Иван Толстой: Театрального критика и историка театра, педагога Анатолия Мироновича Смелянского долго представлять не нужно — он фигура мировой известности. Сейчас, когда я произношу эти слова, Анатолий Миронович читает по-английски курс «Введение в науку о театре» в Бостоне. Поэтому без долгих предисловий мы будем говорить о рождении самосознания, о становлении, о корнях.
Есть люди, которые считают, что они сделали себя сами. Владимир Набоков все время это утверждал, как бы то ни было на самом деле, но это была его мантра. А есть люди, которые говорят: ну что вы, я бы никогда не состоялся, если бы у меня не было таких дивных примеров человеческих, таких гуру, которым я следовал всегда, и так далее. Если взять эти два полюса, то где вы на этой шкале, каково ваше самосознание?
Анатолий Смелянский: Я думаю, тут есть вещи индивидуальные, а есть вещи социального порядка. Я думаю, что, наверное, человек, который пришел в нашу жизнь, советскую жизнь из роевой среды, — это один путь. У Станислава Рассадина в какой-то книжке было, поскольку он из рабочей среды, из Подмосковья, потом филолог Московского университета, автор термина «шестидесятники» и все прочее, и он написал смешную и точную фразу: «Мне приходилось отращивать корни». То есть, есть корни, которые даны судьбой, а есть люди, которые как про Иванова: почему ударение ИвАнов? ИвАнов — это русский Гамлет, а если ИванОв - это миллион первый. Вот это важно.
Я, конечно, из роевой среды. Без толчков каких-то, думаю, что учительство, руководительство, помощь, толчки могут возникать, если у человека от природы есть, что толкнуть или, по крайней мере, какая-то направленность эмоций, ума и так далее. Я думаю, абсолютно точно знаю, что жизнь была бы совершенно другой, если бы в пределах этой жизни не то, чтобы было много учителей, учителей не было много, но было несколько человек изначально, а потом по всей жизни вели, которые так или иначе поворачивали жизнь или туда или сюда. Поворачивали нашу жизнь, потому что надо было пережить в детстве абсолютно системообразующее явление - «дело врачей», когда нельзя было придти в школу. Холстомеровская история, и я это прекрасно помню. Следующий поворот, когда нельзя было поступить в вуз в Горьком, потому что мне внятно объясняли, что ты даже не суйся в университет, потому что там процент, не было процента, была некая установка. Я пошел в пединститут поэтому, потому что всегда считался университетом в советское время, поэтому они сейчас все стали университетами. Все педагогические, включая мой горьковский. Я очень мало там бываю, сейчас подошел — педагогический университет. ГИТИС, все стали академиями, потом стало плохо, потому что академики стали меньше получать, поскольку они статусу не соответствуют.
Следующий толчок, я помню, как он произошел, я поступил на историко-филологический факультет, тогда объединяли историков и филологов, считали, что там деньги тратить, надо вместе учить.
Иван Толстой: Это еще дореволюционная тенденция.
Анатолий Смелянский: Потом уже филология стала отдельно, но тогда был историко-филологический факультет, еще с педагогическим уклоном. Как всегда бывает, появился человек, педагог, с которым стали друзьями, он рано, к сожалению, умер, звали его Леонид Моисеевич Фарбер. Он читал курс «Введение в литературоведение» на первом курсе. Причем, у него была манера чтения: он никогда не смотрел на студентов, может быть, я от него что-то взял и инстинктивно это провожу. Петр Фоменко обладал способностью: он мог долго разговаривать с человеком, и ты испытываешь некоторое неудобство, потому что он никогда не смотрел в глаза, а смотрел сюда куда-то. Спокойно смотрел в лицо, но не в глаза. Леонид Моисеевич не смотрел в глаза, считая, что воздействие косвенное сильнее, чем воздействие напрямую. Он смотрел в окно иногда, говорил что-то. Напрягался, потому что хотел слышать, что же он говорил. Это было самое начало 60 годов. Пастернак, он читал стихи его. Фоменко вспоминает, как учительница литературы в школе для переростков, он пропустил в войну два года учебы, она была внучатой племянницей по линии Тютчева. Она приходила и говорила: Вячеслав Иванов. Это производило такое впечатление! Сейчас даже не можем понять, что человек в советской школе приходил и читал Вячеслава Иванова.
Он читал Пастернака, я рот открыл, я не понимал, что есть такое на свете чудо созвучий, и так далее. И буквально через месяца два или три он мне сказал: «Дам вам курсовую работу. Есть такой интересный писатель, он сейчас совсем неизвестен, его не печатают — Михаил Афанасьевич Булгаков». Это 61-й. В 66 году вышли «Дни Турбиных» и «Пушкин» - пьеса. И я по его совету написал, дальше все идет, первый толчок, видимо.
Кстати, в актерском образовании интересная вещь: вроде мастер, знаменитый артист, но когда спрашиваешь у крупных артистов, у настоящих, как учился, каждый скажет, что секреты профессии чаще познаются почти одномоментно. То есть, не то, что ты изучаешь, накапливаешь, учишься плавать на берегу, а потом начинаешь плавать. Нет, тебя бросают в воду. Два урока, где Топорков что-то показал Олегу Табакову, и все. У талантливого человека это рождает немедленно, способность к восприятию - важнейшее в артисте. Средневековая система — делай, как я. Мы видим один раз артиста, и понять изнутри, как столяр понимает, технику, и дальше уже вопрос работоспособности, дарования, и так далее. Интуитивный подход. Как у Михаила Чехова было: когда вы роли готовите? В наши дни все постепенно изучают вместе с режиссером. Он говорит: «Вы знаете, первое представление о том, что я буду играть, возникает мгновенно, спонтанно во время чтения пьесы. И дальше весь процесс репетиций - только мучительное, долгое приближение к тому идеальному образу, который я сразу схватил». По-моему, замечательное описание правильной творческой жизни.
Это был первый толчок, а дальше все абсолютно связано было с этим первоначальным толчком и уже с разных сторон тебя как бревно поворачивало то туда, то сюда. Но это уже направление было задано. Конечно, мог уйти куда-то в другую сторону, потому что была власть, был режим, было все, что угодно. Но все-таки какое-то миропонимание, чувство направления было. Дальше появился Булгаков.
Иван Толстой: Я хотел бы, если можно, вас остановить перед этим сладким пирогом и вернуться немножко назад. В вашем рассказе совершенно не прозвучала ваша семья, ваше детское окружение, ваше школьно-подростковое взросление. Кто были ваши родители? Как вас все-таки лепили, пока вы были совсем еще пластилиновый?
Анатолий Смелянский: Дело заключается в том, что когда я сказал роевая среда, я имел в виду, что абсолютно стандартная русская советская семья. Родители оказались в Горьком, они из Белоруссии, сразу после революции. Я последний сын в семье, там было шесть мальчиков. Это довольно важная история, поскольку это связано с историей бедности. Это довольно существенная черта, которая слагает детство, детство благополучное, богатое, с воспитателями, с книгами, пахнущими старинным шоколадом. И квартира в районе, который в Нижнем назывался назывался Лягушиха в народе. Пройти от дома до остановки автобуса, пролезая под поездом, мальчиком 7-8 лет, никто не провожал в школу. Остановка называлась «Сталинская», поезд шел в Сормово. Я проходил по Лягушихе примерно километр, увязая в грязи. Это детство.
Кстати говоря, первое уже личное - это не реакция книжная, мне было лет 12, и я шел по Лягушихе, пролез под поездом, и я помню ощущение мальчика, осознающего, что делать, неужели я всю жизнь буду ходить таким образом? Не может этого быть, что-то должно произойти, должно что-то измениться. Я остро помню момент, когда какие-то претензии к жизни появились, причем я не понимал ни способов, ничего.
Довольно рано, не связано с семьей, связано со способностью артикулировать слова, в детстве все же читают стихи, я обнаружил способность к устному чтению. Я пошел в городской Дворец пионеров, который там был, и там была Татьяна Петровна Рождественская, народная артистка России в местном драмтеатре, она вела этот кружок. Я пошел к ней, я пошел рядом в кружок художественного слова. Это было на самом деле образование, потому что ни школа меня не интересовала, ничего, а что читают, какие спектакли смотрят. Я очень рано попал в театр, провинциальный театр, Островский - вот это все. И я вдруг понял совершенно ошибочно, потому что никто меня не толкнул, семейного воспитания не было, отец умер, когда мне было 14 лет, никаких корней. Мама осталась одна, имея на руках двух подростков, мне было 14, старший на полтора года старше меня. Советскую пенсию она получала 18 рублей за потерю кормильца. Это не просто нищета — это кошмар. Я ушел из дневной школы после 8 класса, пошел работать, потому что надо было что-то делать. Завод назывался «Металлист». Кто-то, наверное, помог, старший брат договорился, меня взяли в ученики строгальщиков. Трудно сейчас, глядя на меня, представить, что я работал строгальщиком. Дело заключается в том, что станки стояли, нужно закрепить деталь и строгать деталь. Вставить деталь в станок я мог, закрутить станок, зажать так, чтобы держалась, я не мог. Я запарывал детали. Недели через две мужик, дядя Вася сказал: «Нет, это не для тебя работа». И тогда меня перевели, я стал таскать телевизионные антенны уже готовые со склада на склад. Это была работа несколько месяцев.
А потом, поскольку художественное слово и все прочее, литература каким-то образом, хотя очень по-советски, ничего, что тогда происходило в стране, не понимал и не знал, пока не появился Фарбер в институте. Я решил, что я могу быть актером, я же читаю хорошо. Я закончил школу вечернюю. Вечерняя школа в советское время — это абсолютный отстой, это даже не церковно-приходская. Там были ребята, которые работали, почти никто не ходил, так оценки ставили. Поэтому я считаю, я что имею полное образование хорошее 8 классов и высшее, но не имею среднего. Когда вечернюю школу закончил, я решил, что пришла пора и решил поехать в Москву. Почему? Я не могу объяснить.
Иван Толстой: Куда, где жить?
Анатолий Смелянский: Нет, негде жить.
Иван Толстой: Просто в Москву.
Анатолий Смелянский: В школу-студию Художественного театра. Это юмор, конечно, но это жизнь. Теперь, задним числом, когда можно вычерчивать какую-то прямую, я приехал в Москву, мне негде было жить, но у мамы были какие-то дальние родственники в Москве в Покровско-Стрешнево. От «Сокола» на трамвае минут 20. Мне казалось какое-то чудо, луг, домик стоял. Там они меня приютили на несколько дней. Я довольно позорно провалился на экзаменах в Школу-студию, но я пошел и в Щуку. В Щуке я дошел до второго тура, были очень благосклонны.
Иван Толстой: Актерское отделение.
Анатолий Смелянский: Актерское отделение. Я понимал, что я в очках, у меня зрение было очень плохое, у меня было плюс 7, а читаю я в плюс 9. Тогда не было ни контактных линз, ничего.
Иван Толстой: Ну, на характерные роли.
Анатолий Смелянский: Невозможно, актер не может быть в очках. Очки весили грамм двести, я помню, что это было самое страшное испытание в жизни, потому что к концу дня всегда кровоточили эти места над переносицей. Сейчас эти очки плюс 7, они ничего не весят. А тогда, если потерял очки - это все. Я помню, я ехал на автобусе на завод «Металлист», я сидел и спал, потому что не высыпался, в 7 нужно было быть на заводе. Окно было открыто, у меня очки упали, где-то остались на мосту. Вот какие травмы жизни.
Я закончил пединститут, где был Фарбер, где был Булгаков, абсолютно ясно понимал, что происходит. Уже 63 год, встреча Никиты с интеллигенцией, «Новый мир», Солженицын с «Иваном Денисовичем» — это все было. Начались 60 годы, бурлил факультет, была стенгазета, куда я писал статьи, общественные вещи. Мне было 19 лет, я закончил с отличием институт, и надо было ехать по распределению в село Луковянино преподавать. Под страхом смертной казни. Это конец жизни тогда был. Какой-то родственник объявился в Нижнем Новгороде: «Приходи к нам в школу завучем и русский язык будешь вести». Я пришел. Несколько месяцев работал учителем русского языка в 5-6 классах — это каторга. Встать в 7 утра, пойти в 5 класс преподавать русский язык. Я встать не могу в 7 утра, маму просил: «Позвони в школу, скажи, что я заболел». Я дотянул месяца два.
Иван Толстой: Завуч просит маму позвонить.
Анатолий Смелянский: Это дикость, конечно, была. Это мучение человека, попадающего абсолютно не в свою стезю. Многие так и тащат всю свою жизнь, ненавидят свою работу, ненавидят учеников, и так далее.
Тут произошло чудо. Поскольку я был в старших классах и в институте уже читал тогдашних кумиров - Окуджава, Евтушенко, Рождественский, Евтушенко.
Что такое провинция вообще? Вы не жили в провинции, а провинция — это счетное количество людей, которые определяют соль этого города. Когда-то Розанов написал про евреев: «Евреи — единственная нация, которые участвуют в русской жизни». И в каждом городе уберите несколько евреев-литераторов, критиков, соль исчезнет. Жизнь кончается. И там было несколько человек, которые определяли жизнь города, Фарбер уже указанный, было несколько физиков знаменитых, был литературный театральный критик Волчек, брат московского драматурга, изумительный, который на меня произвел огромное впечатление ораторским искусством. Был еще один театральный критик, который воевал, лошадник, не очень талантливый, но очень благородный, звали его Соломон Фих.
Так складывается судьба. Когда я учительствовал, раздается звонок его жены Антонины Николаевны Соколовой, стопроцентной русской женщины, которая была директором Театра юного зрителя. Она говорит: «У меня есть рекомендации, вы не хотели бы поговорить на тему вот какую: мы ищем завлита в Горьковский Театр юного зрителя». «С удовольствием», - сказал я. Пришел и через неделю был назначен завлитом театра. Там я проработал 9 лет, но это 9 лет, когда я защитил первую советскую диссертацию о Булгакове.
Иван Толстой: Какого года?
Анатолий Смелянский: 72 год. Но уже года с 67-го были разные заводи в советской культурной жизни, которые сейчас никто не вспомнит, не оценит, чрезвычайно важные, профессиональные гильдии, где люди поддерживали друг друга в ужасе той жизни, на самом деле. Фоменко все время повторяет: как хорошо мы плохо жили. Всероссийская театральная организация, а внутри были отделы, как в подводной лодке есть секторы, которые не пересекаются, автономно существуют. Был Комитет детских театров. Шапиро, Эфрос - это все ученики. Я попадаю в Комитет детских театров. Мне говорят, что надо ездить по России, обсуждать спектакли. Я, начиная с 67 года, начинаю практически по всей стране, по всем театрам выступать, писать было невозможно, а обсуждать можно было все, что угодно. Я приходил, смотрел десять спектаклей, пять часов разговаривал с ними. Вдруг появилось какое-то качество, которое потом пригодилось. В реальности это было устное творчество по России. Страна огромная, я познакомился со всеми режиссерами детских театров и не детских театров. В Саратове был был замечательный артист Камерного театра Юрий Киселев.
В 72 году я защитил диссертацию, причем, началось в 70-м. Здесь тоже Елена Сергеевна, отношения с которой начинаются с 62-63 года до конца ее дней, она умерла в 70 году. Булгаков начинал восходить, и масса людей приходила, она мне говорила: «Прочитайте что-то». Всякий раз, когда я приезжал, она мне давала что-то для прочтения. Проверяла, конечно. Поначалу дала это, это, все было в сундуках.
«А вот Александр Исаевич Солженицын (уже был на слуху, выдвигался на Ленинскую премию) то-то, то-то. А что вы плохо так едите, Толя? Александр Исаевич, у него лагерный опыт, он все доедал, крошки смахивал». Я в лагере не был, при том, что бедное детство, почему-то считал, что можно не доесть, а это обидно для хозяйки. Потом она печатала хорошо на машинке, я ей послал первую курсовую по поводу «Дней Турбиных». Она написала большое письмо, сказала, что работа понравилась. Она была очень неряшливо оформлена, у меня был «Ундервуд», я одним пальцем тыкал. Надо доработать, доделать. «Я позволю себе, если вы не против, перепечатать вашу работу». Перепечатала, прислала на прекрасной бумаге. Я понял, что нельзя посылать неряшливую работу, надо оформлять.
В какой-то из дней 64 года она оставила меня на целый день, и я прочитал «Мастера», за несколько лет до публикации. Я был потрясен тем, что она мне доверила, оставила наедине с этим манускриптом. Мы разговорились. Она меня познакомила с Рудницким, который был одним из главных булгаковедов, историков театра, автор книжки о Мейерхольде. Он был душой Сектора театра Института искусствознания на Козихинском, там были доктора наук, изгнанные отовсюду. Вот это поразительная способность власти, когда уже перестали убивать, сажать, и так далее, они стали заталкивать в какие-то резервации, не очень комфортные шарашки. И она меня с ним познакомила. Надо отдать должное Константину Лазаревичу, вообще люди одной профессии ревнивы. Если ты занимаешься Булгаковым и я занимаюсь Булгаковым, то тебя не люблю. Рудницкий прочитал, это что-то было вроде книжки, которую я не понимал, зачем написал, никаких условий для того, чтобы напечатать книгу о Булгакове в конце 60 годов уже не было. Можно было диссертацию сделать, у нас в секторе считалось, что выше ничего уже не было.
Потом Елена Сергеевна, которая знала по Булгакову всех, говорит: «Надо вам познакомиться с Симоновым». Первый советский писатель, семь раз лауреат Сталинской премии, председатель Комиссии по литературному наследию Булгакова. Это своя ниша. Он, видимо, в своих взаимоотношениях с богом воображаемым понимал, что ему зачтется, ведь он безусловно помог опубликовать «Мастера».
Она позвонила Симонову. И он не отвечал месяца два или три, а потом выяснилось, что он уехал в Кисловодск отдыхать, взял это с собой. Там был не один, был кто-то рядом с ним. Рядом оказался Саша Караганов, его приятель с военных лет, сын священника, официоз. Через два месяца получаю в Нижнем Новгороде три письма от Симонова, первое частное: «Дорогой Анатолий Миронович, с огромным удовольствием прочитал. Но у вас очень много вещей опасных, ненужных. Я даю вам письмо для любых официальных целей, еще одно письмо, чтобы вы могли воспользоваться моей поддержкой». А дальше на 15 страницах разбор истории. Он потом в книжке «Письма к товарищам» без адресата опубликует часть этого письма. Потом предложил приехать к нему на Аэропортовскую. Я появился в Москве, у меня не было никакого жилья. Я ездил в Покровско-Стрешнево. Пришел к Симонову, провел незабываемый вечер у него. Потом мы несколько раз общались, он рассказывал о Пастернаке, о том, почему не опубликовал «Доктора Живаго», что, конечно, Булгаков для него более важная фигура, чем Пастернак. Пастернак - это такое интеллигентское.
Дальше Елена Сергеевна в какие точки меня отправляла: она меня отправила в «Новый мир», 63-64 год, там есть Володя Лакшин. Я пришел в «Новый мир», познакомился с Лакшиным, дал ему статью. Это был первый урок критики современной того, как надо писать и как не надо писать. Я не очень понимал, как надо писать. То есть, я уже параметры литературной жизни понимал, понимал направление, но как правильно оформить работу, как надо писать и как писать не надо, как надо называть статью, как не надо, не очень понимал. Мне казалось, что если назовешь статью «Рыцарь из шоколадных книг» — красиво. Мне Лакшин что-то сказал, мне стало стыдно. Вообще из чувства стыда рождается все, надо сначала понять — это же стыдно, нельзя так опростоволоситься. Естественно, не опубликовали. Уже он сам писал о «Мастере», и он сам писал о Булгакове, совершенно не нужен был в «Новом мире» молодой автор. Лакшин потом стал пожизненным сначала знакомым, а потом другом. Тоже сын мхатовского артиста Якова Ивановича Лакшина, который был председателем месткома после войны. Дружили, ездили на булгаковские конференции, выпивали, он пел прекрасно.
Потом произошло другое важнейшее событие, все это по толчкам, это не учителя. Елена Сергеевна в переписке состояла с Юрием Лотманом и Зарой Минц.
Иван Толстой: А вы тогда такие имена слышали?
Анатолий Смелянский: Очень туманно. Я думаю, что поскольку она сказала мне, Тарту — это была заграница, если профессор Лотман существует в Тарту, и она это говорит, наверное, что-то важное. Что такое структурализм, семиотика, я очень-очень слабо себе представлял. Я написал Заре Григорьевне, она всегда отвечала каллиграфическим изумительным почерком. Зара ответила мне: «Приезжайте, у нас как раз блоковская конференция». Она тогда стала проводить в Тарту блоковские конференции. Я подготовил доклад на тему «Скифов» Блока. Приехал в Тарту.
Почему это важный момент? Потому что Тарту тех лет - это сливки советского андеграунда, это сливки советского молодого литературоведения, это все, что сейчас в мире преподает славистику, - это все мои ребята из Риги, из Тарту. И я просто попадаю в эту историю. В наше время, которое кончалось, и мы это понимали, Гарик Суперфин был в Москве у Саши Грибанова, с которым он дружил и я дружил, он сейчас в Бостоне уже 20 лет, и так далее. Он мне говорит: «Я тебе привез куски из Булгакова из эмигрантской печати». Было бесшабашное время, никто не думал, что их начнут сажать, начнут держать в централе. Арсений Рогинский, председатель «Мемориала» - это все оттуда, из Тарту, он был студентом тогда. Приехал в Тарту и сделал доклад на блоковской конференции.
Это интересная история. Борис Федорович Егоров, председатель литературных памятников, и так далее, профессор из Ленинграда, все уже друзья. Ходил на лекции к Юрию Михайловичу Лотману, и я был потрясен. Я знал Фарбера, и я увидел Лотмана, который обладал потрясающим: сидит человек, умница, с огромным количеством знаний, с заикающейся речью, не оратор, но ты не можешь оторваться. Он перевернул меня. А потом стали общаться, я ходил к нему домой, у него три мальчика. Дом, вся эта команда молодых людей вокруг, все - там были историки, там были семиотики, там были все. Я стал ездить на семиотические вещи, но на блоковские приезжал раза три с какими-то докладами. Все мои современники, ребята, там все было уже серьезно. «А вы читали в таком-то архиве, фонде?». «Не читал». «Прочитайте». «А вы знаете записки директора Малого театра?». Лотман приучил ко многим вещам. Во-первых, импульс колоссальный культурно-философский просто понимания русской литературы, механики ее — это он.
Мы шли через какой-то пустырь к нему домой: «Вы работаете завлитом в Горьковском ТЮЗе. Какой у вас репертуар?». Начинаю рассказывать. «Вы знаете, что надо поставить? Надо поставить пьесу Крылова «Трумф». Вы читали «Трумф?». Держу паузу, потому что мне стыдно сказать, что не читал. «Никогда не стыдитесь сказать, что вы не читали. Я тоже очень многого не читал». Я говорю: «Юрий Михайлович, я не читал». «Прочитайте».
Что такое один толчок? Если Лотман сказал: не бойся, не стыдись, стыдно, когда ты врешь, что читал. Это нормально. Много раз общались, встречались. Это было сильнейшее влияние, потому что тогда выходили Тартуские «Ученые записки», у меня до сих пор стоят здесь в кабинете, частично дома десятки «Ученых записок». Я бы сказал так, что проблема, как писать, о чем писать после Тарту, после Лотмана никогда не стояла. Стояла: могу ли я писать, способен ли я, есть ли дарование или недостаточно?
Иван Толстой: Анатолий Миронович, я хотел шагнуть чуть-чуть назад ко временам, когда Фарбер сказал вам о существовании Булгакова и предложил вам заниматься. На каком уровне его знания Булкакова находились и откуда это знание и почему такой совет странный?
Анатолий Смелянский: Я думаю, интуиция чистой воды. Он был специалистом по 20 годам, и он знал историю «Дней Турбиных» — это было единственное, что он знал. Он был книжник, он собирал книжки, и у него был сборник. Он говорил: «Это писатель, поверьте мне. Его забыли, его нет, он умер в 40 году. Есть «Дни Турбиных», но наверное, что-то еще есть».
Когда я приехал к Елене Сергеевне, стал читать, с Булгаковым происходили изменения в стране. Вышел сборник 62 года с предисловием Каверина. Сборник пьес, потом синенький том прозы - «Белая гвардия», «Записки врача» и «Театральный роман». А потом в «Молодой гвардии» - «Мольер». Это уже пошло. Главный роман не был напечатан, не было напечатано «Собачье сердце». Она мне все давала, я читал. Она собирала впечатления и искала пути. Это поразительная вещь. И единственное, что она хотела, чтобы этот роман был напечатан в Советском Союзе. Она понимала, что если это будет напечатано там, мгновенно можно сделать, потому что какой-то мерзавец пришел, взял «Собачье сердце», там напечатал, после чего до 86-го года нельзя было даже говорить об этой вещи. Мариэтта Чудакова в своем достовернейшем и подробнейшем описании архива Булгакова «Собачье сердце» упоминает как «третью повесть», она не могла назвать «Собачье сердце» по условиям цензуры. Понимали те, кто знали, что за «третья повесть».
И она оставила меня, сказала, что придет вечером, а когда пришла: «Ну, что?» - она говорит. Я пережил довольно много в процессе чтения этой книги, понимая, что я читаю что-то запретное, все-таки 63-й год, что-то замечательное. Первая фраза, я понимал, что придумывать что-то невозможно, я сказал: «Елена Сергеевна, у меня такое впечатление, что это никогда не напечатают». Я не понимал, о чем она размышляет, у нее зажглись глаза, голубые фонари: «Обязательно напечатают».
И я понял, что установка на это. Она сыграла роль в этом, встречалась с разными людьми влиятельными, в том числе с Симоновым. И в 66 году в 11 номере «Москвы», конечно, с помощью Симонова, напечатали.
Симонов мне сказал: «Поповкину, когда мы с ним разговаривали, я сказал: ты это напечатай». А тот был редактором журнала нейтрального, это был не «Новый мир» и не «Октябрь», это было очень важно, и она это понимала, и Симонов. Если дать в «Новый мир», зарубят навсегда, не дадут. Это «Москва» - домохозяйки, чтиво. И тут прочитал Поповкин как занятное чтиво: дьявол. 66-й год - это все-таки чахоточная, но перестройка, еще только Никиту сняли, кажется, сейчас коллективное руководство. Симонов сказал Поповкину: «Только за то, что ты эту книгу напечатаешь, тебе в будущем поставят памятник». Кому не хочется из советских писателей, чтобы ему поставили памятник? «Занятно, интересно, я на две части разделю, чтобы подписка была на следующий год».
Иван Толстой: Чтобы успели прочитать и подписаться, в этом же финт.
Анатолий Смелянский: Это сослужило и хорошую, и дурную службу. Потому что цензура получила время опомниться. Вышел первый номер, все мировые газеты: шедевр ХХ века, роман о Сталине. Где роман, кто допустил? И они из второй части стали вылавливать кусками. Елена Сергеевна сказала: «У меня была дилемма - или забрать вторую часть, или напечатать роман изуродованным. Я подумала, нет, пусть напечатают, а потом посмотрим, что будет». Они напечатали роман, из которого вырвано две сотни страниц. Она перепечатала все вырезки, прислала в Горький, и я вставил в журнал «Москва».
Иван Толстой: Собственный макет.
Анатолий Смелянский: Цензура работала очень топорно. Берет главу и вырывает.
Иван Толстой: «Невидима и свободна». Я читал сперва в цензурованном виде. Папа мне дал прочитать, у него не было полного текста до 69 года, и это была западная перепечатка журнала «Москва». Издательство «ИМКА-Пресс». И у меня всю жизнь в голове: «Невидима, невидима», - кричит Маргарита.
Анатолий Смелянский: Какой-то был у Елены Сергеевны нюх, она почему-то считала, как и Симонов, что это напечатают потом. И она верила в то, что напечатают. Она мне говорила: «Я хочу, чтобы это вышло здесь. Если это выйдет здесь, он будет великим писателем, если это выйдет на Западе, сделают то же самое, что с «Доктором Живаго», и навсегда похоронят».
Иван Толстой: Анатолий Миронович, кто переслал на Запад полный текст? Почему в «Посеве» в 69 году в отдельном издании появились курсивом выделенные места?
Анатолий Смелянский: Это трудно установить, ее уже нет, спросить не у кого, она была очень осторожна, боялась, знала все эти ходы. Но распространяла вырезки, посылала в Горький, еще в 10-15 мест.
Иван Толстой: Исторически это неизвестно, не установлено?
Анатолий Смелянский: По крайней мере, я этого не знаю, я никогда на эту тему с ней не говорил. Она умерла в 70 году. Кстати, после премьеры кинофильма «Бег», на которую она пришла, ждала этого фильма, хотя прекрасно понимала, что фильм сделан, особенно в финале, по лекалам сталинского письма, что мы разрешим с удовольствием, пусть напишет Девятый сон - о победе большевиков.
Что интересно, главную роль генерала играл молодой артист Владик Дворжецкий. Отец его работал в Горьковском Театре драмы Вацлав Дворжецкий, который отсидел 17 лет, Магадан, потом Омск, был первым артистом в тюремном театре. Потом переехал в Горький, играл все главные роли. Выдающийся артист, который не получил звания, поскольку он сидел, в 65 лет ушел на пенсию, потряс весь Нижний Новгород. А его жена была режиссером ТЮЗа, где я служил в свое время. И приезжает парень с такими поразительными глазами, поскольку он сын Вацлава Дворжецкого и его грузинской жены, он говорит: Тебе надо познакомиться - сын, ему предлагают играть в фильме «Бег». Он пришел ко мне, стал одним из близких друзей пожизненных. Я его познакомил с Еленой Сергеевной, он пришел к ней. Сыграл Хлудова, после чего пошел довольно хорошо в кино. Умер рано, в 39 лет, сердечный приступ.
Иван Толстой: Расскажите про черную рубашку.
Анатолий Смелянский: А про черную рубашку это он рассказал, Владик, я не был на премьере этого фильма. Он с Еленой Сергеевной общался. И она мне сказала: «Я пришла, а он в черной рубашке». Какой-то знак был нехороший. Владик был на ее похоронах, мне потом рассказывал. А я не мог по каким-то причинам, жалею, что не смог приехать в Москву.
За все 7 лет, что мы дружили, есть переписка, есть отношения. Все мелкие толчки - то в сторону Тарту, то в сторону Лакшина, то в сторону Симонова, то в сторону Солженицына.
Рассказывала Елена Сергеевна, что когда Солженицын к ней приходил, он изучал в архиве Булгакова документы, которые были для него очень важны - так ли надо обращаться с правительством, и он изучал письмо Правительству СССР 28 марта 30 года и сочинял свое письмо. То есть, они моделировали советскую ситуацию и как советский писатель должен говорить с властью. То, что Солженицын изучал письмо Булгакова, я свидетельствую со слов Елены Сергеевны.
Иван Толстой: Точно так же он внимательнейшим образом, так же страстно и так же не принимая, изучал обращение Пастернака к правительству.
Анатолий Смелянский: Это очень интересно, как великие русские писатели оглядывались друг на друга. Я думаю, от Пушкина это начинается, потому что он первым задает канон обращения русского писателя к русской власти.
Иван Толстой: Помните, потом Замятин говорил Булгакову, когда познакомился с его письмом: «Не так надо было писать. Вот я напишу, и меня отпустят».
Анатолий Смелянский: Он писал для Ахматовой, защищая ее сына.
Иван Толстой: Елена Сергеевна успела увидеть западные издания «Мастера»?
Анатолий Смелянский: Наверняка. Потому что, во-первых, была золовка в Париже, были родственники, потом она стала выезжать. Она в 68 году была в Праге, откуда Юрский ее вывозил - это колоссальная история. Жила в гостинице «Интерконтиненталь», туда приехала Ксения из Парижа. Когда началось вторжение, утром они спустились в ресторан, там было несколько иностранных журналистов, метрдотель подходит и говорит: «Мадам, не выходите, в городе русские танки». Она решила, что он сошел с ума. Позавтракала, вышла — стоит танк. «Я, - говорит, - смотрю: танк и танк, а когда морда веснушчатого Васятки вышла, я поняла, что русские в городе». Нельзя было вернуться уже. Сережа Юрский организовывал через посольство, поездом в Варшаву. Это бег настоящий.
Она стала получать какие-то подарки, у нее были конверты из Парижа, тонкая бумага, парфюм какой-то. Это странно, но они в 30 годы жили не по-советски, не бедствовали. Ходили на приемы в посольства, у нее был парфюм, из этого иногда делают далеко идущие выводы, что у нее была какая-то тайная жизнь, и так далее. Я, честно говоря, в это мало верю. Она могла ради Булгакова пойти на что угодно — поверю. Что можно было сообщить о Булгакове, если они в доме знали всех стукачей, которые приходили, включая мхатовских артистов?
Иван Толстой: Много десятилетий вы - педагог, вы - преподаватель, вы - учитель. Я хочу перевернуть эту формулу об учителях и спросить теперь: чему вы учите? Есть ли у вас принципы, с которыми вы подходите к новичку, к следующему поколению? Что, собственно говоря, вы считаете, можно вложить в голову другого человека?
Анатолий Смелянский: Наверное, очень многие вещи бессознательно делаются. Я сознательно не думаю, что я могу вложить. На экзаменах всегда разочарования, мало знают, мало что читали. Но я читаю курс «Введение в театр» для всех студентов первого курса много лет. Отчасти копирую Фарбера. Как если бы рассказывал человеку такому, как вы, который абсолютно на этой волне, знающий, понимающий, мгновенно секущий. Как говорю с вами, я разговариваю с первокурсниками. Совершенно они этого недостойны биографически. Откуда они? В основном, из провинции, абсолютно ничего не читали, ничего не знают. Если их спросить, кто такой Сталин, не скажут. Читаешь с завышением. Часто не получаешь отклика, их многие бранят: какие неграмотные!
Я сейчас похвалюсь первый раз, но мы в школе делаем, как в американской системе: обязательно анонимно после окончания семестра опрашиваем студентов по специально разработанной анкете. Никогда не спрашиваем про педагогов — хороший или плохой. Только про предмет — понятный, не понятный. Среди тех, кто проводили анкетирование, продюсерский факультет, приходят на первый курс, такой вопрос (это тайная гордость!): о ком из ваших педагогов вы могли бы сказать в будущем с гордостью, что учились у такого-то? Я подумал: странный вопрос. Я посмотрел - 100% опрошенных назвали меня. Я подумал: значит не зря, что-то западает. Как в меня запал Леонид Моисеевич 1960 года со стихами Пастернака, повернул просто мозг.
Мне рассказывал Давид Боровский, какие толчки были. Маляр из Киева, гений, который по идиотизму того времени на смерть Сталина приехал из Киева смотреть, потому что считал, что мир рухнул. В 64 году, когда привезли «Короля лира», этот мальчик, который работает в театре Леси Украинки, уже знает опыт Магадана, вообще понимает собственную колоссальную потенцию художественную, приехал сюда, узнал, что привезли «Короля Лира», протырился в здание филиала на Москвина, как провинциал, мест не было, встал на колени и простоял три часа на коленях. И он описывает эту декорацию, эту ржавчину по периметру сцены - «и это повернуло мозги мои». Вся декорация, весь русский театр 60-70 годов - это все из одного толчка. Когда светом создается другое сценическое пространство - это как мастерская, есть небо, есть земля, есть ад, есть рай, больше ничего не надо. Вот эти толчки.
Я не могу сказать ничего, но если кому-то я какой-то толчок дал, как мне дали, достаточно для меня. Если, с преувеличением на идиотский вопрос, записывает это, то, значит, не прерывается, человеческая культура остается на том, что кто-то тебя подталкивает, особенно если ты пришел из роевой жизни, когда надо отращивать корни.
У меня такое ощущение, что корни не отросли, их надо отращивать.