Иван Толстой: Владимир Николаевич Войнович – литературный долгожитель. Его имя впервые прозвучало – прогремело – в 1962 году. С тех пор прошло полвека. За эти десятилетия он успел побывать и советским писателем, и антисоветским, и литератором в изгнании, и вернулся на родину, и превратился в классика и в оригинального живописца. Словом, всё, что судьба может отвести творческому человеку, она Владимиру Войновичу отвела. Такого человека можно, вероятно, назвать счастливым. Но мы его называем – инакомыслящим. Почему, Андрей?
Андрей Гаврилов: Что, по-моему, одно и то же. Ой, как смешно получилось, Иван! Я не могу удержаться, я обязательно должен процитировать нашего сегодняшнего героя, который в одном из своих многочисленнейших интервью (я думаю, если Войнович когда-нибудь соберет свои интервью, то получится увесистый том, размером с “Большую советскую энциклопедию”) сказал следующую фразу: “Многое (он говорил о советской эпохе), в том числе и официальная идеология, воспринималось не со страхом, а с юмором. Это чувство было массовым среди интеллигенции, почти всеобщим, замечательное чувство взаимопонимания и сопротивления. Сопротивление – это, вообще-то, нормально. Ненормальна пассивность, страх, конформизм. А тайная свобода – это естественное состояние думающего человека”.
Так что то, что он счастливый человек и инакомыслящий, в данном случае – синонимы.
Иван Толстой: Согласен, но с вашей точки зрения, как дело обстоит? Мы услышали точку зрения Войновича, а что вы думаете? Войнович и инакомыслие – две вещи совместные, несовместные, как они располагаются относительно друг друга?
Андрей Гаврилов: Они абсолютно совместные, в данном случае, несмотря на то, что он начинал, если брать официальную биографию, как успешный советский писатель, вроде бы, тем не менее, как вы справедливо заметили, имя его прогремело в 62-м году, а уже в 63-м году он сел писать свой магно-опус, может быть, самое знаменитое свое сочинение (чуть не сказал “стихотворение”, потому что Войнович писал и стихи, и пишет до сих пор) эпос о Чонкине, который, естественно, менялся с годами, приобретал новые очертания, новые формы, новых героев (всех, кроме главного). Но уже в 63-м году та книга, которую мы с вами читали в самиздате или в тамиздате, уже ее наброски лежали в столе. Что это? Конечно, это было инакомыслие, нежелание жить так, как велели вокруг.
Иван Толстой: Вы уже упоминали о его некоторых вехах его биографии, чтобы мы не ушли слишком далеко именно от этих вех, я очень коротко познакомлю наших слушателей с биографией Войновича.
Владимир Николаевич Войнович родился 26 сентября 1932 года в Сталинабаде, Таджикской ССР, в семье журналиста, ответственного секретаря республиканской газеты “Коммунист Таджикистана”. С 8 лет жил в Запорожье, там же закончил ремесленное училище. Работал пастухом, столяром, плотником, слесарем и авиамехаником. В армии служил на территории Польши. В 1956 приехал в Москву. Дважды поступал в Литинститут. Не был принят. Проучился полтора года в Московском пединституте (1957–59). Ездил на целину в Казахстан, где начал писать прозу. В 60-м году устроился редактором на радио, написал стихи к песне о космонавтах. Вообще, автор текстов к сорока песням. Повесть “Мы здесь живем” появилась в “Новом мире”. В 1962 году принят в Союз писателей.
Роман “Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина”, писавшийся с 63-го года, ходил в самиздате. Первая часть была опубликована в 1969-м во Франкфурте-на-Майне, вся книга – в 1975-м в Париже. В конце 60-х принимал активное участие в движении за права человека. Подвергался преследованиям.
В 1974-м исключен из Союза писателей СССР, но принят в члены Пен-клуба во Франции. В декабре 80-го был выслан из СССР, а в 1981-м лишен советского гражданства. Жил в Германии и США. Выступал по “Свободе”. Главные произведения: трилогия о Чонкине, роман “Москва-2042”, автобиография под названием “Автопортрет”. Занимается живописью. Гражданство Войновичу возвращено. Сейчас Владимир Николаевич живет под Москвой.
Это биография Владимира Николаевича – вкратце. У нас с вами, Андрей, много документальных (звуковых и видео) материалов. Давайте выстроим их в правильном порядке.
В конце декабря 1980 года семья Войновичей оказалась на Западе. 80-й год был, как и все 70-е, урожайным на писательскую эмиграцию. Советский Союз покинули Василий Аксенов, Фридрих Горенштейн, Лев Копелев. Это только в 80-м, 21 декабря, – Войнович. Вот фрагмент из передачи Радио Свобода, которую вел из мюнхенской студии Владимир Матусевич.
Владимир Матусевич: Мне довелось присутствовать при его встрече в мюнхенском аэропорту. Воскресный полдень. Первые минуты Владимира, Ирины и Оленьки Войновичей на чужой, гостеприимной, свободной земле. Объятия, слезы, улыбки, цветы. Здесь старый друг, коллега Виктор Некрасов, здесь немецкий дипломат и австрийская аспирантка, люди, что работая или учась в Москве, подружились с опальным писателем и помогали ему, чем могли, здесь представители Баварской Академии искусств, по приглашению которой Войнович и прибыл именно в этот город. Первые минуты отдыха после многолетнего опасного и неравного боя.
О самой последней схватке узнаем мы от самого Войновича, а на следующий день и из американской газеты “Нью-Йорк Таймс”, московский корреспондент которой – Энтони Остин – был среди провожавших в Шереметьево, наряду с поэтами Беллой Ахмадулиной и Булатом Окуджавой, полусотней других друзей. А было так. На таможне, перед посадкой в самолет, перерыли нехитрый скарб семьи, изъяли палехскую шкатулку, какую-то серебряную оправу для очков, книги Михаила Булгакова и Анны Ахматовой. Войнович терпел. Терпение иссякло, когда отобрали у него бумаги, куда как не крамольные, всего лишь черновики официально в СССР опубликованной его книги о революционерке Вере Фигнер. Владимир Войнович забрал чемоданы и заявил, что никуда не поедет. Чины засуетились, бросились к телефонам. Время шло, аэрофлотовской машине давно было пора взмывать в небо. Словом, писатель победил в этой маленькой битве, как побеждал во всех предшествующих. Один из провожавших, на глазах которых разыгрывалась эта трагикомедия, сказал: “Он не был бы Володей Войновичем, если бы поступил иначе. Вот почему он выдержал все эти годы – он никогда не уступал им”.
И вот 22 декабря, на следующий день после этих событий, перед микрофоном сели старые друзья, встретившиеся вновь, – Виктор Некрасов и Владимир Войнович. Первым берет слово Виктор Некрасов.
Виктор Некрасов: Начну с того, что я вчера на аэродроме дико волновался, пока не сел ваш московский самолет. Волновался, боялся, что я увижу тебя замордованным, измученным и, в общем, не узнаю тебя. Я рад, что я увидал тебя таким, каким я тебя оставил (ну, чуть поседевшим, скажем так) в Москве шесть с чем-то лет тому назад. Это меня радует, и я приветствую твой приезд сюда.
Владимир Войнович: Меня тоже радует. Дело в том, Виктор, что ты меня удивил еще больше, потому что ты даже больше и не поседел. Когда мы с тобой прощались в Москве, ты говорил, что мы встретимся, когда тебе будет лет 80, и мы пройдемся по набережной Сены. Я приехал на 11 лет раньше, хотя я этого не планировал, и был больше всего удивлен, что ты такой же, какой ты был, и я думаю, что в 80 лет ты будешь тоже таким же, со всеми твоими недостатками.
Виктор Некрасов: В общем, обменялись приятными словами, а теперь совершенно ясно, что меня больше всего интересуют друзья наши общие и друзья-писатели. И второе – что же происходит с нашей русской, советской, не знаю, как ее назвать, но с русской литературой сейчас.
Иван Толстой: Мы прервем беседу двух литературных друзей и послушаем сперва рассказ о литературной молодости Владимира Войновича – рассказ из его собственных уст. Архивная запись 1989 года.
Владимир Войнович: В июле 62 года Николаев и Попович дуэтом спели в космосе мою песню “14 минут до старта”. Начался дикий переполох. “Правда” печатает слова песни в двух номерах подряд. Сначала красным шрифтом в специальном вечернем выпуске, потом черным шрифтом в выпуске нормальном, утреннем. Встретивший космонавтов Хрущев цитирует припев песни с трибуны Мавзолея. Возникает ситуация отчасти приятная, отчасти комическая. В моей коммунальной квартире телефон звонит беспрерывно. Меня приглашают на встречи с космонавтами в телевизионной студии, соседи, увидев передачу, начинают обращаться ко мне по имени и отчеству. В “Литературной газете” появляются одна за другой статьи, где хвалят – нет, не песни мои, а мою прозу. Авторы – самые неожиданные. Почему-то моя повесть “Мы здесь живем” им вдруг очень понравилась. Прихожу как-то домой, мне говорят: “Звонила Мария Прилежаева, оставила номер телефона, просила перезвонить”. Интересно, для чего? Я знаю, что Прилежаева пишет рассказы о детстве Володи Ульянова. А я тут при чем? Для чего она звонит, я не знаю. Но на всякий случай не откликаюсь. Она звонит еще и еще. Я дома бываю редко. Наконец она меня застает:
– Владимир Николаевич, не удивляйтесь, это звонит Прилежаева.
– А я и не удивляюсь. Вы, по-моему, не первый раз звоните. Так чего же тут удивляться?
– Владимир Николаевич, очень хотелось бы с вами встретиться, надо познакомиться, и дело есть очень важное. Вы не могли бы прийти ко мне?
– А зачем? – спрашиваю я не очень вежливо.
– Это не телефонный разговор, но очень важный. Придите, я вас сильно не задержу.
Живет Прилежаева в высотном доме на Котельнической набережной. Кто разбирается в иерархии, тот знает, что это значит. В высотке на Котельниках живут министры, генералы, адмиралы и служители разных муз в генеральских чинах: Твардовский, Паустовский, Михаил Жаров и прочие. Сейчас, между прочим, там проживают генералы моего поколения – Евтушенко и Вознесенский.
Ну, прихожу, встречает меня сама мадам, сажает за стол, угощает чаем, выражает свое восхищение и удивление.
– Я сегодня как раз звонила Отарову. Вы знаете, он в Союзе писателей председатель приемной комиссии. Так вот, он вместе со мной не может понять, как это случилось, что такой чудесный прозаик – и еще вне Союза!
– Да, да, – говорю я, – совершенное безобразие!
Ясное дело, ее восхищение моей прозой возникло, когда она услышала мою песню в исполнении Никиты Сергеевича. Прошу поверить мне на слово, к случившемуся я отнесся с достаточной долей иронии и никак не пытался использовать неожиданно свалившегося на меня буквально с неба высочайшего благоволения. Напротив, в некоторых случаях я даже противился попыткам облагодетельствовать меня в связи с такой оказией. Мне, например, предложили немедленно издать сборник стихов. Раньше я об этом мечтал, а теперь тут же отказался.
Отказался и от публикации своих стихов в “Новом мире”. Там ко всей этой истории с песней отнеслись как будто с юмором. Ну, поострив на эту тему и посмеявшись, Евгений Николаевич Герасимов, хотя и заведовал прозой, предложил напечатать мои стихи. Потом то же самое предложил Твардовский.
– Нет, – сказал я, – ни в коем случае. Я вовсе не хочу считаться поэтом-песенником, я хочу быть прозаиком.
Но с прозой в “Новом мире” как раз спешить не хотят, ее все отодвигают и отодвигают. И хотя обещают напечатать, но рассказ мой “Хочу быть честным” ругают последними словами. Так ругают, что я поверил, что это рассказ плохой. Я бы его даже выкинул, но заменить его нечем, я ничего другого не написал. А все-таки рассказ “Расстояние в полкилометра” хвалят, он, говорят, хороший, надо же чем-то прикрыть. Тем временем мой успех, связанный с космической песней, даже несмотря на мое сопротивление, развивается по всем линиям. Рано утром звонок. Подхожу к телефону. Женский печальный, даже как будто плачущий, голос:
– Владимир Николаевич? Это говорит Соловьева, заведующая отделом культуры Московского городского комитета партии. Мне звонил Николай Трофимович Сизов. Вы знаете Николая Трофимовича?
Еще бы мне его не знать! В бытность мою молодым редактором на радио Николай Трофимович был моим высоким боссом, должность которого называлась начальник главка политвещания.
Редакция сатиры и юмора, в которой я служил, подчинялась как раз этому главку. Но в то время, когда мне звонила Соловьева, Сизов был уже генералом и начальником всей московской милиции.
– Так вот, – печально пищит в телефон Соловьева, – Николай Трофимович очень удивлен, почему у вас до сих пор нет отдельной квартиры, он считает, что это неправильно.
– Совершенно с ним согласен.
– А если с ним согласны, – вдруг начинает она сердиться, – почему вы не подаете заявление? Вы очень полезный для нашего общества товарищ, но не можем же мы вам дать квартиру даже без заявления!
Попытке дать квартиру полезному товарищу я, конечно, противиться не стал, но и не сразу ею воспользовался. А потом попал в опалу, и дело затянулось. Но законы инерции свою роль сыграли, и через два года, будучи уже совсем не в фаворе, квартиру я все-таки получил. А тогда, в 62-м году, мне даже, между прочим, чуть Ленинскую премию не всучили.
Где-то, на каком-то уровне, нас с композитором Фельцманом, а для симметрии сочинителем песни “Бухенвальдский набат”,
выдвинули на эту премию, но потом вроде бы спохватились. Выдвинули, но где-то на самом нижнем уровне задвинули обратно.
Премию мне не дали, но в Союз писателей приняли. Это случилось в сентябре того же 62 года. Приняли за прозу, хотя у меня даже еще ни одной книги не было. Наверное, и тут песня свою роль сыграла. Впрочем, играло роль и то, что партия, как тогда говорили, “взяла курс на омоложение литературы”, и тогда почти всех моих ныне именитых сверстников принимали в Союз писателей без всяких формальностей. Сейчас в Союзе писателей чуть ли не детьми считаются так называемые 40-летние, которым под 50. Нас же принимали в 30 лет, а иных, вроде Ахмадулиной или Гладилина, и пораньше.
Но вернусь к истории публикации моих двух рассказов. Двигали мои рассказы, задвигали, передвигали, наконец, в февральском номере 63 года, вышедшем с месячным опозданием, то есть в марте, напечатали. И первым моим чувством, когда я открыл журнал, был страх.
“Хочу быть честным” стоял на первом месте, а “Расстояние в полкилометра” – на втором. Меня уже убедили, что “Хочу быть честным” рассказ плохой, и я очень боялся, что люди, не дочитав его, и до второго рассказа не доберутся, и вообще ко мне интерес потеряют. Тем более что в литературе возникла уже новая ситуация. Три месяца тому назад напечатан “Иван Денисович”, после которого, как говорят, писать по-старому уже нельзя.
А у меня первый рассказ написан “по-старому”, да к тому же плохо. Решил я с горя пойти в Дом литераторов и напиться. У раздевалки встретил Бориса Слуцкого. Он пробегал мимо, остановился, вернулся:
– Прочел ваши рассказы, поздравляю с успехом. Первый рассказ очень хороший. А второй… – замялся, подбирая определение, – второй тоже хороший.
Так и пошло. Рассказ “Расстояние в полкилометра” прошел почти незамеченным, а вот “Хочу быть честным”, как говорится, произвел впечатление. Критики в газетах этот рассказ очень ругали,
а читатели, в письмах и устно, очень хвалили. Хвалили и “Новый мир” за то, что он добрался, наконец, до наших порядков на стройках. Интересно, что в “Новом мире” все, кто ругали мои рассказы, вскоре об этом забыли. Когда критики на меня слишком уж сильно насели, Твардовский прислал ободряющее письмо. Я его, к сожалению, потом потерял. Встретил однажды в Доме литераторов сильно подвыпившего Евгения Герасимова. Я узнал от него, что по поводу “Хочу быть честным” очень многие люди пишут в редакцию и звонят.
– Вот видишь, – сказал я ему, – а ты не хотел этот рассказ печатать.
– Я не хотел?! – искренне не поверил Герасимов. – Да как ты можешь так говорить!
Он стукнул себя кулаком в грудь и заплакал. А когда через какой-то срок я принес в “Новый мир” свою повесть “Два товарища”, там она поначалу опять не понравилась, и мне было сказано, что автору “Хочу быть честным” стыдно писать такие слабые вещи. Потом, правда, и эту повесть напечатали. Но об этом – когда-нибудь позже.
Иван Толстой: Владимир Войнович о литературной молодости. Архивная запись 1989 года. А вот и та самая песня, которая сделала Войновича знаменитым на всю страну.
(Песня)
Иван Толстой: Андрей, а какая у вас любимая книга Войновича?
Андрей Гаврилов: Как ни странно, несмотря на то что я очень люблю “Чонкина” и другие его сочинения, наибольшее впечатление в свое время на меня произвела его небольшая книжка, в которой он описывал происшествие с ним (которое запросто могло стать трагическим) в гостинице “Метрополь” в номере 408. Хочу напомнить нашим слушателям, что это была какая-то сюрреалистическая история, даже в советское время, она была необычной, и до сих пор несколько выделяется из всей привычной нам литературной жизни авторитарного советского общества. Войновича пригласили представители КГБ на беседу в номер 408 гостиницы “Метрополь”, в результате этой беседы, выкуренной там сигареты и выпитого там чаю Войнович, скажем прямо, еле выжил. На него воздействовали сильным психотропным препаратом (это я практически пересказываю его книгу), в результате чего только его мощный организм и помощь врачей-друзей помогли ему сохранить жизнь, здоровье, рассудок и остаться нормальным человеком. Он описал это в своей небольшой книге, после чего он написал (после этого происшествия), если мне память не изменяет, открытое письмо Андропову. И я до сих пор не могу понять, что это было, почему нужно было именно на Войновиче попробовать такой метод борьбы с писателями.
Вторая его книга, которая меня поразила, это была “Иванькиада, или Рассказ о вселении писателя Войновича в новую квартиру", как всегда написанная Войновичем с юмором, весело, но меня там поразила одна фраза, которую я запомнил очень хорошо. Книга посвящена борьбе Войновича за что, чтобы квартира, которая ему вроде бы полагалась, не была отдана кагэбэшнику, который на самом деле никакой не писатель, а просто написал историческую книжку или книжку о политике какой-то там страны, то ли Индии, то ли Шри-Ланки, то ли Пакистана…
Иван Толстой: По-моему, книжка называлась “Тайвань – законная китайская территория”.
Андрей Гаврилов: Вполне возможно. И когда он отстаивал свои права на обещанную ему, и в общем-то, его квартиру, его наконец-то поймали на зловредности и на самой главной антисоветчине.
– Так вы хотите хорошую квартиру? – спросила его какая-то тетенька, которая там возглавляла жилищную комиссию.
– Конечно! – ответил Войнович, – да, я хочу хорошую квартиру. Помню, для меня это было неожиданностью, потому что я был готов к тому, что он скажет: “Нет, я хочу, чтобы права людей во всем мире были соблюдены, чтобы авторитарные фашистские режимы канули навеки”. Конечно, такого быть не могло, но вот по пафосу. И, вдруг я понял, что вот она, перекличка с “Иваном Денисовичем”, где ты мог отстаивать только свою пайку, ты не мог писать письмо о том, что кормят плохо всю бригаду, ты мог писать письмо, что кормят плохо тебя. И вот тогда мне стало ясно в очередной раз, что борьба за свои права каждого отдельного человека это, может быть, не ниже по значению, а может, даже и выше, чем борьба за спасение человечества.
Иван Толстой: Пока вы говорили это, Андрей, об “Иванькиаде”, которая моя любимая книжка у Войновича, хотя я нахожу много смешных страниц, от которых просто пломбы вылетают из зубов, в “Чонкине” и целом ряде других книг Войновича, но меня не покидает странное читательское чувство, когда я читаю не только Владимира Николаевича, когда я читаю вообще сатириков, юмористов. Это общее мое читательское впечатление. Сатирическая, юмористическая литература (я стараюсь подбирать слова, чтобы быть точным) написаны плохим языком, стертым, штампованным языком, который не предполагает стилистические изыски. Сатира бьет другим оружием, сатира колет, рубит, режет или что там делает…
Андрей Гаврилов: Рвет на куски.
Иван Толстой: Да, что делает солдат в атаке. Но сатире не нужно быть стилистически изысканной. Набоков не может быть сатириком, хотя в главе о Чернышевском он безусловный сатирик. Войнович пишет штампованным языком. Я подобрал те слова, которые хотел сказать. Если вынести за скобки войновичевской прозы ее сатиричность (это глупо, казалось бы, в этом есть ее суть), то это написано плохо, так же как, скажем, плохо с точки зрения высокой требовательности написаны книги Аркадия Аверченко, Салтыкова-Щедрина и так далее. На высокую литературу, точнее, на сильную литературу, эти книги претендуют именно в этом сочетании, в этом взрывчатом сочетании штампа и острой, неудобной инакомысли. Вот тогда получаются писатели-сатирики. Почему это так, я не знаю. Но если вы начнете разбирать стилистически предложения, фразы этих писателей, которых я упомянул, мне кажется, что вы должны согласиться, что они написаны плохим русским языком. Но этот язык не коробит, потому что в него вплетена сатира, острота мышления, парадоксальность и литературный дар.
Андрей Гаврилов: У меня два замечания. Я бы только заменил одно слово ваше. Они не написаны плохим языком, а при написании их использован плохой язык.
Иван Толстой: Может быть, вы правы.
Андрей Гаврилов: Потому что, по-моему, вы совершенно неожиданно подняли сатириков или писателей юмористической, сатирической направленности на следующий уровень, оставив позади Шекспира, Толстого и прочих. Потому что они получаются у нас представителями синтетического жанра.
Иван Толстой: В этом я убежден.
Андрей Гаврилов: Я не буду называть фамилии, но вы сейчас запросто придумаете наших рок-певцов или бардов, которых, если начать разбирать с точки зрения поэзии, музыки или исполнительского таланта, то “мама мия!”, как говорила Мэрил Стрип. Куда это годится? Это ни в какие ворота не лезет!
Иван Толстой: Совершенно верно.
Андрей Гаврилов: Но получившийся синтез заставляет нас ахать и хвататься за сердце. И точно так же мы можем взять Саграду Фамилию, великий, мой любимый собор в Барселоне, и коровник у нас под Москвой – они сделаны практически из одинаковых кирпичей…
Иван Толстой: Да и внешне иногда бывают похожи.
Андрей Гаврилов: …переводя на язык литературы, из одинаковых слов. Но они склеены, слеплены, составлены по-другому, и в результате получается нечто, то, что получается.
Иван Толстой: Я очень рад, что вы разделаете мою точку зрения. В этом есть парадокс и чудо искусства, что, казалось бы, из этого материала нельзя делать литературу. Можно, если этот материал определенным образом проклеен, раздроблен…
Андрей Гаврилов: Прочувствован.
Иван Толстой: Укрупнен, уложен и, вообще, есть замысел.
Андрей Гаврилов: Можно, я приведу один пример из творчества нашего сегодняшнего героя. Я приводил его слова о том, что необходимо было относиться к окружающей действительности с юмором, вы заговорили о его сатирическом или юмористическом даре, а я приведу шесть строк, которые написаны (как раз разговор о кирпичиках) кондово, советско, невыносимо, отвратительно, но от которых от восторга перехватывает дух. Это открытое письмо в редакцию газеты “Известия”, написанное Войновичем 28 января 1980 года, то есть когда он еще был в Москве, до отъезда заграницу.
Те молодые люди, которые могут нас слышать, должны поверить мне на слово, что сохранен язык советских газет, те, кто старше, этот язык, конечно же, сразу узнают. Итак:
“В редакцию газеты “Известия”.
Позвольте через вашу газету выразить мое глубокое отвращение ко всем учреждениям и трудовым коллективам, а также к отдельным товарищам, включая передовиков производства, художников слова, мастеров сцены, героев социалистического труда, академиков, лауреатов и депутатов, которые уже приняли или еще примут участие в травле лучшего человека нашей страны – Андрея Дмитриевича Сахарова. Владимир Войнович, 28 января 1980 года, Москва”.
Вот это тот случай, когда добавить нечего, ни одной запятой.
Иван Толстой: И нельзя менять стилистику.
Андрей Гаврилов: Конечно.
Иван Толстой: Потому что этим мордам только этот кулак нужен ответный.
Готовясь к нашему циклу, мы с Андреем встретились с Владимиром Николаевичем в его подмосковном доме и записали беседу об инакомыслии.
Владимир Николаевич, нужно родиться инакомыслящим или можно им стать?
Владимир Войнович: Я думаю, что бывает и так, и так. Можно и родиться, можно и стать. Дело в том, что инакомыслящие, как некая группа людей или некая общность людей, они очень разнородные. Конечно, настоящий инакомыслящий – это тот, кто родился, который смотрит иначе. А есть такие, которые по обстоятельствам приспосабливаются. Но подлинное инакомыслие, это когда человек думает не так и, тем самым, никак не может угодить обществу.
Иван Толстой: Ну, инакомыслящие, как и все прочие, бывают серьезные, упертые, упрямые, принципиальные люди, а бывает инакомыслие, связанное с общей ироничностью человека. Вот у меня такое впечатление, что вы – не упертый инакомыслящий, а просто от природы человек ироничный, который не может думать в унисон с партией, правительством и идти по какому-то заасфальтированному, бетонированному пути. Вам все время милее какая-то иная дорожка.
Владимир Войнович: Я, пожалуй, как-то попробую конкретизировать. Бывает, что инакомыслие идет от того, что человек думает. Скажем, очень многие люди, которые верили в коммунизм и читали усердно Маркса и Энгельса, потом столкнулись с тем, что действительность не совпадает. Они разочарованные, иногда возмущенные, становились инакомыслящими по этой причине. А есть такое, оно натуральное, даже не думаешь и не хочешь им быть.
Но вот я описал случай, когда мне было лет 16. У нас демонстрация должна была быть – Первомайская или Октябрьская. Решали, кто понесет какое знамя, транспарант, портрет. И мне хотели дать какой-то портрет. А там кто-то выступил и говорит, что мне давать нельзя. Почему? “А он его выкинет по дороге”. Я, когда услышал про это, очень обиделся, потому что я бы, конечно, не выкинул его. Но что-то он во мне разглядел такое, что я был на это способен.
И то же самое с советской властью, например. Я Сталина не любил с детства. Но никакого протеста не выражал. Ленин мне тоже не нравился. На членов Политбюро смотрел… Ворошилов казался мне ничего, более или менее, Калинин с козлиной бородой вроде тоже симпатичный дедушка.
Я политикой не интересовался. Мне было уже 20 лет, когда арестовали Берию. Я служил в Польше, после дежурства спал, потом вышел, мне дневальный говорит: “Знаешь, Берию арестовали”. А я говорю: “Знаешь, он мне всегда не нравился”. Я не знал, что Берия сделал, я знал, что он какой-то человек наверху, но вот он мне чем-то не нравился. И советская власть – ну вот просто не нравились эти плакаты, эти портреты. Потом я уже стал сознавать, что это такое и почему мне это не нравится. А то просто не нравилось. И как-то попадал, бывало, впросак.
Иван Толстой: А что ваш жизненный опыт подсказывает: инакомыслие идет от ума, от совести, от вкуса?
Владимир Войнович: Я бы сказал, что сначала оно у меня шло от вкуса, пожалуй, потом от какого-то знания. Когда я узнал, что мой отец сидел, я как-то верил, что мой отец хороший человек, и не думал, что он сидел за что-то. Стал думать. Сначала меня просто эстетически все это раздражало, эта пропаганда навязшая. И когда о Сталине писали, что он такой великий, про него много рассказывали, что он корифей всех наук, что он читает по 400 страниц книгу каждый день, при том что он руководит, что он не спит никогда. Начинал думать. Думаю: чушь какая-то. И мне он не нравился. Мне было 14 лет, когда я спросил бабушку: “Бабушка, что ты думаешь о Сталине?”. Она сказала: “Думаю, что бандит”. Я так обрадовался, потому что все вокруг меня (или так мне казалось) были очень высокого мнения о Сталине. Потом – от ума, от совести тоже, когда узнаешь уже, сколько зла этот режим наделал. Тогда уже включается совесть.
Андрей Гаврилов: А как получается, что растут рядом два человека, в абсолютно вроде бы одинаковых условиях (понятно, что семьи у всех разные, но все-таки). И вот одного раздражают славословия в адрес Сталина, Ленина, а второй это, наоборот, воспринимает как что-то само собой разумеющееся, как торжество успеха. Где та грань, когда они начали расходиться?
Владимир Войнович: Я думаю, что это расхождение начинается где-то в детстве. Это зависит от характера. Если, допустим, человек рождается в тюрьме, вот есть дети, которые в лагерях рождаются, и если ему говоришь, что это самый лучший из миров, он сначала должен принимать это на веру, он будет думать, что лагерная жизнь – это самая лучшая, а там, за забором, вообще ужас какой-то. Потом начинаешь думать. Это тоже зависит от свойства ума.
Иван Толстой: В 1988 году, когда еще продолжалось глушение свободовских передач, Владимир Николаевич прочел у нашего мюнхенского микрофона свой роман “Москва-2042”.
Владимир Войнович: "Сейчас мы тоже заказали по массу. Заказывал Букашев. Я заметил, что он говорит по-немецки хотя и с акцентом, но без всяких ошибок. Официант был в коротких кожаных баварских штанах с застежками под коленями. Выслушав Букашева, он крикнул "Яволь" и побежал исполнять заказ, а Букашев стал меня расспрашивать о моей здешней жизни: как я здесь освоился, с кем общаюсь и говорю ли по-немецки. Я сказал, что мой немецкий гораздо хуже, чем его, но на бытовые темы кое– как объясняюсь. По-прежнему усмехаясь, Букашев заметил, что, как бы ни недоступен был для меня немецкий язык, он все же не труднее якутского, который при ином повороте судьбы мне пришлось бы осваивать. И даже намекнул, что в решении моей судьбы и ему пришлось принять некоторое участие, причем он как раз был против "якутского" варианта.
– Другие были за? – спросил я.
– Не все, но некоторые были.
– А ты почему был против?
– У меня было три причины, дружок, – ответил он невозмутимо. – Во-первых, я, если ты помнишь, смолоду готов был творить добро в пределах разумного. Во-вторых, у меня к тебе есть некоторые сентиментальные чувства. А в-третьих, мне, честно говоря, нравится, как ты пишешь. Я считаю, что, несмотря на все глупости, которые ты наделал, было бы просто обидно использовать такой талант на лесоповале.
Тут же он стал меня убеждать (и как мне показалось, вполне искренне), чтобы я не терял время, а писал.
– Для кого писать-то? – спросил я. – С моим читателем вы меня разлучили.
– Ну, не надо преувеличивать, – сказал он. – Отчасти разлучили, отчасти не разлучили. Страна у нас большая, границы длинные, народу ездит до черта, за всеми, кто чего везет, не уследишь. Я сам, между прочим, книжек твоих, так чтоб не соврать, штук пятьдесят-шестьдесят провез. Да и сейчас парочку с собой захвачу.
– Чудные вы, большевики, люди, – сказал я. – Сами писателя травите, сами изгоняете, потом сами же его книги возите контрабандой. Разве это не идиотизм?
– Идиотизм, – согласился охотно Букашев. – Идиотизм чистой воды. Но ничего сделать нельзя. Система, понимаешь ли, идиотская.
Я посмотрел на него недоуменно.
– Значит, ты тоже, – спросил я, – понимаешь, что система идиотская?
– А что? – сказал он. – Что тебя удивляет? Система идиотская, и я ей служу, но сам я не обязан быть идиотом. И другие не идиоты. Все все понимают, но ничего сделать не могут.
– Странно, – сказал я. – Если вы все понимаете, почему бы вам не попытаться как-то изменить положение? Власть-то в ваших руках.
– Власть-то в руках. Да только как ею воспользоваться? Ну вот представь себе, допустим, она тебе дана, эта власть. Что бы ты с нею делал?
– У-у! – завопил я так, что проходивший мимо с дюжиной кружек официант покосился на меня испуганно. – Да если бы у меня эта власть оказалась хотя бы на неделю, я прежде всего разогнал бы к черту всю вашу партию.
– Это понятно, – сказал Букашев, моим кощунством нисколько не возмутившись. – Ну разогнал бы, а дальше что?
– Не знаю, что дальше, – сказал я. – И даже знать не очень хочу. Но что бы ни было, все было бы лучше вашей бездарной власти.
– Ишь ты какой! – Он посмотрел на меня сквозь кружку. – Ты, я вижу, стал законченным антикоммунистом.
– Чушь! – возразил я. – Никем я не стал. Против так называемых идеалов коммунизма я ничего не имею. Свобода, равенство, братство, стирание границ, отмирание государства, от каждого по способностям, каждому по потребности. Что общего это имеет с тем, что вы наворотили?
– Ты прав, – сказал он, стирая с губ пену. – Общего, прямо скажем, немного. Но ведь нам же нет еще и семидесяти. Для истории это только миг. Дров, правда, наломать успели порядочно и глупостей наделали, потому что торопились и пытались перепрыгнуть через все ступеньки. А так не получается.
– Да и не может получиться, – сказал я. – Утопия есть утопия.
– Откуда ты знаешь, утопия или не утопия? – Букашев допил свое пиво и поставил кружку на стол. – Если напролом лезть, то утопия. А если все продумать и идти шаг за шагом...
– Слушай, – сказал я, – зачем ты мне эту хреновину порешь? Ты можешь в Москве плести чего хочешь по телевидению и здесь дурачить местных простаков, но не меня. Неужели ты надеешься меня убедить, что веришь сколько-нибудь в коммунизм?
– Миленький мой, я вообще ни во что не верю, – усмехнулся он. – Я не верю, а думаю. И мне кажется, что какие-то шансы еще есть.
– Шансы? – Я задохнулся от возмущения. – После всего того, что вы натворили? Какие там шансы?
– Я тебе говорю: какие-то. Маленькие. Может быть, даже совсем ничтожные. Но они есть. Слушай, браток, – схватил он за штаны пробегавшего мимо официанта, – притарань-ка нам еще пару пивка.
– Яволь! – охотно отозвался официант и со всех ног кинулся исполнять заказ.
Я изумленно посмотрел ему вслед и повернулся к Букашеву.
– Леша! – назвал я его впервые за нашу встречу по имени. – Что происходит? Ты же ему по-русски сказал! Как же он тебя понял?
– Да? – переспросил он озадаченно. – Я сказал по-русски? А, ну значит, это кто-то из наших. Неважно, не обращай внимания. Это тебя не касается.
Официант принес и поставил на стол еще два масса.
– Застегни пуговицу! – сказал ему Букашев насмешливо.
Рука официанта невольно дернулась к пуговице. Но он тут же опомнился.
– Их ферштее зи нихт! – сказал он резко и отошел.
– Вот и работай с такими! – вздохнул Букашев. Прокалываются на любой ерунде".
Андрей Гаврилов: Войновичу удалось сделать то, что, наверное, я даже не могу ни с кем и ни с чем сравнить, что не удалось сделать никому. Если вы помните, когда у нас шла очередная дискуссия об очередном гимне, какая-то из наших газет взяла не себя нелегкий труд публиковать все присылаемые варианты гимна для всенародного обсуждения. Если бы они знали, во что ввязались! Некоторые варианты гимна мы с вами знаем, которые не были напечатаны и не были опубликованы для широкого обозрения, но тем не менее, вариант Войновича туда попал. Да, Владимир Войнович написал свой вариант российского гимна и, как законопослушный гражданин, направил его в соответствующую комиссию или инстанцию, или куда там полагается направлять, и этот вариант, официально где-то зарегистрированный, как “входящий номер такой-то”, был опубликован. Он довольно большой, как и полагается гимну, он торжественный, на музыку нашего гимна. Я думаю, стоит привести несколько цитат оттуда. Как начинается гимн:
Распался навеки союз нерушимый,
Стоит на распутье великая Русь,
Но долго ли будет она неделимой,
Я этого вам предсказать не берусь.
К свободному рынку от жизни хреновой
Спустившись с вершин коммунизма, народ
Под флагом трехцветным с орлом двухголовым
И гимном советским шагает вразброд.
Припев:
Славься отечество наше привольное,
Славься послушный российский народ,
Что постоянно меняет символику,
И не имеет важнее забот.
Иван Толстой: Не откажите мне в удовольствии прочесть и следующий куплет:
Когда-то под царскою властью мы жили,
Но вот наступила заря Октября,
Мы били буржуев и церкви крушили,
А также поставили к стенке царя.
Потом его кости в болоте достали,
Отправили в Питер на вечный покой,
Простите, товарищи Ленин и Сталин,
За то, что дошли мы до жизни такой.
Славься отечество наше привольное,
Славься послушный российский народ,
Что постоянно меняет символику,
И не имеет важнее забот.