Это будет текст, где я не буду соглашаться со многими мнениями, высказанным в приложенном аудиофайле. Не в смысле «Баба-Яга против!»; тут действительно довольно серьезные расхождения. И обусловлены они контекстом, точнее – тремя разными историческими контекстами: Жана-Жака Руссо (вторая половина XVIII века), Александра Моисеевича Пятигорского, выступающего на эмигрантском радио (эфир 21.01.1977), и автора этого скромного комментария, в данный момент сидящего перед экраном лэптопа (конец августа 2013-го). Главный контекст тут Пятигорского, образца 1977 года – именно он по радио рассказывает советскому интеллигенту о Руссо, именно его рассказ я пытаюсь комментировать. Так что начнем с него.
Об этом контексте я уже писал несколько раз. На дворе вторая половина брежневского правления, этого советского викторианства; по телевизору уже вовсю идут советские сериалы, про БАМ стали подзабывать, в «Правде» можно прочесть слово «разрядка». Через пару лет Василий Ливанов наденет легендарную крылатку Холмса, сунет в рот изогнутую трубку и скажет Ватсону, что тот приехал из Афганистана. В это самое время советские войска войдут в Афганистан и название страны в фильмовой фразе заменят на нейтральное «Восток». В общем, позднесоветское акмэ. Дальше дорога только вниз. Но пока все ничего, условный советский интеллигент изнывает от безделия на службе, дискутирует под водочку на кухне, почитывает Трифонова и Азимова, сдает макулатуру и слушает «голоса». В одном из «голосов» философ Пятигорский рассказывает о том, что Руссо, сам того не ведая, предвосхитил тоталитаризм XX века. В этом конкретном историческом контексте все сходится идеально.
Но стоит нам выйти за пределы этого времени, возникает множество несообразностей, которые, в свою очередь, обусловлены контекстами тех времен, куда мы вышли. Вот, к примеру, вроде бы мелочь. Пятигорский говорит, мол, Руссо ничего не умел делать по-настоящему из того, за что брался. Его сила была в бешеной энергии, убедительности и напоре, но в рамках, скажем так, различных областей культурной деятельности Руссо сложно назвать «настоящим». Он не настоящий философ. Он не настоящий писатель. Последнее утверждение меня как раз и заинтересовало. Пятигорский говорит: несмотря на безусловный литературный талант и некоторые удачно написанные куски, проза Руссо часто носит на себе отпечаток «дурного вкуса». «Вкус», как известно, есть понятие исторически и социально-определенное; какие-нибудь японские барышни на гравюрах XVIII века были для современников изделиями невысокого пошиба, а для европейских ценителей конца XIX века они есть непревзойденный образец тонкости и изящества в рамках древней (?) высокой (??) традиции. Так вот, если у Руссо «дурной вкус», то с какой точки зрения? «Века Разума» и эпохи строгого классицизма, осененного парадным портиком Академий? Или модернистского западного двадцатого века, второй его половины, когда такого понятия, как «дурной вкус», быть просто не могло (и особенно после – в постмодернистские времена, когда кич и кэмп оказались в высоколобом менйстриме)? Или речь идет о советском интеллигентском представлении о «дурном вкусе» образца 1960-70-х? Сам Пятигорский через пару лет после этой передачи принялся сочинять роман «Философия одного переулка»; используя романную форму исключительно как пространство для разворачивания собственного спектакля мышления, он нарочито равнодушно относился к так называемому «беллетристическому стилю». Тонкий ценитель прозы Ю. Казакова или Ю. Нагибина назвал бы «Философию» точно так же, как сам Пятигорский определил прозу Руссо. Но за пределами этого кружка позднесоветского литературного рукоделья, определять с помощью «вкуса» сочинения, вроде романа Пятигорского, бессмысленно. Я не к тому, что Александр Моисеевич не понимал этих элементарных вещей; наоборот, думаю, понимал и примерял на себя оценки, которые другие (и он сам) давали Руссо. Культ дилетантизма, который он исповедовал, отвращение к жестким унылым рамкам «профессионализма», все это требовало некоторого (для внутреннего, конечно, потребления) подтверждения. Аудиобеседы Пятигорского о Руссо – отличный тому пример.
Писания Руссо, безусловно, страдали от «дурного вкуса» в восприятии просвещенного читателя XVIII века. Он не держал дистанцию между текстом и собственной жизнью. Более того, он стремился эту дистанцию отменить. Cреди политических последствий философии руссоизма Пятигорский называет отказ от принципа разделения властей, идею ставшую известной в Европе благодаря Монтескье (хотя этот принцип был предложен еще английскими авторами XVII века, в частности, Джоном Локком). Мол, воля общества (куда отдельные граждане делегируют свою собственную волю) не нуждается в сложной системе, где разные ветви власти отделены друг от друга непреодолимой дистанцией. Отсюда и якобинский Конвент (законодательная и исполнительная власть разом), и система Советов (ее Ленин почерпнул из опыта Парижской Коммуны, которая создавалась по образцам времен Великой Французской революции). Отсюда и тоталитаризм. Все верно. Однако отмена дистанции, различения, сведение все к единому основанию с ничего не значащим названием «человек», было принципиально важным для Руссо не только в общественно-политической сфере, но и во всех остальных. Современники морщились, читая его «Исповедь», но морщились они не от того, что там описано (они уже читали и Ретифа де ла Бретона, и Шодерло де Лакло, и Кребийона-сына, а некоторые даже заглядывали де Сада), а как. Взволнованный лиризм, не различающий описателя, описываемого и описываемое, вот что тогда сочли «дурным вкусом». А в позднесоветские времена подобное всячески приветствовалось просвещенным читателем и даже называлось одобрительно «исповедальностью».
Говоря о разных контекстах, не стоит забывать и локальные. Руссо происходил из страны, состоявшей из небольших кантонов, где было самоуправление. Идея прямого народовластия, вытекающая, казалось бы, из самих оснований руссоистской философии, не смотрится столь экзотичной, когда мы применяем ее к подобным обстоятельствам; говоря попросту, она вполне разумна в условиях небольших территорий или городов, все население которых может собраться на большой площади. Для таких мест не нужны промежуточные механизмы между волей общества и высшей властью. Лет за сорок до Руссо шотландский просветитель Фрэнсис Хатчесон тоже писал о некоем «общественном договоре» (не употребляя, правда, этих слов) как акте добровольной передачи части свободы отдельными людьми в пользу общества (и – в конце концов – государства) для создания условий для общежития («общежития» не в бытовом советском смысле этого слова, а в русском значении XIX века, П.А.Вяземский написал бы даже «общежитства»; никаких грозных вахтеров и студенческих пьянок!). В читанных им лекциях, вошедших после его смерти в книгу «Система моральной философии» (1755), Хатчесон говорит о том, что люди рождаются свободными и равными, что стремление к свободе сильнее даже требований сотрудничества с другими членами общества, что общество должно признать это стремление естественным правом и не покушаться на него, что это право является универсальным, данным людям вне зависимости от их происхождения и социального статуса. Как и Руссо, Фрэнсис Хатчесон был продуктом небольших сообществ, только не регионально-политических, как в случае швейцарских кантонов, а религиозных. Отец Хатчесона – шотландский пресвитерианский священник, живший в ирландском Ольстере; изолированный характер этих общин и царивший там несокрушимый дух равенства и самоуправления многое объясняют в позднейших теоретических построениях Хатчесона. Как и Руссо (и, что немаловажно, хронологически до Руссо), шотландский просветитель исходил из изначально-положительного характера человеческой натуры, из чего следовала лишь необходимость обустроить все так, чтобы свобода каждого отдельного человека не мешала свободе другого каждого отдельного человека; плюс ко всему, все эти отдельные люди должны были как-то управлять собой. Из одной отправной точки шотландец и швейцарец пришли в разные пункты, первый стал одним из отцов либерализма, другой – в каком-то смысле – тоталитаризма. Но важно то, что исходный пункт обоих находился в одной небольшой самоуправляющейся общине в провинциальной стране. Иные системы мысли и идеи общественного устройства, предложенные другими героями Века Просвещения были гораздо «столичнее», сложнее и лукавее; парижанин Вольтер, аристократ Монтескье, ученик иезуитов Дидро простоте предпочитали сложность, а неформальной вере в доброту естественного человека – сложные просвещенческие процедуры, призванные обезопасить эту так называемую «доброту», ввести ее в максимально формальные рамки. Здание их философии поддерживалось заложенным в конструкцию четким балансом, а не верой в хорошее поведение строителей.
Заключительная из двух бесед Александра Моисеевича Пятигорского (по-прежнему, под псевдонимом «Андрей Моисеев») о Жане-Жаке Руссо (мини-цикл назывался «Европейская философия») прозвучала в эфире Радио Свобода 21 января 1977 года.
Проект «Свободный философ Пятигорский» готовится совместно с Фондом Александра Пятигорского. Благодарим руководство Фонда и лично Людмилу Пятигорскую за сотрудничество. Напоминаю, этот проект был бы невозможен без архивиста «Свободы» Ольги Широковой, являющейся соавтором всего начинания.
Все выпуски доступны здесь
Об этом контексте я уже писал несколько раз. На дворе вторая половина брежневского правления, этого советского викторианства; по телевизору уже вовсю идут советские сериалы, про БАМ стали подзабывать, в «Правде» можно прочесть слово «разрядка». Через пару лет Василий Ливанов наденет легендарную крылатку Холмса, сунет в рот изогнутую трубку и скажет Ватсону, что тот приехал из Афганистана. В это самое время советские войска войдут в Афганистан и название страны в фильмовой фразе заменят на нейтральное «Восток». В общем, позднесоветское акмэ. Дальше дорога только вниз. Но пока все ничего, условный советский интеллигент изнывает от безделия на службе, дискутирует под водочку на кухне, почитывает Трифонова и Азимова, сдает макулатуру и слушает «голоса». В одном из «голосов» философ Пятигорский рассказывает о том, что Руссо, сам того не ведая, предвосхитил тоталитаризм XX века. В этом конкретном историческом контексте все сходится идеально.
Но стоит нам выйти за пределы этого времени, возникает множество несообразностей, которые, в свою очередь, обусловлены контекстами тех времен, куда мы вышли. Вот, к примеру, вроде бы мелочь. Пятигорский говорит, мол, Руссо ничего не умел делать по-настоящему из того, за что брался. Его сила была в бешеной энергии, убедительности и напоре, но в рамках, скажем так, различных областей культурной деятельности Руссо сложно назвать «настоящим». Он не настоящий философ. Он не настоящий писатель. Последнее утверждение меня как раз и заинтересовало. Пятигорский говорит: несмотря на безусловный литературный талант и некоторые удачно написанные куски, проза Руссо часто носит на себе отпечаток «дурного вкуса». «Вкус», как известно, есть понятие исторически и социально-определенное; какие-нибудь японские барышни на гравюрах XVIII века были для современников изделиями невысокого пошиба, а для европейских ценителей конца XIX века они есть непревзойденный образец тонкости и изящества в рамках древней (?) высокой (??) традиции. Так вот, если у Руссо «дурной вкус», то с какой точки зрения? «Века Разума» и эпохи строгого классицизма, осененного парадным портиком Академий? Или модернистского западного двадцатого века, второй его половины, когда такого понятия, как «дурной вкус», быть просто не могло (и особенно после – в постмодернистские времена, когда кич и кэмп оказались в высоколобом менйстриме)? Или речь идет о советском интеллигентском представлении о «дурном вкусе» образца 1960-70-х? Сам Пятигорский через пару лет после этой передачи принялся сочинять роман «Философия одного переулка»; используя романную форму исключительно как пространство для разворачивания собственного спектакля мышления, он нарочито равнодушно относился к так называемому «беллетристическому стилю». Тонкий ценитель прозы Ю. Казакова или Ю. Нагибина назвал бы «Философию» точно так же, как сам Пятигорский определил прозу Руссо. Но за пределами этого кружка позднесоветского литературного рукоделья, определять с помощью «вкуса» сочинения, вроде романа Пятигорского, бессмысленно. Я не к тому, что Александр Моисеевич не понимал этих элементарных вещей; наоборот, думаю, понимал и примерял на себя оценки, которые другие (и он сам) давали Руссо. Культ дилетантизма, который он исповедовал, отвращение к жестким унылым рамкам «профессионализма», все это требовало некоторого (для внутреннего, конечно, потребления) подтверждения. Аудиобеседы Пятигорского о Руссо – отличный тому пример.
Писания Руссо, безусловно, страдали от «дурного вкуса» в восприятии просвещенного читателя XVIII века. Он не держал дистанцию между текстом и собственной жизнью. Более того, он стремился эту дистанцию отменить. Cреди политических последствий философии руссоизма Пятигорский называет отказ от принципа разделения властей, идею ставшую известной в Европе благодаря Монтескье (хотя этот принцип был предложен еще английскими авторами XVII века, в частности, Джоном Локком). Мол, воля общества (куда отдельные граждане делегируют свою собственную волю) не нуждается в сложной системе, где разные ветви власти отделены друг от друга непреодолимой дистанцией. Отсюда и якобинский Конвент (законодательная и исполнительная власть разом), и система Советов (ее Ленин почерпнул из опыта Парижской Коммуны, которая создавалась по образцам времен Великой Французской революции). Отсюда и тоталитаризм. Все верно. Однако отмена дистанции, различения, сведение все к единому основанию с ничего не значащим названием «человек», было принципиально важным для Руссо не только в общественно-политической сфере, но и во всех остальных. Современники морщились, читая его «Исповедь», но морщились они не от того, что там описано (они уже читали и Ретифа де ла Бретона, и Шодерло де Лакло, и Кребийона-сына, а некоторые даже заглядывали де Сада), а как. Взволнованный лиризм, не различающий описателя, описываемого и описываемое, вот что тогда сочли «дурным вкусом». А в позднесоветские времена подобное всячески приветствовалось просвещенным читателем и даже называлось одобрительно «исповедальностью».
Говоря о разных контекстах, не стоит забывать и локальные. Руссо происходил из страны, состоявшей из небольших кантонов, где было самоуправление. Идея прямого народовластия, вытекающая, казалось бы, из самих оснований руссоистской философии, не смотрится столь экзотичной, когда мы применяем ее к подобным обстоятельствам; говоря попросту, она вполне разумна в условиях небольших территорий или городов, все население которых может собраться на большой площади. Для таких мест не нужны промежуточные механизмы между волей общества и высшей властью. Лет за сорок до Руссо шотландский просветитель Фрэнсис Хатчесон тоже писал о некоем «общественном договоре» (не употребляя, правда, этих слов) как акте добровольной передачи части свободы отдельными людьми в пользу общества (и – в конце концов – государства) для создания условий для общежития («общежития» не в бытовом советском смысле этого слова, а в русском значении XIX века, П.А.Вяземский написал бы даже «общежитства»; никаких грозных вахтеров и студенческих пьянок!). В читанных им лекциях, вошедших после его смерти в книгу «Система моральной философии» (1755), Хатчесон говорит о том, что люди рождаются свободными и равными, что стремление к свободе сильнее даже требований сотрудничества с другими членами общества, что общество должно признать это стремление естественным правом и не покушаться на него, что это право является универсальным, данным людям вне зависимости от их происхождения и социального статуса. Как и Руссо, Фрэнсис Хатчесон был продуктом небольших сообществ, только не регионально-политических, как в случае швейцарских кантонов, а религиозных. Отец Хатчесона – шотландский пресвитерианский священник, живший в ирландском Ольстере; изолированный характер этих общин и царивший там несокрушимый дух равенства и самоуправления многое объясняют в позднейших теоретических построениях Хатчесона. Как и Руссо (и, что немаловажно, хронологически до Руссо), шотландский просветитель исходил из изначально-положительного характера человеческой натуры, из чего следовала лишь необходимость обустроить все так, чтобы свобода каждого отдельного человека не мешала свободе другого каждого отдельного человека; плюс ко всему, все эти отдельные люди должны были как-то управлять собой. Из одной отправной точки шотландец и швейцарец пришли в разные пункты, первый стал одним из отцов либерализма, другой – в каком-то смысле – тоталитаризма. Но важно то, что исходный пункт обоих находился в одной небольшой самоуправляющейся общине в провинциальной стране. Иные системы мысли и идеи общественного устройства, предложенные другими героями Века Просвещения были гораздо «столичнее», сложнее и лукавее; парижанин Вольтер, аристократ Монтескье, ученик иезуитов Дидро простоте предпочитали сложность, а неформальной вере в доброту естественного человека – сложные просвещенческие процедуры, призванные обезопасить эту так называемую «доброту», ввести ее в максимально формальные рамки. Здание их философии поддерживалось заложенным в конструкцию четким балансом, а не верой в хорошее поведение строителей.
Заключительная из двух бесед Александра Моисеевича Пятигорского (по-прежнему, под псевдонимом «Андрей Моисеев») о Жане-Жаке Руссо (мини-цикл назывался «Европейская философия») прозвучала в эфире Радио Свобода 21 января 1977 года.
Проект «Свободный философ Пятигорский» готовится совместно с Фондом Александра Пятигорского. Благодарим руководство Фонда и лично Людмилу Пятигорскую за сотрудничество. Напоминаю, этот проект был бы невозможен без архивиста «Свободы» Ольги Широковой, являющейся соавтором всего начинания.
Все выпуски доступны здесь