Дмитрий Бавильский. Последняя любовь Гагарина. Сделано в ССССР: Роман. – М.: РА Арсис-Дизайн (ArsisBooks), 2011. – 376 с. – (Современная литература)
Первое, что бросается в глаза: эта книга – начинающаяся вроде бы совершенно традиционным описанием ситуации, умело взвинчивающим читательские ожидания до одного из максимально возможных градусов - сопротивляется собственному жанру. Она вообще много чему сопротивляется, но уж жанру – в первую очередь. Вмещаться в заготовленную (всем – от культуры в целом до выпестованных ею читательских инерционных ожиданий) классификационную ячейку она отказывается, и по мере чтения это становится ясно очень скоро.
Это, конечно, никоим образом не «евророман», обещанный аннотацией на задней стороне обложки. Знать бы ещё, что такое «евророман» в отличие от, скажем, романа азиатского или африканского – или от, допустим, романа как такового. Но предположить, разумеется, можно. Скорее всего, это - комфортное чтение для человека с типично-европейскими привычками и ценностями, подтверждающее ему его привычки и ценности, его вписанность в устоявшиеся рамки – и тем самым, в конечном итоге, релаксирующее. Спешу заверить: «Последняя любовь Гагарина» релаксирующим чтением только прикидывается – а с привычками расправляется тем более беспощадным образом, что, по видимости, оправдывает их, - даже с избытком. Убедительно мимикрируя под беллетристику, он на самом деле оказывается её отрицанием. Едва ли не развёрнутым высказыванием о её невозможности – тем более убедительным, что это хорошо сделано.
Если уж «Последняя любовь Гагарина» и роман (в случае расширенного понимания романа: как Большой, свитой из множества линий в единый толстый канат Истории, как Большое Приключение, много чего втягивающее в свою воронку) – то особенный: роман восприятия. Именно это – подробное, въедливое до микроскопичности – восприятие и есть то, что втягивает в свою воронку всё, встречающееся ему на пути, включая сюжетные конструкции. Это его, восприятия, история – совершенно, по существу, нелинейная, не нуждающаяся в линейности – разворачивается во все стороны на предложенных ей автором сюжетных пространствах.
Пространства же предложены до сказочности, до притчевости простые (проницательная Лара Галль в своём блоге прямо так и выразилась: Бавильский написал сказку.) Главный герой, потерявшийся в собственной неудачной, невнятной, бессобытийной жизни реаниматолог Олег Гагарин получает в подарок чудесный блокнот. Это у него на обложке написано с неслучайной, тоже наверняка магической опечаткой: «Сделано в ССССР» - в общем, в несуществующем месте сделано, в Утопии, в Нигдейе. Всё, что в этом блокноте ни напишешь, - сбывается. По мере того, как Гагарин это понимает, он выполняет все свои, вполне типовые, желания: бросает постылую медицину и связанную с нею, не менее постылую жизнь, начинает заниматься бизнесом, богатеет, получает доступ в высшее общество, становится владельцем собственного острова, на который вывозит всех, кого считает нужным (а затем отправляет с него обратно тех, кого нужным больше не считает), и, наконец, обретает истинную любовь красавицы – бывшей жены его пациента-олигарха, как две капли воды похожего на самого Гагарина: красавица добровольно отказывается от олигарха и выбирает Гагарина навсегда. Сам же Гагарин (первопроходец, как опять же точно заметила Лара Галль, космических пространств тотально сбывшихся желаний) понимает, что волшебный блокнот ему больше не нужен, и выбрасывает его. Всё. Счастливый конец.
Мне всегда казалось, - и в случае «Последней любви…» давнее впечатление только окрепло, - что «романист» - не самая сильная, не самая интересная и не самая культурно значимая роль Дмитрия Бавильского. И это тем более, что романист он умелый и уверенный.
Бавильский-романист умеет строить сюжет и делает это качественно, - я бы сказала, сценарно, кинематографически. Он выстраивает крепкий, динамичный костяк действия, способный едва ли не вовсе обойтись без всей той многообильной жизни, основой для собирания которой он служит.
На самом деле, если всё это убрать (скажем, взять да и снять по этому сюжету кино – прекрасный, кстати, фильм получился бы), история потеряет не только смысл, но и самое себя. Она просто вообще будет о другом. Но это мы с вами, тёртые читатели, знаем.
Что до сюжета, то он и вообще-то – вещь умышленная, вторичная, позволяющая некоторым смыслам сбыться и выговориться, загрести охапки жизни в успокаивающе-ограниченное число обозримых лунок. В «Последней любви Гагарина» - в тексте очень, казалось бы, сюжетном – он вторичен откровенно: текст и сюжет, по мере разворачивания их обоих, вступают друг с другом в упругую, мускулистую схватку с попеременным успехом. Особенно отчётливо это становится видно ближе к концу, когда из борьбы сюжета и текста сюжет выходит победителем: всё освещение сцены (сложное, разреженное, обильное тончайшими оттенками в начале) сразу меняется. С неё исчезают полутона. Остаются только резкие тени – и прямой полуденный свет. Всё: отныне «вечный полдень длится». Время застыло.
«Как светотени мученик Рембрандт, - вспоминался мне при чтении мандельштамовский эпиграф, взятый Бавильским к одному из его рассказов пятилетней давности, - я глубоко ушёл в немеющее время.» Мученик светотени, сложной и неоднозначной своей жизни главный герой ушёл из неё - в другое, особенное, немеющее время. Допустим, немеющее от счастья. Но тем не менее.
Если в состав хорошей прозы в качестве едва ли не обязательного компонента входит обман читательских ожиданий, слом автоматизмов (а я думаю, он входит туда непременно), - то здесь происходит именно это, притом в полной мере. У героя получается всё, чего он хотел. Читатель до последнего момента ждёт, что вот-вот что-нибудь сорвётся – и разверзнется наконец такой привычный нашему позднеевропейскому восприятию трагизм. Что ему расскажут очередную историю поражения и несоответствий. Нет. Ничего подобного.
Заключительная часть текста – там, где всё активнее начинают сбываться гагаринские желания - разворачивается, кажется, чем дальше, тем больше - в потустороньи, в посмертии. Вполне, кстати, может быть, что это вовсе не так, что, напротив, это читательский организм, искушённый многими чтениями, таким образом сопротивляется хорошему концу – совершенно откровенно, до прямолинейности, хорошему, хорошести которого позавидовала бы и массовая литература. Более того, этим концом читателю едва ли не прямо читается мораль. Во-первых, говорит мораль, хорошему человеку (Гагарин же хороший! Просто он этого не знал! А теперь выяснил!) ничто не во вред, даже сплошное и тотальное исполнение желаний. Во-вторых, счастье вообще не в богатстве, а в настоящей любви, а кроме неё, больше ничего и не надо – даже и чудес никаких не надо (и именно это, значит, постепенно открывал Гагарин, выполняя с помощью блокнота свои желания одно за другим). И в-третьих, раз уж мы о счастье, то оно ещё и в освобождении от социальных условностей, под гнётом которых – не могучи ни вполне их принять, ни внятно противопоставить им какие-то жизнеорганизующие, жизнепреобразующие действия – так маялся главный герой, пока не обрёл заветного блокнота.
И честное слово: читатель настолько не знает, что с этими базовыми очевидностями (ведь это они!) делать, что начинает размышлять ещё больше, чем, пожалуй, стал бы после рассказанной ему истории смыслоносного поражения и укрепляющих дух несоответствий. Он не знает, как с этим жить. Он по меньшей мере со времён Льва Толстого привык к тому, что после счастливой-то свадьбы всё самое интересное – и, как водится, трудное – и начинается. Но тут-то – в минуту, злую для него – автор его и оставляет.
Ничего не поделаешь: приходится включать собственную оптику и пытаться внимательно рассмотреть ею показанное. Правда, с её помощью, как опять же давным-давно известно, можно вычитать лишь то, что ты сам предрасположен видеть.
Мне в этом повествовании увиделась демонстрация ограниченности возможностей беллетристики как таковой. Того, что будучи собой в полной и откровенной мере, она упирается в свои пределы. Что её время – будучи предоставлено самому себе – немеет. Что эти пределы надо перерастать.
И что автор их безусловно и изо всех сил перерастает. Уже в этом тексте, на каждом шагу. Но и вообще.
Некоторое время назад Сергей Костырко – причём, что интересно, как раз в связи с «Последней любовью Гагарина» - писал: «Для сегодняшней читательской аудитории Бавильский-романист, увы, заслонен Бавильским-журналистом, Бавильским-блогером, художественным обозревателем и т. д.» Что в голове у читательской аудитории – вещь неисследимая; мне же очень уверенно кажется, что в случае Бавильского всё это - вообще одно, между этими обликами и областями деятельности у него нет границ – или они очень условны и проводятся, во всяком случае, извне. Его литературный статус – собственный, особенный, штучный. Если искать ближайших аналогий, то его дар чувствования фактуры реальности, многоголосия её внутренних ритмов, его умение создать из них мгновенно осязаемую форму – сродни скорее, с одной стороны, поэтическому, с другой – философскому: он рассматривает, как устроены явления в восприятии человека.
Вот и эта его книга - именно роман восприятия, внутренняя феноменология: внимательное, пристальное исследование его структур, прослеживание того, как они лепятся из текущего опытного материала. Совершенно то же он делает, когда пишет о музыке, о живописи, о книгах, о Москве и Челябинске, о проживании каждого дня. Предмет его наблюдений – даже не столько сами смыслы, сколько предсмыслия, процессы кристаллизации смыслов, обретения ими самих себя. Быть процитированным в качестве подтверждения этого напрашивается едва ли не всё, поэтому процитируем то, что вспоминается первым:
«Каждая улица в этом городе имеет особенный запах, отличаясь от остальных не только архитектурой, но и ароматом.
Гагарин отчётливо фиксирует эту едва уловимую разницу. Место, в котором он жил с женой Ириной, отдавало смесью корицы (старые сталинские пятиэтажки, выкрашенные жёлтым, красно-коричневые, под черепицу, крыши, плавный поворот дороги перед круглым гастрономом, отсутствие машин) и цветущего вишнёвого дерева. Больница, в которой он теперь работает, пахнет дубовым листом и осенней (даже если сейчас весна или лето) прелью, а ещё немного морем (свежестью, йодом и огуречной рассадой), возможно, оттого, что стоит на холме, а вокруг парк. <…> И крыша у неё стеклянная, покатая, блестит на солнце, и когда у Гагарина хорошее настроение, ему кажется, что она – парус.»
(Господи, - подумаешь, - как при таком роскошном, щедром и счастливом богатстве восприятия вообще возможно быть таким бессодержательным, каким задан главный герой? – а задан Олег Евгеньевич каким-то нарочито бессодержательным, оттого и мается, и не сомневаюсь, что таков авторский умысел… Но дело-то в том, что это восприятие – не гагаринское. Это сам автор. Который просто взял оболочку своего героя поносить, чтобы испытать новые для себя чувства – и не вмещается в неё. Это - история о том, как я был другим и что из этого получилось.)
Книга лишь принимает форму романа с сюжетом – по каким-то важным для автора соображениям. Например: поставить на себе эксперимент, прожить изнутри воображаемую ситуацию, вылепить заведомо невозможные обстоятельства – из материала возможного и посмотреть, как этот материал станет себя вести. Ближе всего к её настоящему, внутреннему жанру – личный дневник (то есть то, что, по моему разумению, Бавильский и пишет во всех своих текстах всех жанров). Даже если в данном случае герой целиком вымышлен, как и все внутренние и внешние события. В целом книга больше всего напоминает асфальт, из-под которого, разламывая его по самым непредсказуемым направлениям, растёт буйная, густая, своевольная и самодостаточная трава.
Первое, что бросается в глаза: эта книга – начинающаяся вроде бы совершенно традиционным описанием ситуации, умело взвинчивающим читательские ожидания до одного из максимально возможных градусов - сопротивляется собственному жанру. Она вообще много чему сопротивляется, но уж жанру – в первую очередь. Вмещаться в заготовленную (всем – от культуры в целом до выпестованных ею читательских инерционных ожиданий) классификационную ячейку она отказывается, и по мере чтения это становится ясно очень скоро.
Это, конечно, никоим образом не «евророман», обещанный аннотацией на задней стороне обложки. Знать бы ещё, что такое «евророман» в отличие от, скажем, романа азиатского или африканского – или от, допустим, романа как такового. Но предположить, разумеется, можно. Скорее всего, это - комфортное чтение для человека с типично-европейскими привычками и ценностями, подтверждающее ему его привычки и ценности, его вписанность в устоявшиеся рамки – и тем самым, в конечном итоге, релаксирующее. Спешу заверить: «Последняя любовь Гагарина» релаксирующим чтением только прикидывается – а с привычками расправляется тем более беспощадным образом, что, по видимости, оправдывает их, - даже с избытком. Убедительно мимикрируя под беллетристику, он на самом деле оказывается её отрицанием. Едва ли не развёрнутым высказыванием о её невозможности – тем более убедительным, что это хорошо сделано.
Если уж «Последняя любовь Гагарина» и роман (в случае расширенного понимания романа: как Большой, свитой из множества линий в единый толстый канат Истории, как Большое Приключение, много чего втягивающее в свою воронку) – то особенный: роман восприятия. Именно это – подробное, въедливое до микроскопичности – восприятие и есть то, что втягивает в свою воронку всё, встречающееся ему на пути, включая сюжетные конструкции. Это его, восприятия, история – совершенно, по существу, нелинейная, не нуждающаяся в линейности – разворачивается во все стороны на предложенных ей автором сюжетных пространствах.
Пространства же предложены до сказочности, до притчевости простые (проницательная Лара Галль в своём блоге прямо так и выразилась: Бавильский написал сказку.) Главный герой, потерявшийся в собственной неудачной, невнятной, бессобытийной жизни реаниматолог Олег Гагарин получает в подарок чудесный блокнот. Это у него на обложке написано с неслучайной, тоже наверняка магической опечаткой: «Сделано в ССССР» - в общем, в несуществующем месте сделано, в Утопии, в Нигдейе. Всё, что в этом блокноте ни напишешь, - сбывается. По мере того, как Гагарин это понимает, он выполняет все свои, вполне типовые, желания: бросает постылую медицину и связанную с нею, не менее постылую жизнь, начинает заниматься бизнесом, богатеет, получает доступ в высшее общество, становится владельцем собственного острова, на который вывозит всех, кого считает нужным (а затем отправляет с него обратно тех, кого нужным больше не считает), и, наконец, обретает истинную любовь красавицы – бывшей жены его пациента-олигарха, как две капли воды похожего на самого Гагарина: красавица добровольно отказывается от олигарха и выбирает Гагарина навсегда. Сам же Гагарин (первопроходец, как опять же точно заметила Лара Галль, космических пространств тотально сбывшихся желаний) понимает, что волшебный блокнот ему больше не нужен, и выбрасывает его. Всё. Счастливый конец.
Мне всегда казалось, - и в случае «Последней любви…» давнее впечатление только окрепло, - что «романист» - не самая сильная, не самая интересная и не самая культурно значимая роль Дмитрия Бавильского. И это тем более, что романист он умелый и уверенный.
Бавильский-романист умеет строить сюжет и делает это качественно, - я бы сказала, сценарно, кинематографически. Он выстраивает крепкий, динамичный костяк действия, способный едва ли не вовсе обойтись без всей той многообильной жизни, основой для собирания которой он служит.
На самом деле, если всё это убрать (скажем, взять да и снять по этому сюжету кино – прекрасный, кстати, фильм получился бы), история потеряет не только смысл, но и самое себя. Она просто вообще будет о другом. Но это мы с вами, тёртые читатели, знаем.
Что до сюжета, то он и вообще-то – вещь умышленная, вторичная, позволяющая некоторым смыслам сбыться и выговориться, загрести охапки жизни в успокаивающе-ограниченное число обозримых лунок. В «Последней любви Гагарина» - в тексте очень, казалось бы, сюжетном – он вторичен откровенно: текст и сюжет, по мере разворачивания их обоих, вступают друг с другом в упругую, мускулистую схватку с попеременным успехом. Особенно отчётливо это становится видно ближе к концу, когда из борьбы сюжета и текста сюжет выходит победителем: всё освещение сцены (сложное, разреженное, обильное тончайшими оттенками в начале) сразу меняется. С неё исчезают полутона. Остаются только резкие тени – и прямой полуденный свет. Всё: отныне «вечный полдень длится». Время застыло.
«Как светотени мученик Рембрандт, - вспоминался мне при чтении мандельштамовский эпиграф, взятый Бавильским к одному из его рассказов пятилетней давности, - я глубоко ушёл в немеющее время.» Мученик светотени, сложной и неоднозначной своей жизни главный герой ушёл из неё - в другое, особенное, немеющее время. Допустим, немеющее от счастья. Но тем не менее.
Если в состав хорошей прозы в качестве едва ли не обязательного компонента входит обман читательских ожиданий, слом автоматизмов (а я думаю, он входит туда непременно), - то здесь происходит именно это, притом в полной мере. У героя получается всё, чего он хотел. Читатель до последнего момента ждёт, что вот-вот что-нибудь сорвётся – и разверзнется наконец такой привычный нашему позднеевропейскому восприятию трагизм. Что ему расскажут очередную историю поражения и несоответствий. Нет. Ничего подобного.
Заключительная часть текста – там, где всё активнее начинают сбываться гагаринские желания - разворачивается, кажется, чем дальше, тем больше - в потустороньи, в посмертии. Вполне, кстати, может быть, что это вовсе не так, что, напротив, это читательский организм, искушённый многими чтениями, таким образом сопротивляется хорошему концу – совершенно откровенно, до прямолинейности, хорошему, хорошести которого позавидовала бы и массовая литература. Более того, этим концом читателю едва ли не прямо читается мораль. Во-первых, говорит мораль, хорошему человеку (Гагарин же хороший! Просто он этого не знал! А теперь выяснил!) ничто не во вред, даже сплошное и тотальное исполнение желаний. Во-вторых, счастье вообще не в богатстве, а в настоящей любви, а кроме неё, больше ничего и не надо – даже и чудес никаких не надо (и именно это, значит, постепенно открывал Гагарин, выполняя с помощью блокнота свои желания одно за другим). И в-третьих, раз уж мы о счастье, то оно ещё и в освобождении от социальных условностей, под гнётом которых – не могучи ни вполне их принять, ни внятно противопоставить им какие-то жизнеорганизующие, жизнепреобразующие действия – так маялся главный герой, пока не обрёл заветного блокнота.
И честное слово: читатель настолько не знает, что с этими базовыми очевидностями (ведь это они!) делать, что начинает размышлять ещё больше, чем, пожалуй, стал бы после рассказанной ему истории смыслоносного поражения и укрепляющих дух несоответствий. Он не знает, как с этим жить. Он по меньшей мере со времён Льва Толстого привык к тому, что после счастливой-то свадьбы всё самое интересное – и, как водится, трудное – и начинается. Но тут-то – в минуту, злую для него – автор его и оставляет.
Ничего не поделаешь: приходится включать собственную оптику и пытаться внимательно рассмотреть ею показанное. Правда, с её помощью, как опять же давным-давно известно, можно вычитать лишь то, что ты сам предрасположен видеть.
Мне в этом повествовании увиделась демонстрация ограниченности возможностей беллетристики как таковой. Того, что будучи собой в полной и откровенной мере, она упирается в свои пределы. Что её время – будучи предоставлено самому себе – немеет. Что эти пределы надо перерастать.
И что автор их безусловно и изо всех сил перерастает. Уже в этом тексте, на каждом шагу. Но и вообще.
Некоторое время назад Сергей Костырко – причём, что интересно, как раз в связи с «Последней любовью Гагарина» - писал: «Для сегодняшней читательской аудитории Бавильский-романист, увы, заслонен Бавильским-журналистом, Бавильским-блогером, художественным обозревателем и т. д.» Что в голове у читательской аудитории – вещь неисследимая; мне же очень уверенно кажется, что в случае Бавильского всё это - вообще одно, между этими обликами и областями деятельности у него нет границ – или они очень условны и проводятся, во всяком случае, извне. Его литературный статус – собственный, особенный, штучный. Если искать ближайших аналогий, то его дар чувствования фактуры реальности, многоголосия её внутренних ритмов, его умение создать из них мгновенно осязаемую форму – сродни скорее, с одной стороны, поэтическому, с другой – философскому: он рассматривает, как устроены явления в восприятии человека.
Вот и эта его книга - именно роман восприятия, внутренняя феноменология: внимательное, пристальное исследование его структур, прослеживание того, как они лепятся из текущего опытного материала. Совершенно то же он делает, когда пишет о музыке, о живописи, о книгах, о Москве и Челябинске, о проживании каждого дня. Предмет его наблюдений – даже не столько сами смыслы, сколько предсмыслия, процессы кристаллизации смыслов, обретения ими самих себя. Быть процитированным в качестве подтверждения этого напрашивается едва ли не всё, поэтому процитируем то, что вспоминается первым:
«Каждая улица в этом городе имеет особенный запах, отличаясь от остальных не только архитектурой, но и ароматом.
Гагарин отчётливо фиксирует эту едва уловимую разницу. Место, в котором он жил с женой Ириной, отдавало смесью корицы (старые сталинские пятиэтажки, выкрашенные жёлтым, красно-коричневые, под черепицу, крыши, плавный поворот дороги перед круглым гастрономом, отсутствие машин) и цветущего вишнёвого дерева. Больница, в которой он теперь работает, пахнет дубовым листом и осенней (даже если сейчас весна или лето) прелью, а ещё немного морем (свежестью, йодом и огуречной рассадой), возможно, оттого, что стоит на холме, а вокруг парк. <…> И крыша у неё стеклянная, покатая, блестит на солнце, и когда у Гагарина хорошее настроение, ему кажется, что она – парус.»
(Господи, - подумаешь, - как при таком роскошном, щедром и счастливом богатстве восприятия вообще возможно быть таким бессодержательным, каким задан главный герой? – а задан Олег Евгеньевич каким-то нарочито бессодержательным, оттого и мается, и не сомневаюсь, что таков авторский умысел… Но дело-то в том, что это восприятие – не гагаринское. Это сам автор. Который просто взял оболочку своего героя поносить, чтобы испытать новые для себя чувства – и не вмещается в неё. Это - история о том, как я был другим и что из этого получилось.)
Книга лишь принимает форму романа с сюжетом – по каким-то важным для автора соображениям. Например: поставить на себе эксперимент, прожить изнутри воображаемую ситуацию, вылепить заведомо невозможные обстоятельства – из материала возможного и посмотреть, как этот материал станет себя вести. Ближе всего к её настоящему, внутреннему жанру – личный дневник (то есть то, что, по моему разумению, Бавильский и пишет во всех своих текстах всех жанров). Даже если в данном случае герой целиком вымышлен, как и все внутренние и внешние события. В целом книга больше всего напоминает асфальт, из-под которого, разламывая его по самым непредсказуемым направлениям, растёт буйная, густая, своевольная и самодостаточная трава.