Ссылки для упрощенного доступа

«Поверх барьеров с Пастернаком и Волошиным»


Максимилиан Волошин
Максимилиан Волошин

Иван Толстой: Сегодня мы предлагаем вашему вниманию две передачи, подготовленные в нашей парижской студии 33 и 34 года назад. В их темах есть некоторое сходство. Они обе – о поэтах, о понимании поэтами своего Дома и о позиции над схваткой. Вот почему я предлагаю для сегодняшнего архивного эфира название: «Поверх барьеров с Пастернаком и Волошиным».
Передача Андрея Синявского Мы за границей, эфир 4-е октября 78 года.

Андрей Синявский: Наша сегодняшняя передача называется «Дом без поэта» - по названию очерка Натальи Рубинштейн о доме Волошина в Коктебеле. С этим Домом очень многое связано в истории русской культуры начала ХХ века и в истории нового молодого поколения русской интеллигенции, нашедшего здесь, в Коктебеле, как бы островок живой памяти о поэтическом прошлом России. Хозяйкой и хранительницей Дома в течение многих лет была вдова поэта Мария Степановна Волошина, недавно скончавшаяся. Ее стараниями этот Дом, Дом уже без поэта, словно продолжал дело жизни и личности Максимилиана Волошина по собиранию культуры и осознанию путей мировой истории. Просто сам Дом этот был поставлен как будто на распутье эпох и народов, и поэтому, даже в нынешние времена, в нем переплетались самым причудливым образом веяния, вкусы, моды и события, казалось бы, несовместимые. Ведь Дом этот, как остров, омывается океаном истории давно прошедшей, и сегодняшней истории, смешной и жестокой. Очерк «Дом без поэта» о Марии Степанове Волошиной читает автор - Наталья Рубинштейн.

Наталья Рубинштейн: Вечером Мария Степановна зовет нас слушать пение. «Утро туманное», « Гори, гори, моя звезда »... Мне нравится все — и что фортепиано расстроено, и каждый раз говорится, что надо бы из Феодосии привезти настройщика, и аккомпанемент моря, однообразный и сильный. И эта слабая попытка уйти от наглого наступления времени, шумящего в нижнем этаже писательскими попойками, а на набережной — транзисторными шлягерами и блатным гитарным перебором. Мне нравится, когда в столовой под лампой с бумажным, от руки разрисованным драконами абажуром по очереди читают что-нибудь невероятно длинное — «Соборян» Лескова. Но назавтра кто-то предлагает:
— Маруся, мы тут ребят встретили из нашего института. У них есть один, он Высоцкого поет. Хочешь, приведем вечером?
Мне эта затея кажется чудовищной. Своевольная взрывчатость Марии Степановны известна. Это может кончиться скандалом.
Парень поет хорошо, здорово поет. «Вылитый Высоцкий»: с отчаянной последней хрипотцой. В выборе он деликатен: «А на нейтральной полосе цветы... », « Мне этот день не забыть никогда... », «Штрафные батальоны». Пожалуй, скандала не будет. И вдруг:
— Мария Степановна, я еще другие песни спою. Вы не рассердитесь?

...Постой чудак, она же грязная,
И глаз подбит, и ноги разные...
...Ну что ж такого, что наводчица!
А мне плевать, мне очень хочется...

— Вы это поете, — говорит Мария Степановна. — Значит, вам это нравится, да? Мне это странно, но мне тоже нравится. Правда, не все. Вот про наводчицу — мне нравится.
И несколько дней она отбивается от дружеских забот цитатой. Когда говорят, что не стоит пить кофе, поздно, — «А мне плевать, мне очень хочется!», и когда доказывают, как неразумно затевать ей большую прогулку, — «А мне плевать, мне очень хочется!»
Она вообще не любила «слушаться», и хотя годы и нездоровье гнули ее и увеличивали бытовую зависимость от окружающих, вдруг ошарашивала «приближенных» разносами, скандалами и бунтами. И бывала временами чудовищно несправедлива к самым близким и преданным людям. И как сокрушалась потом:
— Самодурка я. Да. Жизнь меня не баловала. А вот друзья забаловали под старость. А что хуже избалованной старухи? Хотя у меня и смолоду характер был ни к черту. Я и Дом-то сохранила только потому, что характер страшный. Немцы пришли когда. Один вошел в дом. Ну, приглянулась ему статуэтка. Взял и в мешок уже класть хочет. А я к тому времени все, что важно, в землю уж закопала, и Таиах закопала, и другое все. Совсем почти одна. А эта вот стояла. И тут немец ее взял. Налетела я на него, кричу: «Я
тебе в матери гожусь, сопляк, в матери. Муттер я, понимаешь, муттер. А ты вор, вор... » Ну, он видит — сумасшедшая баба, ведьма. Выругался, фигурку бросил и ушел...
Я раз сказала:
— Как это вы, Мария Степановна, Дом от немцев, от разгрома уберегли...
Но мне даже и фразу не удалось кончить, так она засмеялась:
— Скажешь тоже, от немцев. Ты вот спроси, как я от наших уберегла! Я и сама удивляюсь.

Андрей Синявский: Итак, одинокая старая женщина, вдова Максимилиана Волошина сохраняет его Дом, потому что сам этот Дом давно уже превратился в хранилище исторической памяти, и продолжает выполнять роль аккумулятора истории. Не только один Дом, но и Коктебель с его пейзажами неотделим уже от Волошина, как его произведения. Ведь в понимании Волошина и это осталось лежать каким-то отпечатком на его Доме, Крымское побережье - это сама земля, праматерь, начало начал, это самая древняя земля первых дней Творения, архаическая, догомеровская Греция, на которую потом легли напластования многих культур и народов. Об этом он писал в своем стихотворении 1926 года «Дом поэта».

Доселе грезят берега мои
Смоленые ахейские ладьи,
И мертвых кличет голос Одиссея,
И киммерийская глухая мгла
На всех путях и долах залегла,
Провалами беспамятства чернея.

Таким образом, Коктебель для Волошина - как центр земли и скрещение всех путей и эпох, это точка, откуда видны и прошлое, и будущее. Из своего Дома Волошин смотрит на мировую историю, как будто с высоты птичьего полета. И когда началась Первая мировая война, а затем революция и война гражданская, это не было для него какой-то неожиданностью, это было взрывом тех же извечных стихий, которые до времени дремлют в недрах земли и потрясают ее циклами перемежающихся катастроф. После революции Волошин никуда не уехал из своего Коктебеля, но, оказавшись над схваткой, следил со своей башни за ужасами той эпохи, как созерцатель всечеловеческой, всеисторической драмы. Крым во время гражданской войны переходил из рук в руки, то побеждали белые, то красные, и за каждой победой следовали кровавые расправы. Не будучи ни красным, ни белым, Волошин смотрел на современность из перспективы других веков, как на очередное проявление всемирной исторической трагедии, но его позиция созерцателя и мудреца не мешала ему сочувствовать и помогать каждому, кто в данный момент гражданской междоусобицы подвергался опасности, будь то красной или белой. В его доме находили прибежище преследуемые обоих станов. И Волошин старался помочь каждому отдельному человеку, независимо от его партийной принадлежности.

В те дни мой дом, слепой и запустелый,
Хранил права убежища, как храм,
И растворялся только беглецам,
Скрывавшимся от петли и расстрела.
И красный вождь, и белый офицер,
Фанатики непримиримых вер,
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, защиты и совета.

Но вот улеглись бури и страсти истории. Какие же новые тени бродят вокруг дома Максимилиана Волошина и заглядывают сюда?

Читаем очерк Натальи Рубинштейн «Дом без поэта»:

«Дом Макс «подарил» Союзу писателей принудительно-добровольно. Прижимали фантастическими налогами, угрожали вполне реальными преследованиями — «подарить» значило защититься, снять с себя ярлык собственника, отказавшись от целого, спасти часть и на эту часть получить охранную государственную грамоту. Оставив себе верх, Волошин подарил нижний этаж с пристройками писателям. Впрочем, среди коктебельских отдыхающих всегда жило желание видеть волошинский дом своим, уже омузеенным, уже доступным, как дом Чехова в Ялте, как яснополянский дом Толстого, Михайловское или Тарханы... Они толпились у крыльца, собираясь в группы, требуя экскурсий, показа, рассказов...
Самостийные экскурсанты точно знали, что искусство принадлежит им, народу, и прошлое принадлежит народу, то есть им, тоже. И не дожидаясь смерти этой старорежимной старухи, они хотели щупать это прошлое руками тут же, у нее на глазах, по праву истинных наследников. Мария же Степановна была той частью волошинского наследства, от которого они готовы были с радостью отказаться — выселить, чтоб не мешала; да в крутые прежние дни упустили, — кому был нужен забытый дом полузабытого поэта в глухом коктебельском углу; а уж в нынешние мягкие времена как-то и неудобно было. Приходилось ждать.

Но не каждой же группе отказывала Мария Степановна. То приглянется чье-то лицо в небольшой толпе, то попросит профессор, давний знакомый, за своих студентов, да и начальству из Дома творчества не всегда откажешь — от него и покой зависит, и дрова зимой, и обед из писательской столовой. А
когда и рада была рассказать. И рассказывала... О Максе,
о странствиях, о встречах, о поэтах, о художниках... Вот группа рязанских писателей интересуется... слушает... ну и вопросы задает...
— А пенсию, Мария Степановна, получаете от советской власти?
— А как же. От смерти Максимилиана Александровича и до недавнего времени двести рублей старыми деньгами.
Но тут уж кто-то попроще изумленно ахает :
— Да как же вы жили на такие деньги?
— А на милостыню, — безо всякого выражения отвечает она, — максовых друзей подаянием.
И радовалась посетителям, и уставала от них, и обижалась, если не приходили, и гнала, если надоедали.
Пять толстых машинописных томов — три стихов и два прозы — в сером коленкоре всегда лежат на столе в мастерской. Хоть сейчас можно нести в издательство. Да не видно было издателей. Так вот в единственном машинописном экземпляре лежали на столе в мастерской «Сочинения» Волошина. И пришел черненький щуплый студент Миша Г. и стал проситься читать. А Мария Степановна как раз была не в духе.
— Я даю читать сочинения Макса, но только своим знакомым или уж знакомым своих знакомых. Вы понимаете, если бы ваша власть считала, что их можно читать каждому она бы их и издавала для каждого. Так что я не могу допускать любого...
- Но, Марья Степановна, — возразил, не обидевшись, Миша, — вам не кажется, что я слишком молод для стукача ?
Развеселившись от наивности такого ответа, Мария Степановна усадила Мишу за стол с книгами. А через несколько дней его неотрывного чтения он уж ей интересен, и она рассказывает нам : оказывается, юноша — христианин и философ и один из самых глубоких собеседников за последнее время.
— Не пустым пришел к Максу.
Она всегда считала, что приходят не к ней, а к Максу. И жила она для того, чтобы продолжался Дом, а в Доме — Макс. Однажды приехали в Коктебель какие-то московские люди, занимавшиеся реставрацией старых звукозаписей. С восковых валиков они переводили на магнитную пленку полуразрушенные следы голосов Блока, Маяковского, Багрицкого. Шел вечер. Звукореставраторы показывали нам и Марии Степановне — нет, конечно, Марии Степановне и нам — свои работы, вытянутые из вечности дальние голоса. Они ни о чем ее не предупредили, только сказали : « Эту запись было особенно трудно восстановить». И вдруг затрещало, закудахтало... Сквозь помехи техники и времени силился пробиться к нам какой-то голос, но все никак не мог оформиться в слова. Крутилась бобина, утекали минуты, а тень голоса все никак не могла воплотиться в ясную речь. Мария же Степановна пришла в необычайное волнение. Она вся подалась вперед — и силой ее встречного напряжения из темного сгустка звуков возник в комнате вздрагивающий, вспархивающий, высокий, похожий на женский, голос:

...Не прикасайся до наших пожарищ!
Прикосновение — смерть.
...Мы погибаем, не умирая,
Дух обнажаем до дна...
Дивное диво — горит, не сгорая,
Неопалимая купина!

Потом все очень ругали москвичей, что они не предупредили Марию Степановну, и она от неожиданного переживания потеряла сознание.
— Вот так, — сказала она несколько дней спустя, — после смерти Макса я все думала, как же мне жить? И зачем? И немного времени прошло... Я тогда часто ночевала на скамье возле его могилы... Дома сон совсем не приходил. А там засыпала. Ну, раз увидела его во сне. То есть не знаю, как это сказать, увидела ли... Но он мне стихи принес, прочел. Я их помнила, когда проснулась, и записала дома. Стала сличать — может, старые какие стихи приснились, из тех, о которых не знаешь, что помнишь их. Все перебрала
— нет таких стихов! А ночные стихи — вот они. Каждому слышно: Максовы стихи.
Стихов этих я, к сожалению, не помню. Но ведь лежат они там, в Доме, записанные рукою Марии Степановны, с ее пометами...»

Когда-то при жизни поэта Дом этот служил вместилищем исторической памяти и культуры. Построенный как бы на перекрестке многих дорог мировой истории, Дом унаследовал какие-то черты своего хозяина - поэта и мыслителя. И вот в наши дни история продолжает вторгаться в это одинокое убежище, которое живет отдаленным прошлым, храня память о старом владельце, о поэзии начала века. В очерке, который мы предлагаем вашему вниманию, и рассказывается о судьбе Дома и о судьбе его хозяйки и последней хранительницы , вдовы поэта Марии Степановны, уже в условиях новой, советской современности. Читает автор.

Наталья Рубинштейн: Власть коктебельская относилась к ней с опасливым уважением. Сад, который когда-то начинался с деревьев, посаженных Максимилианом Волошиным и его матерью Еленой Оттобальдовной, превратился к нашему времени в большой тенистый парк, единственный в скупом на зелень Коктебеле. Однако вход в него простым смертным был закрыт. Поскольку низ волошинского дома со всеми пристройками
принадлежал теперь Дому творчества писателей, постольку и сад считался
их писательской собственностью, и неписателям никакой тени в жаркий день не полагалось. У каждой калитки торчали стражник или стражница, проверявшие пропуска. Но, как пропуск, работала и фраза:
— Мы к Марии Степановне.
Когда посетители, смеясь, рассказывали ей об этом, она говорила лишь одно слово :
— Стыдно.
Мозг ее был устроен как-то иначе, чем наш. Нам было смешно, и мы старались обойти запрет, найти дырку, обвести стражников. Мы уходили ночевать на Кара-Даг или ставили палатку в дальней бухте, зорко следя за приближением пограничных патрулей, чтобы вовремя смыться; Мы смеялись, а ей было стыдно. Стыдно, что ночью желтые лучи прожектора обшаривают море, беря в перекрестье купальщиков, что кусок берега можно огородить забором и написать : «Вход по пропускам», что душ и лежак на пляже есть не просто мелкое удобство, выдаваемое каждому за небольшую плату, а награда за успехи в социалистическом реализме. Мы с этим выросли и немало проявляли сноровки, обходя несильные, в общем, помехи. Но она, выслушивая наши смешочки, вдруг говорила : «Стыдно». Не привыкла за столько лет.

Могила Максимилиана и Марии Волошиных (Коктебель)
Могила Максимилиана и Марии Волошиных (Коктебель)
Андрей Синявский: Дело, конечно, не в привычке, а в нравственном принципе, который сохраняется, несмотря на все катаклизмы и повороты истории. «Стыдно» это значит, что человек несет ответственность за все, что происходит вокруг него, даже если сам он в этом стыде неповинен и лично к нему не причастен. Вот правительству, например, не стыдно, а Марии Степановне стыдно за то, что творит правительство. И это есть нравственность.

Наталья Рубинштейн: Утром рано в августе шестьдесят восьмого забарабанил в дверь нашего сарайчика Левка : «Вставайте ! Наши танки в Праге». Мы пошли в Дом. Тревога и морской прибой смыли в этот день приторный курортный гам. У каждой скамьи на набережной стояло плотное кольцо, в центре которого была вытянутая игла транзистора. По всей стране с первых минут вторжения уже вновь работали глушилки. Но в Крыму заглушка не так сильна. И теперь над притихшей набережной от скамейки к скамейке несся под аккомпанемент моря негромкий голос Анатолия Максимовича Гольдберга. На террасе нам сказали: «Не ходите к Марусе. Она радио слушает». Она вышла потом все с тем же самым словом: «Стыдно», только на этот раз добавила: «Стыдно мне». И кто-то из самых близких и давних возразил:
— Почему «тебе»? Это не наше. Им стыдно.
Она ответила с видимым раздражением:
— Мое. И твое. Мне больше всех стыдно.
А следующие года жизнь наша пошла совсем по-иному. Уже решен был отъезд, и получен отказ. Три последних года в России были для меня — годами прощания. Я еще жила в привычном, дружеском мире, а уже точно носила с собой мелом очерченный круг. И он отделял меня от друзей. Им — оставаться, мне — уезжать. И впервые в жизни я приехала в Коктебель в мае, — и одна. Я знала восточный Крым высохшим и желтым, а теперь увидела его цветущим. Бело-розовыми шарами казались плодовые деревья. Влажная трава покрывала горы, и ярко-красным по зеленому были разбрызганы кривые мелкие маки. Одна обошла я всеми знакомыми тропами и перевалами майский, новый для меня, Коктебель, прощаясь. А в Дом не ходила. С набережной можно было разглядеть, как сидит Мария Степановна в плетеном кресле на веранде, иногда одна, иногда с кем-нибудь. Ей меня не видно — и хорошо. Что я ей скажу? И у кого больше прав осудить меня за намерение отъезда? А летом пришла от приятельницы из Крыма открытка: «Марусе известно, что ты весной была в Коктебеле. Здесь секретов нет — ты же знаешь. И она обижена: «Что ж она так обо мне думает?!» Оставался нам в России еще год. Замечателен он был тем, что тяжестью своею и чудовищными происшествиями как раз довел меня до внутреннего приятия идеи отъезда. Так вышло, что, несмотря на непонимание и упрямство, я смогла еще раз увидеться с Марией Степановной и говорить с ней. Она уже знала о наших делах от знакомых, но потребовала подробного рассказа. И опять я услышала: «Что с людьми делают — стыдно слушать, ох, как стыдно!» Уже несколько дней Мария Степановна была больна, и к ней никого не пускали. Лежала в постели, говорила с трудом.
— Ну вот, дети, своего добились. И уезжайте. Рада за вас. Да ты плакать-то перестань, первая ты, что ли, отсюда уезжаешь? Муж решил как надо, ну и иди за ним. Ему виднее, где детей растить. Всю жизнь радовалась, что у меня детей не было — только Дом. Вот беда — и накричать-то сил нет. Здесь уже шестьдесят лет нет жизни, и еще сто шестьдесят не будет. Ты Некрасова
читала: «Сибирь так ужасна, Сибирь далека, но люди живут и в Сибири». И там, в Израиле, уж подавно люди живут. У меня у самой там, знаешь, близкие есть. Силы были бы — в гости б съездила. А что? Коктебельцы есть всюду. Ну, идите, перекрещу я вас на прощанье.

Так мы уехали в Израиль из России 1910-х годов. И эта старая Россия простилась с нами, пожелала нам счастья и благословила нас на прощание.

Борис Пастернак
Борис Пастернак
Иван Толстой: Передача Марии Розановой «Мы за границей». 8-го марта 79 года.

Мария Розанова: Сегодняшнюю передачу я хотела бы построить как небольшой разговор с нашим государством. Дело в том, что, приезжая на Запад, и мне говорили об этом многие, мы часто попадаем в ситуацию, в какой никогда не бывали дома, в Советском Союзе – ситуацию мысленного разговора с партией и правительством. Мы ходим по улицам и спрашиваем: Дорогой министр финансов, почему жизненный уровень англичанина (а, как известно, в Англии сейчас кризис) много выше советского уровня жизни? И министр финансов нам отвечает про войну и послевоенные трудности. А мы ему говорим: Как же так? С этих трудностей уже 30 лет прошло. Вон, Западная Германия, разбитая и разгромленная, как далеко ушла, теперь первая в Европе по экономике. А еще чаще подобные беседы возникают, когда мы заходим в книжный магазин. Вот тут становится особенно горько. Почему у них на Западе столько прекрасных книг? Даже наших, русских книг? Был такой русский поэт Велимир Хлебников. В начале 30-х годов в Ленинграде вышло собрание его сочинений в 5 томах. Теперь вы его нигде не найдете. А в любом русском магазине на Западе продается этот пятитомник, переизданный недавно заграницей. И хочется спросить министра культуры или какой-то там комитет по делам печати: зачем вы это сделали, почему лишили Россию Замятина и Гумилева, где «Реквием» Анны Ахматовой, платоновский «Чевенгур» и «Четвертая проза» Осипа Мандельштама? Осенью 1958 года на этот вопрос нам ответил первый секретарь комсомола товарищ Семичастный. Поводом к его выступлению было присуждение Борису Леонидовичу Пастернаку Нобелевской премии. Впервые советский писатель получал Нобелевскою премию. И вот, как на это реагировала советская власть, вот, какой тон и язык она приняла по отношению к величайшему поэту России. Включаем запись 1958 года.

Владимир Семичастный: Но как говорится в русской пословице, и в хорошем стаде заводится паршивая овца. Такую паршивую овцу мы имеем в нашем социалистическом обществе в лице Пастернака, который выступил со своим клеветническим так называемым "произведением". Он настолько обрадовал наших врагов, что он пожаловали ему, не считаясь с художественными достоинствами его книжонки, Нобелевскую премию.

Мария Розанова: Слушайте, слушайте! Это уровень мысли и уровень стиля, на котором наши советские руководители хотели бы оставить русскую культуру.

Владимир Семичастный: Есть у наших мастеров слова произведения, которые являются бесспорными по своему художественному достоинству, но их авторы не были удостоены премий. А за клевету, за пасквиль против социалистического строя, против марксизма, Пастернак удостоен Нобелевской премии. Пастернак прожил 41 год в социалистической стране, 41 год он питался хлебом, солью народа, который строил новое на обломках старого, который пережил холод, голод, поднял бывшую Россию к новой жизни, создал из бывшей России могущественное государство, которое потрясает умы всех прогрессивных людей и приводит в страх врагов социализма, народа, который прошел войны, разгромил фашистскую гидру. И этот человек жил в нашей среде и был лучше, конечно, обеспечен, чем средний труженик, который работал, трудился и воевал. А теперь этот человек взял и плюнул в лицо нашему народу. Как это можно назвать? Иногда мы, кстати, совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая, такая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Те люди, которые имеют дело с этим животным, знают особенности свиньи. Она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит.

Мария Розанова: А это наш товарищ Семичастный подлизывается к нашему товарищу Хрущеву, который как раз в этот момент с помощью свиней пытался догнать Америку по уровню мяса на душу населения.

Владимир Семичастный: Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал. А Пастернак, этот человек себя причисляет к лучшим представителям общества, он это сделал. Он нагадил там, где ел, он нагадил тем, чьим трудом он живет и дышит. Я хотел бы высказать по этому вопросу свое мнение. А почему бы этому внутреннему эмигранту не изведать воздуха капиталистического, по которому он так соскучился и о котором он в своем произведении высказался? Я уверен, что наша общественность приветствовала бы это. Пусть он стал бы действительным эмигрантом, и пусть бы отправился в свой капиталистический рай. Я уверен, что и общественность, и правительство никаких препятствий ему бы не чинили, а, наоборот, считали бы, что этот его уход из нашей среды освежил бы для нас воздух.

Мария Розанова: Кто такой Семичастный? Посмотрите Советскую Украинскую Энциклопедию, и вы увидите длинный список служебных перемещений товарища Семичастного. То он командует Комсомолом на Украине, то он второй секретарь ЦК Партии Азербайджана и, наконец, вершина его карьеры - председатель Комитета Государственной Безопасности, то есть КГБ. Но почему-то ни слова не говорится в Энциклопедии о его образовании, и мы не знаем, сколько классов он кончил - 4 или все 7. Теперь товарищ Семичастный - на сравнительно низовой должности, он чей-то заместитель. Это типично для судьбы номенклатурных работников в Советском Союзе. Они возникают из небытия и уходят в небытие. Это люди без профессии, ничего в жизни не создавшие, кроме временной своей карьеры. И поэтому от них ничего не остается - ни лица, ни доброй памяти. А Пастернак, с которым так расправились, приобрел любовь и благодарность читателей всего мира. Его влияние и внимание к его творчеству в России и на Западе все растут и растут. Только в России, к сожалению, это чаще всего процесс скрытый, не отмеченный в большинстве случаев появлением в печати откликов, статей и монографий. А вот заграницей только за последнее время вышло много книг. Например, в Америке профессор Ольга Хьюз выпустила большую работу о Марбурге, Кристина Поморская - сборник очерков о творчестве Пастернака, вышел пастернаковский сборник в Англии, готовятся сборники статей в Швеции, в Америке, во Франции. А сейчас мы передадим очерк Андрея Синявского «Один день с Пастернаком». Читает автор.

Андрей Синявский: Я видел Пастернака по-настоящему один раз. И провел с ним, задавая вопросы, разговаривая, всего несколько часов, показавшихся мне одним полным днем. В самом конце 57-го года Борис Леонидович пригласил меня к себе в Переделкино. Поводом послужила моя статья о поэзии Пастернака, предназначавшаяся для трехтомной «Истории советской литературы», которая подготавливалась институтом, где я тогда работал. Написав статью, я был в ней не уверен, я сомневался, насколько мне удалось войти в поэтический мир Пастернака, насколько я угадал его образ. Я шел непосредственно от стихотворных тестов Пастернака и не знал, правильно ли я их понимаю по сравнению с авторским замыслом. Серьезной исследовательской литературы на эту тему не имелось, а критические статьи, появлявшиеся изредка, на протяжении всей его жизни, носили большей частью именно критический, в дурном смысле, в смысле проработочный или погромный характер. Но вот в короткое время оттепели, после 20-го съезда, появилась возможность издать о Пастернаке более объективную работу, и я за нее схватился, хотя шансов на опубликование было очень мало. Мои сомнения в себе кончились тем, что еще никому не показывая статьи, я решился послать ее по почте на суд самому Пастернаку. К моему удивлению и радости, очень скоро пришел ответ Бориса Леонидовича, весьма для меня лестный, а в письме - предложение как-нибудь приехать к нему в гости, в Переделкино. Встреча с Пастернаком, помимо человеческой, сентиментальной стороны дела и личного события в моей жизни, была для меня проверкой некоторых мыслей, наблюдений над его стихами и попыткой что-то выяснить, уточнить в его поэтическом облике. Поэтому и сейчас я не стану касаться бытовых и портретных подробностей, делиться моими впечатлениями и переживаниями, которые сопутствовали этой встрече. Мне хочется сосредоточить внимание на содержании высказываний самого Пастернака, связанных с его пониманием собственного пути. То был либо его рассказ в ответ на мои расспросы, либо в ходе разговора Борис Леонидович, увлекаясь, сам переходил к какой-нибудь теме.

Я спросил по поводу даты написания книги «Сестра моя жизнь», насколько она, эта дата, вынесенная на титульный лист - «лето 1917 года» - действительна и актуальна для этой книги, или же она носит скорее условный и формальный характер. Я не берусь воспроизводить, имитировать прямую речь Бориса Леонидовича. Но когда он заговорил о «Сестре моей жизни», о времени ее написания, само объяснение его, которое лучше назвать словоизлиянием, внезапно приобрело тот захлебывающийся и восторженный строй, каким проникнута эта книга. Он словно торопился пересказать ни с чем не сравнимое состояние души и мира, какое им тогда овладело. Передать «световой ливень», по словам Марины Цветаевой, который вдруг обрушился на него летом 17-го года. Поэтому и датировка книги так дорога Пастернаку содержательно, принципиально, как место и время встречи с чудом, его посетившим, от него не зависевшим, дарованным и пролившимся свыше. Это чудо, это событие своей жизни, может быть, единственное по интенсивности, по мощной широте вдохновения, Пастернак тогда, в разговоре со мною, лучше и ближе всего выразил одной строчкой своего стихотворения «Стрижи», которую он несколько раз, упиваясь, прочитал:

«Нет сил никаких у вечерних стрижей сдержать…»

Что сдержать - уже не важно. Важно, что нет никаких сил сдержать этот порыв, этот напор духа и языка.

«Нет сил никаких у вечерних стрижей сдержать…»

В этом, надо думать, и состояло главное приобретение жизни его и поэзии в лето 17-го года. Стихотворение «Стрижи» вошло, как известно, в более ранний сборник Пастернака «Поверх барьеров». Но для объяснения «Сестры моей жизни» он воспользовался строчкой оттуда, сопровождая чтение косым, перечеркивающим движением руки. Казалось, ему хочется еще и еще раз окунуться в эту движущуюся стихию, в эту стихию переполненной собственным вдохновением речи. По-видимому, «Стрижи», своей витийственной окрыленностью и тем, что слышалось и колебалось за этими летающими стихами, подводили его и подходили к книге «Сестра моя жизнь».

«Я вам больше скажу, - продолжал Пастернак настаивать на исключительности пережитого момента летом 17-го года, - я многое, тогда же написанное, не включил в «Сестру мою жизнь». Мне хотелось, чтобы книга была легкой».

Это «легкой» прозвучало как продолжение той же легкости полета, какой он только что наслаждался вместе со своими стрижами. И Пастернак досказал, что, в свое время, испытав этот невероятный обвал поэзии, он постарался всячески от него разгрузить книгу «Сестра моя жизнь», отчего многое вынул, отложил до срока, и уже потом собрал в книге «Темы и вариации». Таким образом, «Темы и вариации», в сознании автора, это как бы отходы, остатки «Сестры моей жизни», в ней не уместившиеся, из нее извлеченные ради легкости и цельности этой единственной книги.

То, с каким молодым жаром Пастернак поминал «Сестру мою жизнь», как тогда мне послышалось, противоречило его же настоятельным, сделанным печатно и устно заверениям, что он не любит свои стихи до 40-го года и готов расстаться с тем, что было им раньше написано. Невзирая на все перемены и переоценки, книга «Сестра моя жизнь» и все, что с нею связано, по какому-то тайному, внутреннему счету продолжали сохранять для него (и в этом я убедился по его теперешней речи о ней) значение вершинное и ключевое. И вместе с тем очевидна также внутренняя, органическая необходимость этих отрицаний, направленных по адресу своего прошлого. В частности, в разговоре Пастернак довольно скептически отзывался о своем поэтическом творчестве и возможностях поэзии вообще в настоящий
момент, а также на ближайшее время. Сочинение стихов он как будто почитал для себя уже не очень важным и не обязательным занятием, которое принципиально ничего не меняет ни в его нынешнем развитии, ни в атмосфере эпохи. Он допускал, правда, исключения для нескольких новых
стихотворений, на которые я, споря с ним, ссылался. Например, он соглашался признать исключительную значимость стихотворения « В больнице ». Но в целом поэзия была для Пастернака как бы уже пройденным этапом. Ну, еще несколько — пускай первоклассных — строф он и написал бы: какая разница?! По всему было заметно, что Пастернак тогда, на перевале 57-го — 58-го года, находился под обаянием, под властью, недавно оконченного и отосланного за границу романа, который рисовался ему завершающим делом жизни, притом делом актуальным и перспективным. Для поэзии он не видел теперь больших перспектив. Но этот переход от стихов к прозе был для него не просто стилистической или собственно литературной закономерностью. В каком-то смысле это был для него выход за рамки литературы вообще и, главное, выход за сложившиеся стереотипы мышления. Как бы откидывая и свою, и всяческую поэзию в прошлое, он сказал, что сейчас вообще наступило время, может быть, «писать не руками, а ногами». Он так в точности и выразился: «не руками, а ногами». Пытаясь уточнить, я переспросил: — Жизнью? Писать — жизнью? — Он неохотно согласился: — Да, жизнью. Ногами! Настало время писать не руками, а ногами! Было видно, что ему по душе не отвлеченно-безличная формула — «писать жизнью», а более конкретное и вместе с тем экспрессивное, утрированное, сдвинутое определение — «писать ногами». Ведь в каком-то широком смысле сам Пастернак всегда, если вспомнить его язык и манеру выражения, и вообще его подход к задачам искусства, писал не руками, а ногами... От нынешнего времени, перевалившего с падением Сталина за середину века, Пастернак много ждал и смотрел на будущее оптимистически. И он от души радовался самым скромным приметам нового времени, нового климата в умственной жизни России. Радовался, например, напечатанному тогда рассказу Яшина «Рычаги», произведению довольно посредственному, но интересному как свидетельство наступившего потепления, начавшейся переоценки ценностей. Радикальные перемены в сознании и в обществе были для Пастернака делом завтрашнего дня, процессом необратимым и всесторонним. Но самым первым в этом процессе представлялось ему высвобождение из-под формы идеологии, причем, прежде всего, не от самой идеологии даже, сколько от ее ограниченности, формализма, от ее осточертевшей, навязшей в зубах фразы. Неизбежность перемен диктовалась простой, хотя, может быть, несколько детской логикой, которая понятна всем нам: «Сколько можно повторять одно и то же?! Ну сколько можно?! Надоело! Невмоготу! Невпроворот!» По этой логике закон мертвой буквы должен уступить уже по одному тому, что он мертв, бессодержателен даже для самих законодателей, правителей, по одному тому, что душа человеческая больше не выносит этих бесконечных, потерявших смысл заклинаний. Но исторический оптимизм Пастернака, рассчитанный на длительный период и на медленный, неуклонный процесс, не мешал ему весьма трезво оценивать сегодняшнюю ситуацию, касавшуюся в первую очередь его собственного положения в советской литературе. Так, он очень определенно высказался (и не ошибся), что моя статья о нем в том виде, как она написана, не может быть сейчас напечатана: не пропустят. Среди поэтов-современников, к которым он испытывает дружескую симпатию и пользуется взаимностью, Пастернак назвал Заболоцкого и Леонида Мартынова — имена, разумеется, как теперь мы видим, не сопоставимые. И тут же грустно добавил, что при всем том они достаточно далеки от него и в решительную минуту рассчитывать на их помощь, конечно же, не приходится. А кто-то, может быть, испугается, предаст. Мы знаем, очень скоро Леонид Мартынов окажется в числе тех, кто яростно,
с пеной на губах, требовал изгнания Пастернака... Чувствовалось, что Пастернак живет уже в ожидании бури, а может быть и расплаты за роман «Доктор Живаго». Хотя роман к этому времени уже появился на Западе, официально о нем молчали, как если бы ничего не произошло. До присуждения Пастернаку Нобелевской премии у нас в печати делали вид, что никакого романа вообще не существует. Однако предпринимались уже кое-какие заходы. Два сановника из партийно-литературного руководства (то ли высокие гости из народной демократии — я уже не помню) жаловались и пеняли Пастернаку, что его роман вызывает нежелательный шум на Западе и автору следовало бы как-то от этого шума отмежеваться и притушить его, что ли. На что Пастернак ответил: — вы сами мастера по части шума! Чего ж вам бояться? — предоставив восточной прессе, без его участия, шуметь и препираться с Западом. Но над тревожными настроениями, когда Пастернак касался романа «Доктор Живаго», преобладало чувство внутреннего подъема, которое он испытывал в итоге исполненного долга и замысла всей жизни. Он рассказал, смеясь (хоть и была в его смехе легкая нотка печали и какой-то иронии к себе), что получил недавно письмо от одной иностранной знакомой, удивительное письмо, доставившее ему громадную радость. В письме говорилось, что он сам не подозревает, какое дело он сделал своим романом, и это дело идет в гору и будет доведено до конца без его старания (имелись в виду необыкновенный успех и резонанс, приобретаемые романом на Западе), так что сам Пастернак может теперь — и умирать. За «Доктором Живаго» Пастернак ощущал безусловно огромную нравственную силу и влиятельность, силу преображающую, входящую как бы в воздух современной эпохи. И вместе с тем и творческий, писательский облик Пастернака, и все, о чем и как он говорил, были начисто лишены учительности. Когда на вопросы о «Докторе Живаго», который я только что прочитал, я позволил себе заметить, что
это и роман, и одновременно некий, по кардинальным проблемам, философский трактат, он, явно отталкиваясь от жанра трактата, сказал, что избранная форма романа привлекла его именно необязательностью, ненавязчивостью формы в высказывании каких-то идей. Очевидно, даже в самых заветных взглядах и мыслях, рассчитанных причем на непосредственное идейное воздействие, он стремился сохранить ту раскованность и свободу выражения, которые и в читателе, в любом человеке, предполагают как будто ответную свободу, широту и веротерпимость. Пастернак вообще, если можно так выразиться, не держался за форму. Также и за форму высказанных им самим положений. Поэтому и его беседа носила не характер ответов на вопросы или изложения какой-то программы, занятой твердо позиции, но скорее текучего, живого думания вслух. В его словах не было окончательности раз и навсегда принятого решения, а было много, я бы сказал, допуска в понимании вещей, была возможность разных подходов и трактовок. Помнится, я выразил недоумение по части его давнего печатного высказывания, что весь послереволюционный
Маяковский для него не существует и находится вне поля его слуха. Неужели даже поэма Маяковского « Про это » — не доходит до Пастернака? И он охотно отозвался, что может быть, был и не прав в такой оценке и ему следовало бы сейчас перечитать Маяковского, чтобы услышать его по-новому. И не только «Про это», но и такие всем известные, школьные вещи, как «Хорошо!». Что же до поэмы «Про это», то в ней в свое время он уловил известную подражательность, какое-то влияние своей собственной поэтики.
Строки: «Не молод очень лад баллад. Но если слова болят ...» и т. д. звучали, показалось ему, по-пастернаковски. А этому он не мог попустительствовать у Маяковского именно потому, что высоко его ценил, превыше всех современников. Кому-нибудь, может быть, и прошло бы, но —не Маяковскому : слишком велик и слишком любим. То есть не раздор с Маяковским, а преклонение перед его ранней гениальностью заставило столь пристрастно отнестись к его позднему творчеству. Впрочем, повторил он, сейчас он должен многое перечитать, пересмотреть... Свобода от формы у Пастернака особенно бросалась в глаза и принимала образ символа веры, когда он говорил об истории и современности. Касаясь, допустим, условий в скором русском будущем духовно-религиозного пробуждения, он сказал, что главное здесь не спорить между собою по каким-то формальным вопросам и признакам, а найти более общее и широкое понимание. Он очень смеялся, когда я ему рассказал об одном моем московском знакомом, любителе и большом знатоке пастернаковских стихов, либерале западного толка, который почитал религиозные стихи из романа «Доктор Живаго» просто прекрасной литературной стилизацией и никак не мог допустить, чтобы поэт, Пастернак, такой интеллигентный и тонкий автор, на самом деле, буквально веровал в Бога, словно глупые старухи. Для него, моего приятеля, представление, что Бога нет, являлось аксиомой, известной с детства всякому современному человеку. — А что Бог — он с бородой ? — спрашивал либеральный приятель, ужасаясь от мысли, что Пастернак, сам Пастернак, мог думать и писать о Боге, о Христе вполне серьезно.
— Это — пройдет! Это — пройдет! — повторял, смеясь, Пастернак, будто речь шла о какой-нибудь вздорной детской болезни. И заговорил о Христе, идущем к нам оттуда, из далекой истории, как если бы эти дали были сегодняшним днем и так же прозрачно, как сегодняшний день вечерели, склоняясь в необозримое завтра. В словах Пастернака, мне показалось, не было и тени апокалиптических ожиданий. Христос приходил сегодня, потому что вся новая история начиналась с Христа и с Евангелия, включая и нынешний день, и Христос был самой естественной и самой близкой действительностью. Разгороженности на века, на народы, на церкви для Пастернака не существовало. Он и здесь мыслил и видел как бы «поверх барьеров». История с ее прошлым, настоящим и будущим была как бы полем, единым полем, пространством, расстилавшимся перед глазами. Поглядывая в окошко, на заснеженные поля и пригорки, Пастернак говорил о Христе, который идет к нам оттуда, говорил без аффектации, без торжественного, благолепного пафоса, просто и спокойно, словно «там» и «оттуда» было прилегавшим к его дому соседним участком со всей уходящей вдаль панорамой покрытых снегом полей. Это и была та степень одухотворенности и свободы, для которой, кажется, сама смерть только форма, старая форма, за которую не стоит слишком цепко держаться...

Мария Розанова: Вы слушали Париж. И неужели вам не обидно, вам всем - и моему народу, и, даже, моему правительству, что о величайшем русском поэте вам говорят сегодня из Парижа, а не из Москвы, Ленинграда или Киева?

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG