии, лет наверное за пять, я спорил со всеми и говорил, что это самый хороший поэт, пишущий на русском языке. Могу сказать, что из современных поэтов Бродский для меня является самым сильным.
Дмитрий Савицкий:
Как писалась первая книга, как она вообще началась?
Николай Пырегов:
Это трудно писалось, интересно писалось. Начал я ее в залах ожидания, на пляжах и только тогда, когда совсем нечем было заняться. Это были какие-то истории: я вообще не предполагал писать книгу, я хотел написать что-то вроде рассказика, вообще записывать интересные истории, мне это нравилось. Где-то, вдруг, когда их набралось достаточно много, я понял, что все это может получиться как книга. Я ее писал только для себя, даже не для друзей, мне просто интересно это было делать. Ну и потом, это первая книга: ты не знаешь, как писать книги, не знаешь, как поступать с компьютером... Но в конце концов написал, вот она вышла, и слава Богу.
Дмитрий Савицкий:
Как ты отнесся к ней, когда увидел уже напечатанной?
Николай Пырегов:
В принципе мне нравится в нее заглядывать. Я хорошо к ней отношусь, поскольку там очень много моих собственных воспоминаний, воспоминаний о моих друзьях. Безусловно, более опытный и более талантливый писатель написал бы гораздо лучше, то же самое, что написал я.
Дмитрий Савицкий:
То есть, ты к ней относишься как к такой фиксации какого-то важного момента из твоей жизни?
Николай Пырегов:
Отчасти да.
Дмитрий Савицкий:
А о чем вторая книга?
Николай Пырегов:
Вторая книга, вероятно, о том, что я не успел написать в первой. Поскольку она еще не написана, то говорить о ней нечего.
Дмитрий Савицкий:
Для чего человек вообще пишет, почему он пишет и для чего?
Николай Пырегов:
Есть такое высказывание Жан-Поля Сартра: "Стремление писать проистекает из неумения жить". Отчасти, возможно, это так.
Дмитрий Савицкий:
Есть другое французское высказывание, которое звучит так: "Мы пишем для того, чтобы любить женщин". Как ты относишься к такому высказыванию?
Николай Пырегов:
О, я не думаю. Все, что касается женщин, - это необязательно писать книги.
Дмитрий Савицкий:
Если бы Пырегов не писал бы книги, кем бы он стал, куда бы судьба его занесла, чем бы ты занимался?
Николай Пырегов:
Это надо спросить у судьбы, я не пророк для самого себя.
Дмитрий Савицкий:
Такое впечатление, что ты всегда подозреваешь, что у тебя есть всегда какие-то боковые варианты?
Николай Пырегов:
Трудно сказать. Если бы не было Второй мировой войны, трудно сказать, что бы было. Никто не знает.
Дмитрий Савицкий:
Планы на будущее, ближайшее и дальнее?
Николай Пырегов:
В общем-то планов нет.
Дмитрий Савицкий:
Любимый город?
Николай Пырегов:
Одного любимого города нет. Мне очень нравится Кембридж, Массачусетс, Бостон. Париж хороший город.
Дмитрий Савицкий:
Любимое занятие?
Николай Пырегов:
Читать хорошие книжки я люблю.
Дмитрий Савицкий:
Самое нелюбимое занятие?
Николай Пырегов:
Я не занимаюсь нелюбимыми.
Дмитрий Савицкий:
Как ты себе представляешь своего читателя?
Николай Пырегов:
Читателя я представляю себе, как своих друзей, которые прочитали. Незнакомый читатель мне трудно представляется. Те, которых я знаю, я представляю, как они читали книжку.
Дмитрий Савицкий:
Важно ли иметь своего читателя?
Николай Пырегов:
Наверное, да. Наверное, каждый писатель имеет своего читателя. Потому что ни один писатель не может нравиться всем. И самые хорошие писатели могут иметь мало читателей.
Дмитрий Савицкий:
Мы с тобой сидим в Латинском квартале в Париже и говорим по-русски. Как чувствует себя твой русский язык вне границ страны?
Николай Пырегов:
Да, это интересно. Потому что все-таки ты не говоришь по-русски так много здесь, как если бы говорил, живя в Москве среди своих друзей. Русский язык, он, конечно, остается, но становится все более литературным, а не разговорным. Я приезжаю в Москву и слышу как язык бытовой немножко поменялся, люди говорят что-то, и я не знаю, что это значит.
Дмитрий Савицкий:
Но у тебя нет страха, что ты теряешь свой русский язык?
Николай Пырегов:
Нет, нет. Родной язык нельзя потерять. Была такая история, я слышал. В доме престарелых в Соединенных Штатах под Вашингтоном жили русские эмигранты, которые говорили всегда по-английски, который они выучили, уже приехав в Соединенные Штаты. И, попав в дом престарелых, в старости они стали забывать английский язык, а помнили только свой родной русский. И их дети, которые не знали русский язык, а знали только английский, не могли с ними разговаривать. Дети срочно пошли на курсы, чтобы говорить со своими родителями.
Дмитрий Савицкий:
Довольно типичная история. Несколько раз я видел людей: чем ближе они были к старости, тем больше говорили на своем первом языке. Твоя дочка говорит по-английски, по-французски, но говорит ли она по-русски?
Николай Пырегов:
Говорит. Она говорит на трех языках, как родных.
Дмитрий Савицкий:
Ты представляешь себе свою дочку, которая читает твои книжки?
Николай Пырегов:
Я еще об этом не думал. Это такой вопрос - на очень далекое будущее.
Николай Пырегов. «УРОК АНГЛИЙСКОГО»
"Историю о том, как отец трижды спас Аркашу Пысина, он рассказывал прежде всего из-за ее окончания.
Однажды, в день празднования двадцатой годовщины Победы над фашистской Германией в пивной "Бабье горе", где отец и другие фронтовики обмывали полученные ими юбилейные медали, хозяйственный мужик Аркаша Пысин, обладатель собственного дома во Светлицах, двух свиней, садового участка, моторной лодки, кучи облигаций и даже мотоцикла с коляской, известный скупостью и никогда не дававший взаймы, при всех поставил отцу бутылку водки, сказав, что не забыл, как тот его спас.
Отец тогда, хитро заулыбавшись, спросил:
- А сколько раз я тебя спас?
- Три, - ответил Аркаша Пысин.
- А почему бутылка только одна?
Пивная не то от шутки, не то вообще от хорошего настроения, разразилась хохотом, и отца одобрительно хлопали по плечу.
Отец и сам считал, что очень удачно пошутил, и поэтому любил рассказывать эту историю, по несколько раз повторяя:
- Три. А почему бутылка только одна?
Город Слободской, тридцать шесть километров от областного центра. Если вам станут говорить, что где-то еще был такой замечательный город - не верьте. Такого города больше нигде не было. И все слобожане это знали, и дивились сами на себя и свою исключительность. И восхищались своим высоким берегом Вятки, и противоположным низким, и заваленными лесосплавом, но чистыми песчаными пляжами, где в короткое, но жаркое лето в сумерках вечерней зари всегда пылали костры, вокруг которых ежевечерне, дрожа всем телом и произнося посиневшими губами лишь: ва-ва-ва, грелась и сушила трусы после последнего купания детвора, догнавшая за день свой аппетит до размеров волчьего голода.
И гордились слобожане старинной площадью с высокой колокольней, и улицей Советской, сохранившей старокупеческий облик, и двумя монастырями, уже не действующими, мужским и женским, между которыми был обнаружен подземный ход. И хвастали грибными-ягодными местами, и лисами в лесах, и стерлядью в верховьях реки, и много еще чем, но особенно несравненнейшими в мире слободским пивом, и слободскою водкою.
Это был настоящий, высокий патриотизм, а у несметной в городе шпаны даже переходящий в шовинизм, начинающийся с непреодолимой потребности накостылять сначала всем, кто не из нашего города, а потом и всем, кто не из их района, улицы или двора. Вятские - парни хватские.
Туда-то моя мама и была эвакуирована в сорок третьем году из блокадного Ленинграда, где семнадцатилетней и восемнадцатилетней девушкой переносила на Васильевском острове все тягости блокады: обстрелы, бомбежки, голод и холод. И ходила на Неву за водой, и дежурила по расписанию на крыше, и выстаивала долгие очереди за хлебом, храня хлебные карточки на груди.
Отец, уроженец глухой вятской деревни, в том же году, единственный из шести братьев, хоть и раненый, но живой, вернулся с фронта, и они познакомились.
Мои родители были очень простые люди. Всего четыре класса образования. Но по-житейски были очень добрыми и часто мудрыми. Чего, порой, не встречалось и у людей, знавших и квадратные корни, и логарифмы, и где поставить точку с запятой. Необразованность спасала их от многих глобальных ошибок, подстерегавших в свои сети более грамотных, любящих почитать газеты, особенно центральные. Еще в детстве я поражался насколько мои мало образованные родители были логичнее, естественнее и умнее, например, всех моих школьных учителей и знакомых нам "культурных" мелких начальников.
На фронте отец был сержантом, заместителем командира взвода в саперной роте. Специальность - наведение переправ, ППШ за плечами и топор в руках. И вся география войны для него - были реки.
Отец мой, надо сказать, как и Уинстон Черчилль, табака изо рта не вынимал. Курил он, правда, не сигары "Habanos", а папиросы "Север", но работал ничуть не меньше, чем Британский премьер-министр, хотя и топором. А выпивал, пожалуй, даже и побольше.
И вот отец, отгоняя рукой дым собственной папиросы и ставя на покрытый полосой от окна выцветшей клеенчатой в прорезах скатертью стол только что выпитую рюмку, закусывает соленым груздем:
- Командир роты меня вызывает: "В разведку пойдешь?" Как не пойду? Пойду, если надо.
"Возьми, - говорит, - двух человек, вот карта, и завтра к ночи возвращайся. Смотри где немец, а главное - где переправы сподручно наводить. Понятно?" Как не понятно?
В подразделении спрашиваю: "Кто со мной в разведку хочет?"
Вызвались Ваня Мишин, от нас, от Пырег, да Вася Шустов, от Юрпаловых. Ох, и здоров был! Каждое утро к минометчикам бегал и минометной пятой физзарядку делал. Потом в любые холода в воду. А зимой еще с вечера себе прорубь готовил. И никогда не простужался. Ох, и здоров был!
Отец чиркнул спичкой и поджег наполовину раскрошившуюся папиросу. Та полыхнула, но прикурилась.
- Довольствие получили, утром нас до реки грузовиком подбросили, дальше своим ходом. Соорудили плот, переправились, часа три прошли - на пути село. Ни души. Ни наших, ни немцев, ни жителей. Дома брошены, одни куры ходят. Мы по сеновалам пошарили, набрали яиц, так десятка по три сырыми с солью и выпили. Наелись, пошли. Вдруг, как куропатки из-под ног, два немца на нас с автоматами изо ржи выскочили и кричат что-то по ихнему.
Вася Шустов, тот, не будь дурак, у последнего автомат прямо за ствол ухватил, да на себя потянул. А сам ему головой промеж глаз как звезданет!
- Ты хоть при детях-то не ругайся, - укоризненно заметила мама.
- А чего? Я правду говорю.
Отец развеселился и глаза его засветились восторгом.
- Немец тот так на спину и опрокинулся, да еще и второго за собой повалил. Тут и мы с Ваней навалились.
Оружие отобрали, что делать? Брать в плен? С собой не потащишь, нам еще два дня ходить.
Вася автомат поднял: "Ну что, застрелить их?". А они пацаны совсем. Мы-то, как никак, до войны четыре года на Амуре отслужили, постарше. У нас там на Дальнем Востоке все саперы были или вятские, или вологодские, или сибиряки, кто с топором да пилой умеет работать.
Я говорю: "Как ты в безоружных будешь стрелять? Да и шумно".
"Давай, - мол, - я их ножом зарежу", - и финку вынимает. Вот тоже, едритвой мать!
"Ты чо, - говорю, - одик совсем? Это ведь тебе не поросята, резать".
Тут в дверь постучали и соседка тетя Женя сообщила, что чайник наш вскипел. Мама вышла в освещенный маловаттной электрической лампочкой желтоватый чад общей на пять семей кухни, а отец, прервав рассказ, мигнул моему брату. На столе разом появилась вторая в тот вечер бутылка и произошел тот самый сладостный ритуал: чокнуться, выпить и закусить, к которому, по малолетству, меня еще не допускали, но которым я немало в жизни наслаждался чуть позже.
- Ну и что с немцами теми сделали? - спросил брат.
- А ничего. Под жопу напинали, да отпустили. Чего с ними сделаешь? Давай-ка еще наливай, пока матери нет.
Отец подставил рюмку, терпеливо дожидаясь пока она нальется полной, торопливо выпил и, не торопясь, удовлетворенно поставив на стол, закусил.
- А на другой день возвращались, нашли лодку деревянную с веслами, плоскодонку, и давай реку переплывать. Только отчалили, прямо над головами на обрыв танки немецкие выходят. Двенадцать штук. Куда подаваться, куда грести? Мы у них как на ладони, прямой наводкой можно взять.
Немцы из танков повылазили и на нас в бинокли смотрят, а мы на них. А Ваня, как сейчас помню, еще и говорит: "Тоже мне, Европа, как и мы небритые".
Потом давай нас фотографировать. А потом залезли в танки, развернулись и ушли.
- А почему не стреляли? - спросил брат.
- Не знаю, не стреляли. Развернулись по одиночке и ушли.
Отец отодвинул занавеску, посмотрел в окно во двор, где была зима, и сказал, что завтра с утра надо будет снег с крыш огребать, ишь как навьюжило.
- Три дня не прошло, как из разведки вернулись, наши все зашевелились, давай силы подтягивать, все мелкие речки переходить, к Днепру продвигаться. Мы два понтонных моста навели, мост для пехоты настлали, словом, все как нужно, и отошли отдыхать. Вдруг легковые машины одна за другой. Смотрю, едритвой налево, - Рокоссовский! Как мне его не знать, он мне после Сталинграда самолично орден вручал.
Отец встал, подошел к комоду, откинул кружевную накидку и вынул из ящика орден. Перекрещенные шпага и винтовка с примкнутым штыком, красная звезда, серп и молот.
Орден этот, который маршал, а тогда еще генерал-полковник Константин Рокоссовский лично вручал моему отцу, Орден отечественной войны, хранится теперь у меня, в самшитовой коробочке, вместе с другими дорогими мне мелочами: подаренным мне деревянным крестильным крестом с гроба Господня в Иерусалиме; многотысячелетней окаменелостью, почерневшим, но сохранившим свою остроконечность и пилообразность зубом акулы, найденным мной на острове Камберлен; несколькими замысловатыми раковинами, подобранными из прибоя Cape Сod, Трескового мыса, о котором Иосиф Бродский написал столь изумительную поэму; еще там tee, колышек для игры в гольф, с которого я произвел в штате Иллинойс свой единственный в жизни, но довольно удачный удар; крылышки из петлиц моей летной формы и двуа гладких уральских самоцвета.
- Командир роты прибежал, докладывает. Тот его перебивает, почему дальше переправу не делаем?
"Не из чего, товарищ генерал".
Конечно не из чего. Все понтоны на прошлой переправе стоят, по ним еще конной тягой пушки волокут. И у нас ни дерева, ни скоб, ни гвоздей, все вышло.
Рокоссовский: "Приказ идти вперед тебе известен?" "Известен, товарищ генерал". "Почему не выполняешь?! Да я, - говорит, - тебя раздолбая сейчас расстреляю, а потом под трибунал отдам!"
Ротный голову опустил, молчит. Рокоссовский тогда хворостину вырвал, что покрупней, за бугор ротного отвел, там его хворостиной этой отходил. Так отпонужал!
- Так он же не был виноват, - не выдержал я.
- Конечно не виноват. Потому и под суд не попал.
- А почему же хворостиной?
- Потому что приказа не выполнял.
- Так он же не мог его выполнить, - не унимался я.
- Как мог? Конечно нет. Из степной травы моста не перебросишь.
Я задумался над первым в моей жизни софизмом, а отец и брат, сказав друг другу как два негромких эха: "Ну, давай", разом запрокинули головы, как будто что-то вдруг увидев на потолке.
- А ранило меня, когда Днепр форсировали. Ой, че делалось!
Отец поджал губы и скрипнул зубами.
- Артиллерия бьет, самолеты кружат, пикетируют, где свои, где чужие - не поймешь. Дым коромыслом. Да еще бомбы эти выдумали, со свистом, - отец поморщился, - такие неприятные.
Мы на плот "Катюшу" закатили, укрепили и только метров триста отчалили - бомба. Прямое попадание. Меня по ногам полоснуло, и по голове добавило, очнулся в воде. Помню только, что шест бросил, за бревно ухватился и давай, как могу, к берегу подбирать. А пули по воде вокруг лупят, прямо как град в начале лета.
В берег ткнулся, а вылезти не могу. Командир роты наш, Андрей Андреевич, подбежал, меня за волосы взял и тащит. Что, говорит, Пырегов, отвоевался? Тащит, а в другой руке у меня Аркаша Пысин, раненый, без сознания. Я одной-то рукой за бревно держался и подгребал, а другой его за собой за волосы тащил. И что интересно, не помню, когда я его захватил, и не то машинально, не то умышленно. Но без меня он бы точно потонул. Так вот в первый раз я его и спас.
Отец подвинул пепельницу, папиросы, подаренную ему братом новенькую кремневую зажигалку, нашел спички и прикурил.
- Отправляют нас в тыл санитарным поездом, товарняком. Раненых было битком. Все стонут, мычат, как скотина во хлеву. Полдня не проехали, немец самолетами налетел и поезд разбомбило. Кто живые остались - лежим, ходячих нет. День прошел, на подводах колхозники приехали, собрали кто цел, и в деревню отвезли, там вроде медпункта. По дворам разложили, и что ни день - новых везут.
Докторов только два, три медсестры, да санитаров человек пять. Приказ - в первую очередь оперировать легко раненых. Лежим шесть дней без перевязки. Раны болят, мухи - спасу нет. Смотрю, народ вокруг понемногу помирает. Нет, думаю, это не дело. С вечера земляку-то, Аркаше Пысину и говорю, давай, мол, ползти до операционной, авось с утра возьмут оперировать, за ночь как раз и доползем.
Он в слезы. Не могу, говорит, в груди огонь. А у меня самого нога не действует. Так я его за гимнастерку за шиворот зубами ухвачу, да и ползком волоку потихоньку, как щенка. Отдохну, и снова. К рассвету и добрались.
Санитары нас утром увидали, давай ругаться. А доктор посмотрел: "Несите, - говорит, - на столы". Положили рядом, Аркашу на один, меня на другой. Так вот, считай, я его второй раз спас. Да.
Доктор документы мои из гимнастерки вынул и говорит: "Пьешь, Анатолий?" "Как все, по праздникам". "Ну считай, что у тебя праздник". И двести грамм мне в стакан чистого спирту наливает. Я выпил, не поперхнулся. Только повело сразу.
"А вот, - говорит, - тебе закуска". Да от рваных кальсон штанину мне в рот и сует. "Я, - говорит, - не люблю, когда кричат, да зубами скрипят. Если больно будет, ты ее грызи".
Да как не больно?! Без наркоза операцию делают. А особенно когда в голове шевырятся начнут - спасу нет! Хоть на стену лезь! Как мышь от пота мокрый был, и кальсоны те в куски изжевал.
Короче, из ноги мне все осколки вынули, а из головы только два, третий в черепе застрял.
И отец дал нам с братом пощупать твердую неровность на своем затылке.
- Вот он осколок, вот. Так тут и сидит, никуда не убежал.
Пришла мама, налила мне чаю и поставила малиновое варенье. Это мои крестные, кум и кума принесли, у них садовый участок. Варенье вкусное, душистое, с пенкой...
- Зимой лежим в госпитале, в Казани. Пошли понемногу на поправку. Я уж один костыль бросил, другим справляюсь. Днями делать нечего, давай в карты играть. Или в подвеску, или в буру. Да на деньги. Я как-то забурил, и карта мне так и идет. То масть, а то тузы да короли. Так денег этих, веришь ли нет, целую наволочку выиграл. А тут пожар. Второй этаж горит, а мы на третьем. Все за свои костыли схватились и к лестнице. Кто успел проскочил, а потом оттуда как затрещало, да заполыхало, мы к окну. Давай с третьего этажа прыгать. Хорошо снег был глубокий. Все уже почти попрыгали, смотрю, Аркаша Пысин у окна стоит. Бледный, бледный. За раму руками ухватился, а прыгать боится. Я кричу: "Давай, прыгай. Сгоришь ведь!" А дым уж такой повалил, сейчас угорим. Он не реагирует, высоты боится.
Я тогда костылем-то ему в спину толкаю - еще пуще схватился, упирается. Че делать? Давай костылем по раме лупить, изломал ее всю, потом его за загривок и вытолкнул.
Вот, третий раз и спас Аркашу Пысина. Потом и сам прыгнул.
- А деньги? - спросил брат.
- Не знаю куда дел, где-то бросил, - сказал отец, - не до денег было.
I found myself next to the window. (Я очнулся возле окна). Вот они, результаты многолетних трудов. Удачная фраза по-английски приходит наперегонки с русской.
Небо сильно потемнело, и не столько от склоняющегося солнца, сколько от собравшихся темно-синих грозовых туч, уже таящих в себе любимый мною, не менее чем Тютчевым, и уже начинающий прокашливаться весенний первый гром.
Кого же я спас?.."
Ты не говоришь по-русски так много здесь, как если бы ты говорил, живя в Москве среди своих друзей. Поэтому русский язык он, конечно, остается, но он становится все более литературным.
Николай ПЫРЕГОВ. "УРОК АНГЛИЙСКОГО".
"Отец встал, подошел к комоду, откинул кружевную накидку и вынул из ящика орден. Перекрещенные шпага и винтовка с примкнутым штыком, красная звезда, серп и молот. Орден этот хранится теперь у меня, в самшитовой коробочке, вместе с другими дорогими мне мелочами: подаренным мне деревянным крестильным крестом с гроба Господня в Иерусалиме; зубом акулы, найденным мной на острове Камберлен; несколькими замысловатыми раковинами, подобранными из прибоя Cape Cod, Трескового мыса; еще tee, колышком для игры в гольф, с которого я произвел в штате Иллинойс свой единственный в жизни, но довольно удачный удар; крылышками из петлиц моей летной формы и двумя гладкими уральскими самоцветами".
Сергей Юрьенен:
"Привет, семидесятые!" - название первой книги Николая Пырегова. На этот жизнерадостный и вполне традиционный роман, который в России еще не исчез с книжных прилавков, обратили благосклонное внимание читатели по обе стороны границы, а так же наш "Экслибрис" и московская "Литературная газета". Первый издатель Пырегова писал в аннотации: "Не только соединенная одним героем цепь забавных приключений московского студента семидесятых годов и его друзей, это роман-дорога и роман-воспитания, имеющего классические традиции воплощения в литературе. Даже не осознавая, мы постоянно возвращаемся в свою юность, пытаясь сохранить в образах своих друзей и подруг то, что казалось крайне важным в нашей утекшей жизни. Но только художественное воплощение, а не разбегающаяся память, дает нам шанс сохранить ускользающие мгновения бытия". Книга вышла в Рязани, автор живет в Париже, пишет второй роман, фрагмент которого он сам вам и представит. По нашей просьбе с Николаем Пыреговым встретился наш парижский коллега, писатель и журналист Дмитрий Савицкий.
Николай Пырегов:
Я родился в Кировской области, в городе Слободской, маленький город, очень симпатичный. Там я вырос. Потом я пытался делать военную карьеру, которую оставил в молодости. Потом окончил университет. Потом были годы скитаний и бродяжничества. Немножко был в новом русском бизнесе. Потом, в конце концов, стал заниматься тем, чем всегда хотел заниматься и чем понемножку занимался - писать, заниматься литературой. Хотя, собственно, этого никогда не переставал делать, но как бы не в профессиональном плане, для самого себя.
Дмитрий Савицкий:
Попробуем уточнить: детство, семья. Большая семья?
Николай Пырегов:
Нет, семья была небольшая. Мы жили, у нас были две комнаты в коммуналке, жили папа, мама, дедушка, бабушка, брат и я - вшестером. К нам иногда приезжали гости, и тогда увеличивалось в два-три раза. Все на полу спали, и было весело. Коммунальная кухня, соседи - думаю, что об этом я расскажу в книге.
Дмитрий Савицкий:
А какие были в те юные времена увлечения?
Николай Пырегов:
Я был поражен, когда прочел первое в жизни стихотворение. Я очень любил поэзию и сейчас люблю. Немножко занимался спортом, боксом. Увлекался девушками. Велосипед - это была сказка. Я гонял ночами. Ну и вообще. Познавал жизнь.
Дмитрий Савицкий:
А что думал Николай Пырегов, когда ему было, скажем, лет 16, кем он мечтал стать?
Николай Пырегов:
В 16 лет я мечтал стать летчиком.
Дмитрий Савицкий:
Почему? Какая-нибудь была традиция в семье?
Николай Пырегов:
Нет, традиции не было. Мой лучший друг решил стать летчиком, я решил стать летчиком вслед за ним. Я мало себе представлял профессию летчика, как это происходит. Мне нравилась форма, мне нравились фильмы о летчиках. Но когда я был в летном училище, я стал это любить уже по-другому. Небо нравится стало, дружба летчиков, полеты.
Дмитрий Савицкий:
Тяжело было в армии, в летном училище?
Николай Пырегов:
Теперь это легко говорить. То есть были тяжелые моменты, трудные, как и у всех людей, которые приходят в армию, встречаются с дисциплиной, это все бывает иногда трудно. Иногда кажется, что над тобой просто издеваются, что ты попал в капкан. Но со временем ты понимаешь, что это нормальный ход событий, когда характер становится другим. Сейчас я уже не вспоминаю армию, свою армию - я имею в виду летное училище, никаких плохих мыслей у меня нет о ней.
Дмитрий Савицкий:
Нет сожаления, что не стал пилотом?
Николай Пырегов:
Нет, сожалений нет. У меня вообще нет сожалений в жизни.
Дмитрий Савицкий:
Университет. Какой факультет, сколько лет, какие направления?
Николай Пырегов:
В университете я учился на экономическом факультете. Я тоже в общем-то мало представлял себе, что это такое, когда туда пошел. Но я считаю, что это был замечательный выбор, потому что именно там я встретил своих друзей, которые стали моей семьей, мои близкие друзья по общежитию, и которые вообще стали для меня какими-то важными людьми в моей жизни.
Дмитрий Савицкий:
Такие два направления... скажем так, тяжеловесные и серьезные. Летное училище, другой выбор - университет. И потом вдруг бродяжничество. Как это получилось?
Николай Пырегов:
Дело в том, что уже из училища, из армии я уходил в университет за свободой. Мне казалось, что это очень свободно, и жизнь можно много познавать. А бродяжничество - просто... Мой диплом был диплом политэконома, то есть идеологический работник, хотя, уже начиная со второго курса, я и мои друзья, мы не придерживались той системы идеологических знаний, которую мы учили. И преподавать я это не мог и не хотел. И как-то логика событий тогда привела к тому, что я выпал из общества, жил без прописки, без постоянной работы, путешествовал. В общем-то это были счастливые годы.
Дмитрий Савицкий:
В чем заключалось бродяжничество конкретно - Россия, все ее просторы, Кавказ, Сибирь, Север?
Николай Пырегов:
Да, да, да. Год проходил так: весной мои друзья или я сам находили экспедицию, в которую можно было бы поехать, на Тянь-Шане, на Памире, в Литве, на Кавказе, и мы ехали в экспедицию. Потом начинался шабашный сезон, надо было зарабатывать деньги. Мы ехали что-то строить, что-то красить, что-то копать или что-то искать, или собирать лекарственные травы, и так далее, чтобы нам хватало денег на жизнь на целый год. И два-три месяца мы так довольно упорно и помногу часов в день работали. Потом отдыхали немножко - Крым, Кавказ. А зимой нужно было найти, где жить. Система прописки - ты не можешь жить просто так. Снять у кого-то, где-то, как-то, договариваться. Сидел в библиотеке, огребал крыши.
Дмитрий Савицкий:
Что запомнилось больше всего, какие экспедиции, какие места?
Николай Пырегов:
Вообще я помню все. Мне кажется, моя память устроена так, что я не забываю никаких вещей. Я много раз был в Казахстане, мне очень помнится Казахстан, потому что я его еще изучил, узнал. Эти отношения людей, когда живут очень много национальностей в одном месте: и выселенные, и приехавшие, и все они уживаются вместе, и какие законы там. Потому что законы неписанные везде, все люди жили всегда по неписанным законам. Очень у меня яркие впечатления о Средней Азии, Узбекистане.
Дмитрий Савицкий:
Промелькнула тема высоких гор, тема альпинизма, прозвучавшая довольно драматично. Что это было?
Николай Пырегов:
В горах я был, во многих горах. До того, как начал кататься на лыжах. Я не был спортсменом, но мы много ходили по горам, научились лазить, и так далее. А потом один мой друг взял меня как альпиниста с ним в связке пойти на Казбек, куда я совсем не собирался. Но он научил, как ходить в связке, что делать в случае, если ты попал в трещину, если попал в непогоду, и так далее. Мы с ним пошли на Казбек. Встретили там потерпевшую экспедицию, несколько человек. Я об этом напишу.
Дмитрий Савицкий:
Если бы ты смог посмотреть на себя со стороны, как на персонаж тебе не известный. У тебя несколько направлений совершенно разных в жизни - и вдруг Париж, американская жена, дочь, которая учится во французском лицее и плюс ты пишешь книжки.
Николай Пырегов:
Трудно поверить, что все это происходит именно со мной. Это очень интересно. Я чувствую, что я сам как-то начинаю, уже давно начал меняться в этом международном котле и больше понимать другие культуры, другие нации, даже самого себя и место, например, русских людей в мире, среди других людей. И я понимаю, отчего - кажется мне, что я начинаю понимать, отчего иногда бывают противоречия между людьми.
"Урок английского"
"День прошел бестолково, и чтобы разбавить его пустоту я сел заниматься английским языком.
Можно сказать, что английским я занимаюсь всю мою жизнь, за исключением раннего детства, беззаботной поры изучения только одного родного русского языка. Жи, ши, - пиши с буквой "и", ча, ща - пиши с буквой "а", - чего проще?
Примерно к тому же уровню в английском я пришел, перемахнув тридцатилетний юбилей его изучения. "I before E, exept afte C" ("I перед E, за исключением после C), бубню я себе под нос, встретив неясную ситуацию и делая очередную ошибку, применяя правило в слове исключении.
Не знаю, кто в большей степени был виноват в столь черепашьих моих успехах, мои учителя, неумевшие меня научить, или я сам, народившийся таким бестолковым, но среднюю школу я окончил с очень скромным запасом знаний английского. "What is your name?" и "How do you do?" ("Как вас зовут?" и "Как дела?") были самые сложные и яркие фразы, уместившиеся в моей голове.
Военное летное училище, которое, кстати, я не окончил не по причине незнания английского, обогатило мой словарь еще и докладом входящему в класс курсантов педагогу. А поскольку докладывал всегда один и тот же сержант, украинец по национальности, фраза вошла в мою память с ярко выраженным украинским акцентом, и с гортанным украинским "г", как в "Галю" или "пан Голова".
- Хомрад тыча! Стады сэхшэн намба ту хандрыд о сры ыз рэды фо зы Ынглыш лэссын. Ондьюты кадэт Зэзуля". И рука дрожит струной под козырьком.
Придя с таким запасом в Московский государственный университет и случайно обратив внимание как две будущие мои сокурсницы, выпускницы элитных спецшкол, решают кроссворд из английского журнала, я онемел. Я был потрясен, напуган и унижен этим фактом настолько, что решил не "продолжать совершенствовать" английский язык в университете, и записался в группу, начинающую изучение нового иностранного языка, испанского.
Английский же твердо и тайно решил учить самостоятельно, для чего с первой стипендии прикупил себе первую часть широко известного учебника авторов Бонк, Котий и Лукьянова, или просто Бонк.
Дни шли за днями, месяцы за месяцами, проходили годы. Где только этот Бонк со мной не побывал?! Куда бы я ни ехал, я брал его с собой, в надежде в свободную минуту обогатить себя двумя-тремя грамматическими правилами и полусотней новых слов.
Увы, напрасно мой друг в красном переплете пересекал Полярный круг и мерз в холодной тундре. Напрасно перелетал Байкал, взбирался в моем рюкзаке на высоты Памира, Тянь-Шаня и Кавказа, и выцветал на подоконниках под жарким Казахским солнцем. Напрасно посещал он Советские республики, а когда времена переменились ездил до Гибралтара и даже добирался до Японии, Бермуда и Калифорнии. О, наши благие намерения! Открывал я его не часто.
За первые десять лет, делая все упражнения подряд, я дошел лишь до середины, понял, что совсем ничего не помню из начала, и начал сначала. То же повторилось и еще десять лет спустя.
- Ты изучаешь не язык, а учебник. Брось зубрить грамматику, читай книги. Язык красив своими неправильностями, - наперебой говорили мне друзья, но я упорно стоял на своем, тупо веря в диалектику. Количество, какого бы качества оно не было, должно когда-нибудь, хоть в каком-нибудь количестве, перейти в какое ни на есть качество, полагал я, и продолжать бежать вслед поезду, на который когда-то не догадался сесть. И хвост этого поезда давно не был мне виден, и не слышен даже удаляющийся шум колес, но почему-то во мне всегда жила дерзкая уверенность в том, что моя задница будет сидеть в его уютном купе.
Прожив сорок с лишним лет, так, вероятно, я буду говорить, пока мне не исполнится сорок девять лет и одиннадцать месяцев, после чего целый месяц буду скромно признаваться, что мне уже скоро почти пятьдесят, я понял, что такими темпами могу и не успеть окончить основной труд своей жизни - изучение английского языка, и в гроб придется лечь неучем.
Осознав это, я налег, делая поразительные для самого себя успехи и возвращая пошатнувшуюся веру в диалектику. El ejercito hace maestro.(Упражнение делает мастера).
Я мог, наконец, сносно объясняться, то есть топорно выражать самые простые мысли и чувства; оставлять друзьям примитивные записки на английском языке, с парой-тройкой грамматических ошибок в каждой строчке, и, даже, произносить какие-то фразы, как мне казалось, почти без акцента. И вместе с тем начинал с ужасом вглядываться в ту бесконечную бездну, которая только и начала мне приоткрываться, в мутные хляби, пропасти и пучины языка с безграничностью его совершенствования.
Занятия английским все больше становились для меня и долгом, и своего рода наркотиком, а тот день, когда за заботами другой моей жизни я не продвигался в моем Бонке хотя бы на пару страниц, я считал не удавшимся.
И вот я сел, подвинул тетрадь и привычно открыл учебник. Закладка была на триста сорок третей странице. Я удовлетворенно расправил плечи и, томно жмурясь, потянулся:
- К середине лета, пожалуй, закончу. Головокружительно.
Тема была не сложная: "Сложное дополнение после глаголов восприятия". Я начал делать упражнения, записывая по-английски ответы на поставленные по-английски вопросы. Получалось запросто, быстро и механически.
- Какую годовщину Великой Октябрьской социалистической революции мы будем праздновать в будущем году? - допытывались у меня Бонк, Котий и Лукьянова.
- Не знаю, - честно отвечал я, - я не праздную. - Впрочем, это будет восемьдесят четвертая, - быстро позагибав пальцы, отвечал я, стараясь быть и добросовестным и вежливым.
- Сегодня спокойная погода или ветреная? - вопрошал учебник.
- Спокойная. Погода сегодня спокойная, - строчил я, взглянув в окно.
- Это опасно купаться или плавать под парусом, когда дует сильный ветер? - интересовался Бонк.
- О, это очень опасно! Опасно купаться или плавать под парусом, когда дует сильный ветер, - предостерегал я.
- А Вы хорошо плаваете? - все любопытствовало упражнение.
- Да, да, я очень хорошо плаваю, - похвалялся я.
- Have you ever had to save people who were in danger? Please tell us about it. (Приходилось ли Вам когда-нибудь спасать людей, которые были в опасности? Пожалуйста, расскажите об этом.)
Я привычно занес перо над следующей строкой:
- Yes, of course. I had to save... (Да, конечно. Мне приходилось...)
Перо мое споткнулось. На ум что-то ничего не шло.
- Да нет, конечно я кого-то в своей жизни спас, просто не могу вспомнить.
Я довольно сердито хмыкнул на самого себя, оттого что темп щелканья упражнений, как орешки, был потерян, и даже отложил ручку.
- Кого же я спас? Прожил больше половины жизни, бывал в переделках, должен же я был кого-нибудь спасти.
Иисус Христос, например, спас всех людей. Ну, мне, положим, с ним не равняться, он сын Божий. Рауль Валленберг, тот хоть и был представитель монополистического капитала, контролирующего банки и страховые компании, был герой. Спас более двадцати тысяч человек. Да и мой собственный отец трижды спас на войне своего земляка, парня из соседней деревни.
ОТЕЦ
И мне вспомнился отец, рукой отгоняющий дым собственной папиросы, допивающий с моим старшим братом глубокими мутными рюмками бутылку водки, закусывающий крупными, горячими, наперченными домашними пельменями и солеными груздями с мелко нарезанным луком. И все с теми же подробностями, отчего я никогда не сомневался в документальной достоверности его рассказов, рассказывающий о войне.
Вообще, упросить отца что-нибудь специально о войне рассказать было невозможно. Особенно у трезвого. Но иногда, когда он сильно выпивал, да был при этом еще и в хорошем, легком настроении, такое случалось. Он расслаблялся и вспоминал, большей частью для самого себя, нигде не привирая и не хвастая. И только уже совсем окосевшим театрально-кинематографически стучал по столу кулаком и, как последний довод в образовавшихся разногласиях с моей мамой, недовольной снятием белой головки со второй бутылки, взять за хвостик и потянуть вокруг горлышка, говорил:
- Я пять лет воевал!
На что мама моя, нисколько не убоявшись грозного его вида, отвечала:
- Откуда ты пять лет воевал? Война была всего четыре года.
Историю же о том, как отец трижды спас Аркашу Пысина, он рассказывал прежде всего из-за ее окончания.
Однажды, в день празднования двадцатой годовщины Победы над фашистской Германией в пивной "Бабье горе", где отец и другие фронтовики обмывали полученные ими юбилейные медали, хозяйственный мужик Аркаша Пысин, обладатель собственного дома во Светлицах, двух свиней, садового участка, моторной лодки, кучи облигаций и даже мотоцикла с коляской, известный скупостью и никогда не дававший взаймы, при всех поставил отцу бутылку водки, сказав, что не забыл, как тот его спас.
Отец тогда, хитро заулыбавшись, спросил:
- А сколько раз я тебя спас?
- Три, - ответил Аркаша Пысин.
- А почему бутылка только одна?
Пивная не то от шутки, не то вообще от хорошего настроения, разразилась хохотом, и отца одобрительно хлопали по плечу.
Отец и сам считал, что очень удачно пошутил, и поэтому любил рассказывать эту историю, по несколько раз повторяя:
- Три. А почему бутылка только одна?
Город Слободской, тридцать шесть километров от областного центра. Если вам станут говорить, что где-то еще был такой замечательный город - не верьте. такого города больше нигде не было. И все слобожане это знали, и дивились сами на себя и на свою исключительность. И восхищались своим высоким берегом Вятки, и противоположным низким, и заваленными лесосплавом, но чистыми песчаными пляжами, где в короткое, но жаркое лето в сумерках вечерней зари всегда пылали костры, вокруг которых ежевечерне, дрожа всем телом и произнося посиневшими губами лишь: ва-ва-ва, грелась и сушила трусы после последнего купания детвора, догнавшая за день свой аппетит до размеров волчьего голода.
И гордились слобожане старинной площадью с высокой колокольней, и улицей Советской, сохранившей старокупеческий облик, и двумя монастырями, уже не действующими, мужским и женским, между которыми был обнаружен подземный ход. И хвастали грибными-ягодными местами, и лисами в лесах, и стерлядью в верховьях реки, и много еще чем, но особенно несравненнейшими в мире слободским пивом, и слободскою водкою."
---
Дмитрий Савицкий:
Литературные пристрастия - кто повлиял, кто нравится?
Николай Пырегов:
Мой любимый писатель это Николай Гоголь. Это я могу точно. Например, я не могу сказать, кто мой любимый композитор, даже о поэте сказать мне трудно, потому что нет такого одного, но Гоголь, безусловно, мой самый любимый писатель, вершина литературного творчества для меня. Из моего поколения, я не знаю... ну, конечно, когда я был помоложе, я был очень впечатлен творчеством Довлатова или Бродского - еще до получения им Нобелевской премии, лет наверное за пять, я спорил со всеми и говорил, что это самый хороший поэт, пишущий на русском языке. Могу сказать, что из современных поэтов Бродский для меня является самым сильным.
Дмитрий Савицкий:
Как писалась первая книга, как она вообще началась?
Николай Пырегов:
Это трудно писалось, интересно писалось. Начал я ее в залах ожидания, на пляжах и только тогда, когда совсем нечем было заняться. Это были какие-то истории: я вообще не предполагал писать книгу, я хотел написать что-то вроде рассказика, вообще записывать интересные истории, мне это нравилось. Где-то, вдруг, когда их набралось достаточно много, я понял, что все это может получиться как книга. Я ее писал только для себя, даже не для друзей, мне просто интересно это было делать. Ну и потом, это первая книга: ты не знаешь, как писать книги, не знаешь, как поступать с компьютером... Но в конце концов написал, вот она вышла, и слава Богу.
Дмитрий Савицкий:
Как ты отнесся к ней, когда увидел уже напечатанной?
Николай Пырегов:
В принципе мне нравится в нее заглядывать. Я хорошо к ней отношусь, поскольку там очень много моих собственных воспоминаний, воспоминаний о моих друзьях. Безусловно, более опытный и более талантливый писатель написал бы гораздо лучше, то же самое, что написал я.
Дмитрий Савицкий:
То есть, ты к ней относишься как к такой фиксации какого-то важного момента из твоей жизни?
Николай Пырегов:
Отчасти да.
Дмитрий Савицкий:
А о чем вторая книга?
Николай Пырегов:
Вторая книга, вероятно, о том, что я не успел написать в первой. Поскольку она еще не написана, то говорить о ней нечего.
Дмитрий Савицкий:
Для чего человек вообще пишет, почему он пишет и для чего?
Николай Пырегов:
Есть такое высказывание Жан-Поля Сартра: "Стремление писать проистекает из неумения жить". Отчасти, возможно, это так.
Дмитрий Савицкий:
Есть другое французское высказывание, которое звучит так: "Мы пишем для того, чтобы любить женщин". Как ты относишься к такому высказыванию?
Николай Пырегов:
О, я не думаю. Все, что касается женщин, - это необязательно писать книги.
Дмитрий Савицкий:
Если бы Пырегов не писал бы книги, кем бы он стал, куда бы судьба его занесла, чем бы ты занимался?
Николай Пырегов:
Это надо спросить у судьбы, я не пророк для самого себя.
Дмитрий Савицкий:
Такое впечатление, что ты всегда подозреваешь, что у тебя есть всегда какие-то боковые варианты?
Николай Пырегов:
Трудно сказать. Если бы не было Второй мировой войны, трудно сказать, что бы было. Никто не знает.
Дмитрий Савицкий:
Планы на будущее, ближайшее и дальнее?
Николай Пырегов:
В общем-то планов нет.
Дмитрий Савицкий:
Любимый город?
Николай Пырегов:
Одного любимого города нет. Мне очень нравится Кембридж, Массачусетс, Бостон. Париж хороший город.
Дмитрий Савицкий:
Любимое занятие?
Николай Пырегов:
Читать хорошие книжки я люблю.
Дмитрий Савицкий:
Самое нелюбимое занятие?
Николай Пырегов:
Я не занимаюсь нелюбимыми.
Дмитрий Савицкий:
Как ты себе представляешь своего читателя?
Николай Пырегов:
Читателя я представляю себе, как своих друзей, которые прочитали. Незнакомый читатель мне трудно представляется. Те, которых я знаю, я представляю, как они читали книжку.
Дмитрий Савицкий:
Важно ли иметь своего читателя?
Николай Пырегов:
Наверное, да. Наверное, каждый писатель имеет своего читателя. Потому что ни один писатель не может нравиться всем. И самые хорошие писатели могут иметь мало читателей.
Дмитрий Савицкий:
Мы с тобой сидим в Латинском квартале в Париже и говорим по-русски. Как чувствует себя твой русский язык вне границ страны?
Николай Пырегов:
Да, это интересно. Потому что все-таки ты не говоришь по-русски так много здесь, как если бы говорил, живя в Москве среди своих друзей. Русский язык, он, конечно, остается, но становится все более литературным, а не разговорным. Я приезжаю в Москву и слышу как язык бытовой немножко поменялся, люди говорят что-то, и я не знаю, что это значит.
Дмитрий Савицкий:
Но у тебя нет страха, что ты теряешь свой русский язык?
Николай Пырегов:
Нет, нет. Родной язык нельзя потерять. Была такая история, я слышал. В доме престарелых в Соединенных Штатах под Вашингтоном жили русские эмигранты, которые говорили всегда по-английски, который они выучили, уже приехав в Соединенные Штаты. И, попав в дом престарелых, в старости они стали забывать английский язык, а помнили только свой родной русский. И их дети, которые не знали русский язык, а знали только английский, не могли с ними разговаривать. Дети срочно пошли на курсы, чтобы говорить со своими родителями.
Дмитрий Савицкий:
Довольно типичная история. Несколько раз я видел людей: чем ближе они были к старости, тем больше говорили на своем первом языке. Твоя дочка говорит по-английски, по-французски, но говорит ли она по-русски?
Николай Пырегов:
Говорит. Она говорит на трех языках, как родных.
Дмитрий Савицкий:
Ты представляешь себе свою дочку, которая читает твои книжки?
Николай Пырегов:
Я еще об этом не думал. Это такой вопрос - на очень далекое будущее.
Николай Пырегов. «УРОК АНГЛИЙСКОГО»
"Историю о том, как отец трижды спас Аркашу Пысина, он рассказывал прежде всего из-за ее окончания.
Однажды, в день празднования двадцатой годовщины Победы над фашистской Германией в пивной "Бабье горе", где отец и другие фронтовики обмывали полученные ими юбилейные медали, хозяйственный мужик Аркаша Пысин, обладатель собственного дома во Светлицах, двух свиней, садового участка, моторной лодки, кучи облигаций и даже мотоцикла с коляской, известный скупостью и никогда не дававший взаймы, при всех поставил отцу бутылку водки, сказав, что не забыл, как тот его спас.
Отец тогда, хитро заулыбавшись, спросил:
- А сколько раз я тебя спас?
- Три, - ответил Аркаша Пысин.
- А почему бутылка только одна?
Пивная не то от шутки, не то вообще от хорошего настроения, разразилась хохотом, и отца одобрительно хлопали по плечу.
Отец и сам считал, что очень удачно пошутил, и поэтому любил рассказывать эту историю, по несколько раз повторяя:
- Три. А почему бутылка только одна?
Город Слободской, тридцать шесть километров от областного центра. Если вам станут говорить, что где-то еще был такой замечательный город - не верьте. Такого города больше нигде не было. И все слобожане это знали, и дивились сами на себя и свою исключительность. И восхищались своим высоким берегом Вятки, и противоположным низким, и заваленными лесосплавом, но чистыми песчаными пляжами, где в короткое, но жаркое лето в сумерках вечерней зари всегда пылали костры, вокруг которых ежевечерне, дрожа всем телом и произнося посиневшими губами лишь: ва-ва-ва, грелась и сушила трусы после последнего купания детвора, догнавшая за день свой аппетит до размеров волчьего голода.
И гордились слобожане старинной площадью с высокой колокольней, и улицей Советской, сохранившей старокупеческий облик, и двумя монастырями, уже не действующими, мужским и женским, между которыми был обнаружен подземный ход. И хвастали грибными-ягодными местами, и лисами в лесах, и стерлядью в верховьях реки, и много еще чем, но особенно несравненнейшими в мире слободским пивом, и слободскою водкою.
Это был настоящий, высокий патриотизм, а у несметной в городе шпаны даже переходящий в шовинизм, начинающийся с непреодолимой потребности накостылять сначала всем, кто не из нашего города, а потом и всем, кто не из их района, улицы или двора. Вятские - парни хватские.
Туда-то моя мама и была эвакуирована в сорок третьем году из блокадного Ленинграда, где семнадцатилетней и восемнадцатилетней девушкой переносила на Васильевском острове все тягости блокады: обстрелы, бомбежки, голод и холод. И ходила на Неву за водой, и дежурила по расписанию на крыше, и выстаивала долгие очереди за хлебом, храня хлебные карточки на груди.
Отец, уроженец глухой вятской деревни, в том же году, единственный из шести братьев, хоть и раненый, но живой, вернулся с фронта, и они познакомились.
Мои родители были очень простые люди. Всего четыре класса образования. Но по-житейски были очень добрыми и часто мудрыми. Чего, порой, не встречалось и у людей, знавших и квадратные корни, и логарифмы, и где поставить точку с запятой. Необразованность спасала их от многих глобальных ошибок, подстерегавших в свои сети более грамотных, любящих почитать газеты, особенно центральные. Еще в детстве я поражался насколько мои мало образованные родители были логичнее, естественнее и умнее, например, всех моих школьных учителей и знакомых нам "культурных" мелких начальников.
На фронте отец был сержантом, заместителем командира взвода в саперной роте. Специальность - наведение переправ, ППШ за плечами и топор в руках. И вся география войны для него - были реки.
Отец мой, надо сказать, как и Уинстон Черчилль, табака изо рта не вынимал. Курил он, правда, не сигары "Habanos", а папиросы "Север", но работал ничуть не меньше, чем Британский премьер-министр, хотя и топором. А выпивал, пожалуй, даже и побольше.
И вот отец, отгоняя рукой дым собственной папиросы и ставя на покрытый полосой от окна выцветшей клеенчатой в прорезах скатертью стол только что выпитую рюмку, закусывает соленым груздем:
- Командир роты меня вызывает: "В разведку пойдешь?" Как не пойду? Пойду, если надо.
"Возьми, - говорит, - двух человек, вот карта, и завтра к ночи возвращайся. Смотри где немец, а главное - где переправы сподручно наводить. Понятно?" Как не понятно?
В подразделении спрашиваю: "Кто со мной в разведку хочет?"
Вызвались Ваня Мишин, от нас, от Пырег, да Вася Шустов, от Юрпаловых. Ох, и здоров был! Каждое утро к минометчикам бегал и минометной пятой физзарядку делал. Потом в любые холода в воду. А зимой еще с вечера себе прорубь готовил. И никогда не простужался. Ох, и здоров был!
Отец чиркнул спичкой и поджег наполовину раскрошившуюся папиросу. Та полыхнула, но прикурилась.
- Довольствие получили, утром нас до реки грузовиком подбросили, дальше своим ходом. Соорудили плот, переправились, часа три прошли - на пути село. Ни души. Ни наших, ни немцев, ни жителей. Дома брошены, одни куры ходят. Мы по сеновалам пошарили, набрали яиц, так десятка по три сырыми с солью и выпили. Наелись, пошли. Вдруг, как куропатки из-под ног, два немца на нас с автоматами изо ржи выскочили и кричат что-то по ихнему.
Вася Шустов, тот, не будь дурак, у последнего автомат прямо за ствол ухватил, да на себя потянул. А сам ему головой промеж глаз как звезданет!
- Ты хоть при детях-то не ругайся, - укоризненно заметила мама.
- А чего? Я правду говорю.
Отец развеселился и глаза его засветились восторгом.
- Немец тот так на спину и опрокинулся, да еще и второго за собой повалил. Тут и мы с Ваней навалились.
Оружие отобрали, что делать? Брать в плен? С собой не потащишь, нам еще два дня ходить.
Вася автомат поднял: "Ну что, застрелить их?". А они пацаны совсем. Мы-то, как никак, до войны четыре года на Амуре отслужили, постарше. У нас там на Дальнем Востоке все саперы были или вятские, или вологодские, или сибиряки, кто с топором да пилой умеет работать.
Я говорю: "Как ты в безоружных будешь стрелять? Да и шумно".
"Давай, - мол, - я их ножом зарежу", - и финку вынимает. Вот тоже, едритвой мать!
"Ты чо, - говорю, - одик совсем? Это ведь тебе не поросята, резать".
Тут в дверь постучали и соседка тетя Женя сообщила, что чайник наш вскипел. Мама вышла в освещенный маловаттной электрической лампочкой желтоватый чад общей на пять семей кухни, а отец, прервав рассказ, мигнул моему брату. На столе разом появилась вторая в тот вечер бутылка и произошел тот самый сладостный ритуал: чокнуться, выпить и закусить, к которому, по малолетству, меня еще не допускали, но которым я немало в жизни наслаждался чуть позже.
- Ну и что с немцами теми сделали? - спросил брат.
- А ничего. Под жопу напинали, да отпустили. Чего с ними сделаешь? Давай-ка еще наливай, пока матери нет.
Отец подставил рюмку, терпеливо дожидаясь пока она нальется полной, торопливо выпил и, не торопясь, удовлетворенно поставив на стол, закусил.
- А на другой день возвращались, нашли лодку деревянную с веслами, плоскодонку, и давай реку переплывать. Только отчалили, прямо над головами на обрыв танки немецкие выходят. Двенадцать штук. Куда подаваться, куда грести? Мы у них как на ладони, прямой наводкой можно взять.
Немцы из танков повылазили и на нас в бинокли смотрят, а мы на них. А Ваня, как сейчас помню, еще и говорит: "Тоже мне, Европа, как и мы небритые".
Потом давай нас фотографировать. А потом залезли в танки, развернулись и ушли.
- А почему не стреляли? - спросил брат.
- Не знаю, не стреляли. Развернулись по одиночке и ушли.
Отец отодвинул занавеску, посмотрел в окно во двор, где была зима, и сказал, что завтра с утра надо будет снег с крыш огребать, ишь как навьюжило.
- Три дня не прошло, как из разведки вернулись, наши все зашевелились, давай силы подтягивать, все мелкие речки переходить, к Днепру продвигаться. Мы два понтонных моста навели, мост для пехоты настлали, словом, все как нужно, и отошли отдыхать. Вдруг легковые машины одна за другой. Смотрю, едритвой налево, - Рокоссовский! Как мне его не знать, он мне после Сталинграда самолично орден вручал.
Отец встал, подошел к комоду, откинул кружевную накидку и вынул из ящика орден. Перекрещенные шпага и винтовка с примкнутым штыком, красная звезда, серп и молот.
Орден этот, который маршал, а тогда еще генерал-полковник Константин Рокоссовский лично вручал моему отцу, Орден отечественной войны, хранится теперь у меня, в самшитовой коробочке, вместе с другими дорогими мне мелочами: подаренным мне деревянным крестильным крестом с гроба Господня в Иерусалиме; многотысячелетней окаменелостью, почерневшим, но сохранившим свою остроконечность и пилообразность зубом акулы, найденным мной на острове Камберлен; несколькими замысловатыми раковинами, подобранными из прибоя Cape Сod, Трескового мыса, о котором Иосиф Бродский написал столь изумительную поэму; еще там tee, колышек для игры в гольф, с которого я произвел в штате Иллинойс свой единственный в жизни, но довольно удачный удар; крылышки из петлиц моей летной формы и двуа гладких уральских самоцвета.
- Командир роты прибежал, докладывает. Тот его перебивает, почему дальше переправу не делаем?
"Не из чего, товарищ генерал".
Конечно не из чего. Все понтоны на прошлой переправе стоят, по ним еще конной тягой пушки волокут. И у нас ни дерева, ни скоб, ни гвоздей, все вышло.
Рокоссовский: "Приказ идти вперед тебе известен?" "Известен, товарищ генерал". "Почему не выполняешь?! Да я, - говорит, - тебя раздолбая сейчас расстреляю, а потом под трибунал отдам!"
Ротный голову опустил, молчит. Рокоссовский тогда хворостину вырвал, что покрупней, за бугор ротного отвел, там его хворостиной этой отходил. Так отпонужал!
- Так он же не был виноват, - не выдержал я.
- Конечно не виноват. Потому и под суд не попал.
- А почему же хворостиной?
- Потому что приказа не выполнял.
- Так он же не мог его выполнить, - не унимался я.
- Как мог? Конечно нет. Из степной травы моста не перебросишь.
Я задумался над первым в моей жизни софизмом, а отец и брат, сказав друг другу как два негромких эха: "Ну, давай", разом запрокинули головы, как будто что-то вдруг увидев на потолке.
- А ранило меня, когда Днепр форсировали. Ой, че делалось!
Отец поджал губы и скрипнул зубами.
- Артиллерия бьет, самолеты кружат, пикетируют, где свои, где чужие - не поймешь. Дым коромыслом. Да еще бомбы эти выдумали, со свистом, - отец поморщился, - такие неприятные.
Мы на плот "Катюшу" закатили, укрепили и только метров триста отчалили - бомба. Прямое попадание. Меня по ногам полоснуло, и по голове добавило, очнулся в воде. Помню только, что шест бросил, за бревно ухватился и давай, как могу, к берегу подбирать. А пули по воде вокруг лупят, прямо как град в начале лета.
В берег ткнулся, а вылезти не могу. Командир роты наш, Андрей Андреевич, подбежал, меня за волосы взял и тащит. Что, говорит, Пырегов, отвоевался? Тащит, а в другой руке у меня Аркаша Пысин, раненый, без сознания. Я одной-то рукой за бревно держался и подгребал, а другой его за собой за волосы тащил. И что интересно, не помню, когда я его захватил, и не то машинально, не то умышленно. Но без меня он бы точно потонул. Так вот в первый раз я его и спас.
Отец подвинул пепельницу, папиросы, подаренную ему братом новенькую кремневую зажигалку, нашел спички и прикурил.
- Отправляют нас в тыл санитарным поездом, товарняком. Раненых было битком. Все стонут, мычат, как скотина во хлеву. Полдня не проехали, немец самолетами налетел и поезд разбомбило. Кто живые остались - лежим, ходячих нет. День прошел, на подводах колхозники приехали, собрали кто цел, и в деревню отвезли, там вроде медпункта. По дворам разложили, и что ни день - новых везут.
Докторов только два, три медсестры, да санитаров человек пять. Приказ - в первую очередь оперировать легко раненых. Лежим шесть дней без перевязки. Раны болят, мухи - спасу нет. Смотрю, народ вокруг понемногу помирает. Нет, думаю, это не дело. С вечера земляку-то, Аркаше Пысину и говорю, давай, мол, ползти до операционной, авось с утра возьмут оперировать, за ночь как раз и доползем.
Он в слезы. Не могу, говорит, в груди огонь. А у меня самого нога не действует. Так я его за гимнастерку за шиворот зубами ухвачу, да и ползком волоку потихоньку, как щенка. Отдохну, и снова. К рассвету и добрались.
Санитары нас утром увидали, давай ругаться. А доктор посмотрел: "Несите, - говорит, - на столы". Положили рядом, Аркашу на один, меня на другой. Так вот, считай, я его второй раз спас. Да.
Доктор документы мои из гимнастерки вынул и говорит: "Пьешь, Анатолий?" "Как все, по праздникам". "Ну считай, что у тебя праздник". И двести грамм мне в стакан чистого спирту наливает. Я выпил, не поперхнулся. Только повело сразу.
"А вот, - говорит, - тебе закуска". Да от рваных кальсон штанину мне в рот и сует. "Я, - говорит, - не люблю, когда кричат, да зубами скрипят. Если больно будет, ты ее грызи".
Да как не больно?! Без наркоза операцию делают. А особенно когда в голове шевырятся начнут - спасу нет! Хоть на стену лезь! Как мышь от пота мокрый был, и кальсоны те в куски изжевал.
Короче, из ноги мне все осколки вынули, а из головы только два, третий в черепе застрял.
И отец дал нам с братом пощупать твердую неровность на своем затылке.
- Вот он осколок, вот. Так тут и сидит, никуда не убежал.
Пришла мама, налила мне чаю и поставила малиновое варенье. Это мои крестные, кум и кума принесли, у них садовый участок. Варенье вкусное, душистое, с пенкой...
- Зимой лежим в госпитале, в Казани. Пошли понемногу на поправку. Я уж один костыль бросил, другим справляюсь. Днями делать нечего, давай в карты играть. Или в подвеску, или в буру. Да на деньги. Я как-то забурил, и карта мне так и идет. То масть, а то тузы да короли. Так денег этих, веришь ли нет, целую наволочку выиграл. А тут пожар. Второй этаж горит, а мы на третьем. Все за свои костыли схватились и к лестнице. Кто успел проскочил, а потом оттуда как затрещало, да заполыхало, мы к окну. Давай с третьего этажа прыгать. Хорошо снег был глубокий. Все уже почти попрыгали, смотрю, Аркаша Пысин у окна стоит. Бледный, бледный. За раму руками ухватился, а прыгать боится. Я кричу: "Давай, прыгай. Сгоришь ведь!" А дым уж такой повалил, сейчас угорим. Он не реагирует, высоты боится.
Я тогда костылем-то ему в спину толкаю - еще пуще схватился, упирается. Че делать? Давай костылем по раме лупить, изломал ее всю, потом его за загривок и вытолкнул.
Вот, третий раз и спас Аркашу Пысина. Потом и сам прыгнул.
- А деньги? - спросил брат.
- Не знаю куда дел, где-то бросил, - сказал отец, - не до денег было.
I found myself next to the window. (Я очнулся возле окна). Вот они, результаты многолетних трудов. Удачная фраза по-английски приходит наперегонки с русской.
Небо сильно потемнело, и не столько от склоняющегося солнца, сколько от собравшихся темно-синих грозовых туч, уже таящих в себе любимый мною, не менее чем Тютчевым, и уже начинающий прокашливаться весенний первый гром.
Кого же я спас?.."