Сергей Шестаков. Схолии. – М.: Ателье Вентура, 2011. – 144 с.
Это - стихи о том, о чём практически не пишут.
Они - о прибрежных областях бытия: о том, что на берегу – и постепенно переходит в то, что за ним, что уже непроницаемо для нашего взгляда и слова.
Ещё немного – и закончится
вся эта радость, эта жуть,
и вновь без имени и отчества
отправишься в обратный путь,
земли мерцающая крапина
почти невидима уже,
и только лёгкая царапина,
где тело крепится к душе…
Нет, здесь - никакой очарованности смертью, заворожённости ею, тем более – никакого желания её или утраты интереса к жизни. Но нет здесь и страха перед ней. Есть горечь об ушедших, тоска по ним, но она – другое. Это - стихи человека, очень любящего жизнь, очень – осторожно и трепетно - к ней внимательного. Человека, который остро чувствует конечность и обречённость жизни, но отпускает её, уходящую (она ведь всегда уходит, даже когда присутствует здесь и сейчас во всей своей полноте – собственно, особенно тогда). Это стихи об умении отпускать – о мудрости и свободе отпускания того, что дорого и единственно – в неизбежное. И тем дороже, единственнее то, что отпускается.
Да, это – и об убывании жизни, конечно (как знаком этот холодок углубляющимся, что ни день, во вторую её половину!). В прибрежных областях – а тот, кто во второй половине жизни, уже идёт по этим областям, они обширны - она ведь меняет своё качество, – мнится, будто уменьшается:
жизнь становится меньше себя самой,
смотришь, разве это она, молчишь…
Вообще, изнутри жизни, глазами человека, мнящего себя погружённым в жизнь и целиком ей принадлежащего (одна из насущнейших человеческих иллюзий!) – читать это страшно. Всё время ловишь себя на том, что этого – тебе, посторонней, случайной и внешней здесь - нельзя видеть. Таковы мучительные стихи об умирании матери – о переходе её туда, куда за человеком не может последовать самое верное, самое любящее внимание, за ту грань, по ту сторону которой распадается человеческая речь, человеческая мысль, привычные человеческие формы:
ходишь, бормочешь, маменька, маменька, а она в ответ: катманду, катманду,
полно, мой маленький, моя маленькая, я ведь уже одной ногой по колено, нигде, нигде…
Но дело в том, что это – стихи ещё и о нерасторжимом единстве жизни и смерти. Границы между ними не то чтобы нет, но она - прозрачна, ежеминутно проницаема и скорее соединяет, чем разделяет. Это – такая граница, которая упраздняет границы. Такая, по мере приближения к которой растёт непонятное тебе самому чувство, что проходимые тобой прибрежные области бытия – не истощение его, но "новое предвременье", что там, может быть, вообще всё только начинается:
…отточьем стала жирная черта,
где тав чернел, теперь сияет алеф…
Таковы в "Схолиях" разговоры с ушедшими. Вернее, обращённая к ним прямая речь, не считающаяся с той самой границей, звучащая сквозь неё, - не монолог и не диалог, но их, неразличимых, единство: собеседник-адресат становится тобой, и ты отвечаешь себе – в гулкой пустоте оставленного собеседником мира - его словами:
что там, алёша, всё то же, но зренье острей:
видишь и видим насквозь до последней ремарки,
стрелки срослись, а у вечности нет новостей,
вот и пусты наши выселки, скобки, времянки,
как там, алёша, всё так же, но певчий словарь
мысль заменила и каждый теперь собеседник,
слышишь, как песенку эту бормочет лопарь,
зимней сигналя звездой из пределов соседних...
(Памяти Алексея Парщикова)
Таковы разговоры – уж не с самой ли Той, которую излишне называть по её здешнему, огрубляющему имени?
как ты меняешь оптику и весь
окрестный мир, как падает завеса
и оседает видимого взвесь,
лишая всякой сущности и веса…
Вообще эта книга – о проницаемости границ: между людьми, предметами, разными областями сущего, - такой проницаемости, которую можно увидеть, лишь заглянув за ту самую, единственную и неотменимую соединяющую границу и обретя таким образом особое качество взгляда. Отпечаток этого зрения-знания лежит у Шестакова и на стихах о любви (Господи, да они же все – о любви: к жизни и к живущим) – о взаимоврастании двух обречённых исчезновению – и слиянию с миром - существ:
…будешь мне сетью, облаком, алтарём,
будешь мне кровом, воздухом, букварём,
тьмой от неверья, светом от корч и порч,
вестью – чтоб вместе, дестью – чтоб в печь и прочь…
Время этих стихов – поздняя осень, ясный предснежный ноябрь: самое прозрачное, чистое, честное время. Когда как будто ещё "всё то же, но зренье острей", когда вокруг уже стоит, распахнутый во все стороны, "оставшийся после чтения / зимний воздух пресуществления" (ведь настоящие стихи, по разумению автора – именно он: "что читается - вычитается") - "пробирающий до костей, / собирающий из частей", когда
…жизнь не то чтобы ушла, просто отдалилась,
а ты (именно "ты", да, а не "он" или "я", потому что всех касается) смотришь на неё, хрупкую, с немым обожанием,
…пока из бренной несвободы
душа торопится домой
и тайные смыкает воды
земное время над тобой.
Это - стихи о том, о чём практически не пишут.
Они - о прибрежных областях бытия: о том, что на берегу – и постепенно переходит в то, что за ним, что уже непроницаемо для нашего взгляда и слова.
Ещё немного – и закончится
вся эта радость, эта жуть,
и вновь без имени и отчества
отправишься в обратный путь,
земли мерцающая крапина
почти невидима уже,
и только лёгкая царапина,
где тело крепится к душе…
Нет, здесь - никакой очарованности смертью, заворожённости ею, тем более – никакого желания её или утраты интереса к жизни. Но нет здесь и страха перед ней. Есть горечь об ушедших, тоска по ним, но она – другое. Это - стихи человека, очень любящего жизнь, очень – осторожно и трепетно - к ней внимательного. Человека, который остро чувствует конечность и обречённость жизни, но отпускает её, уходящую (она ведь всегда уходит, даже когда присутствует здесь и сейчас во всей своей полноте – собственно, особенно тогда). Это стихи об умении отпускать – о мудрости и свободе отпускания того, что дорого и единственно – в неизбежное. И тем дороже, единственнее то, что отпускается.
Да, это – и об убывании жизни, конечно (как знаком этот холодок углубляющимся, что ни день, во вторую её половину!). В прибрежных областях – а тот, кто во второй половине жизни, уже идёт по этим областям, они обширны - она ведь меняет своё качество, – мнится, будто уменьшается:
жизнь становится меньше себя самой,
смотришь, разве это она, молчишь…
Вообще, изнутри жизни, глазами человека, мнящего себя погружённым в жизнь и целиком ей принадлежащего (одна из насущнейших человеческих иллюзий!) – читать это страшно. Всё время ловишь себя на том, что этого – тебе, посторонней, случайной и внешней здесь - нельзя видеть. Таковы мучительные стихи об умирании матери – о переходе её туда, куда за человеком не может последовать самое верное, самое любящее внимание, за ту грань, по ту сторону которой распадается человеческая речь, человеческая мысль, привычные человеческие формы:
ходишь, бормочешь, маменька, маменька, а она в ответ: катманду, катманду,
полно, мой маленький, моя маленькая, я ведь уже одной ногой по колено, нигде, нигде…
Но дело в том, что это – стихи ещё и о нерасторжимом единстве жизни и смерти. Границы между ними не то чтобы нет, но она - прозрачна, ежеминутно проницаема и скорее соединяет, чем разделяет. Это – такая граница, которая упраздняет границы. Такая, по мере приближения к которой растёт непонятное тебе самому чувство, что проходимые тобой прибрежные области бытия – не истощение его, но "новое предвременье", что там, может быть, вообще всё только начинается:
…отточьем стала жирная черта,
где тав чернел, теперь сияет алеф…
Таковы в "Схолиях" разговоры с ушедшими. Вернее, обращённая к ним прямая речь, не считающаяся с той самой границей, звучащая сквозь неё, - не монолог и не диалог, но их, неразличимых, единство: собеседник-адресат становится тобой, и ты отвечаешь себе – в гулкой пустоте оставленного собеседником мира - его словами:
что там, алёша, всё то же, но зренье острей:
видишь и видим насквозь до последней ремарки,
стрелки срослись, а у вечности нет новостей,
вот и пусты наши выселки, скобки, времянки,
как там, алёша, всё так же, но певчий словарь
мысль заменила и каждый теперь собеседник,
слышишь, как песенку эту бормочет лопарь,
зимней сигналя звездой из пределов соседних...
(Памяти Алексея Парщикова)
Таковы разговоры – уж не с самой ли Той, которую излишне называть по её здешнему, огрубляющему имени?
как ты меняешь оптику и весь
окрестный мир, как падает завеса
и оседает видимого взвесь,
лишая всякой сущности и веса…
Вообще эта книга – о проницаемости границ: между людьми, предметами, разными областями сущего, - такой проницаемости, которую можно увидеть, лишь заглянув за ту самую, единственную и неотменимую соединяющую границу и обретя таким образом особое качество взгляда. Отпечаток этого зрения-знания лежит у Шестакова и на стихах о любви (Господи, да они же все – о любви: к жизни и к живущим) – о взаимоврастании двух обречённых исчезновению – и слиянию с миром - существ:
…будешь мне сетью, облаком, алтарём,
будешь мне кровом, воздухом, букварём,
тьмой от неверья, светом от корч и порч,
вестью – чтоб вместе, дестью – чтоб в печь и прочь…
Время этих стихов – поздняя осень, ясный предснежный ноябрь: самое прозрачное, чистое, честное время. Когда как будто ещё "всё то же, но зренье острей", когда вокруг уже стоит, распахнутый во все стороны, "оставшийся после чтения / зимний воздух пресуществления" (ведь настоящие стихи, по разумению автора – именно он: "что читается - вычитается") - "пробирающий до костей, / собирающий из частей", когда
…жизнь не то чтобы ушла, просто отдалилась,
а ты (именно "ты", да, а не "он" или "я", потому что всех касается) смотришь на неё, хрупкую, с немым обожанием,
…пока из бренной несвободы
душа торопится домой
и тайные смыкает воды
земное время над тобой.