Василий Розанов не мог спокойно говорить о Владимире Соловьеве. Не то, чтобы он ему завидовал, нет, он им, по его собственному же выражению «любовался», но не любил. Соловьев раздражал Розанова, оттого Василий Васильевич все время поминает Владимира Сергеевича – не то чтобы издевательски или даже с душевной ненавистью, как Гоголя. Нет, именно раздражение, и только.
Что же так раздражало Розанова в Соловьеве? Отвлеченность. Гордость. Невнимание к мелочам жизни, которые так любил Розанов, наивно считая, что он, наивный человек, в этих мелочах хоть что-то смыслит (не смыслил, придумал что смыслит, даже целую систему сочинил, опираясь на свое фантастическое – в прямом смысле этого слова – знание жизни). Соловьев – как Ницше, как потом Шпенглер, с которыми его в нижеследующей беседе сравнивает Пятигорский, – не делал вида, что его интересует «повседневность»; его занимали совсем другие вещи. И вот это соловьевское нежелание прикидываться так злило Розанова.
Тут, конечно, вспоминается Толстой. Он – в отличие от Вл. Соловьева, Шпенглера и даже Ницше – был гениальный художник и истинно радикальный мыслитель; только его натура могла ухватить разом и мелочи, и общую картину. Думаю, для этого нужно было быть помещиком и аристократом, то есть иметь генетический опыт владения живыми людьми (то есть, своевольного распоряжения их жизнями) плюс равнодушие представителя высшего социального класса, для которого – в отличие от разночинца-интеллигента – производство культуры не было делом жизни. Да и вообще интересным делом. Впрочем, Вл. Соловьев, хотя и происходил из профессорской семьи (он был сыном великого русского историка Сергея Соловьева, выходца из духовенства), тоже не считал «культуру» содержанием – и уж тем более, целью истории, Истории с большой буквы. В этом Пятигорский видит особую заслугу Вл. Соловьева и главное его отличие от Ницше, Шпенглера и Тойнби. Духовное, религиозное не было связано у Соловьева с «культурным», потому он стоит особняком среди мыслителей второй половине XIX века, одержимых национально-культурными проблемами; он не вписывается в контекст позднего романтизма; обратите внимание – Пятигорский подчеркивает, что Вл. Соловьев не был романтиком. И это несмотря на канонический ультраромантический образ философа: горящие глаза, изможденное лицо, длинные спутанные волосы и борода, скитальчество, ранняя смерть. Внешность обманчива, что бы там ни говорили эстеты времен позднего романтизма.
Но вернемся к Розанову и его отношениям с Вл. Соловьевым. В первом коробе «Опавших листьев» читаем: «Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и не капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их “философия и публицистика”». Весь Розанов в этой фразе – его удивительный талант задушевно убедительно врать, прежде всего, самому себе. Это пишет тот самый человек, который – кажется, в той же книге – сетовал на собственное бесчувствие, мол, эмоций испытываю столько же, сколько обычный камень. Раздавленная трамваем собака, на самом деле, не вызывает у него никаких чувств, кроме желания написать о Вл. Соловьеве (а также о публицисте Рачинском и Льве Толстом – это те самые «трое», которыми он «любовался»), самой собаки он не замечает, пока не нужно к чему-то прицепиться для производства задушевных сентенций. Этим Розанов и велик – гениальной имитацией задушевности, сострадания, страдания на пустом месте, ведь, на самом деле, ему все все равно. Вот только автор «Опавших листьев» стыдится своего равнодушия, маскирует его, а Вл. Соловьев – нет, он «гордый», по определению того же Розанова: «Он нес перед собою свою гордость. И она была – ничто. Лучшее в себе, грусть, – он о ней промолчал». Розанов же заливает читателя густым настоем искусно изготовленной душевности, имитируя любовь к мелочам жизни и мастеря себе союзника из абсолютно холодного эстета Константина Леонтьева: «Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о “мелочах жизни”, которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно то или – того, о ком сердце болит». Оттого Розанов кажется таким «русским», а Владимир Соловьев, несмотря на ужасное словосочетание «русская религиозная философия», в ряды которой его зачислили одним из генералов, – нет.
Он, конечно, гностик, и Пятигорский прямо говорит об этом (правда, речь там идет исключительно о «позднем Соловьеве»). Для Соловьева, как для настоящего гностика, Зло не есть следствие отсутствия Добра в некоторых отдельно взятых точках мироздания, оно (Антихрист) активно борется с Добром, с Истиной, принесенной Христом. История, считает Вл. Соловьев, телеологична, она есть процесс, носящий мистический этический характер, итогом, венцом которого станет Страшный Суд. Здесь Пятигорский делает очень интересное замечание: мол, Вл. Соловьев утверждал, что Страшный Суд есть долгий процесс, тяжба, настоящий суд, а вовсе не поспешная процедура распределения воскресших по адовым и райским палатам мистической Волшебной Горы. Здесь – не знаю, намеренно это говорил Александр Моисеевич или просто так получилось – соловьевский Страшный Суд приобретает черты кафковского Процесса; причем не только великий финал Истории, но и она сама по себе тоже. Да, – согласимся с философом, – история есть драма, история эсхатологична, история есть процесс, только в юридическом значении этого слова, где Христос и Антхрист служат повытчиками по делам Добра и Зла. Вл. Соловьев видел себя одним из участников долгого процесса такой Истории; будучи не только философом, но и поэтом, он с любопытством (вовлеченно, надо сказать) наблюдал за происходящим. Тут можно вспомнить и его стихотворение «Das Ewig-Weibliche. Слово увещевательное к морским чертям» («Ясно, что черти хотят моей смерти, / Как и по чину прилично чертям. / Бог с вами, черти! Однако, поверьте, / Вам я себя на съеденье не дам»), и, конечно, знаменитую историю, которую он рассказал одной приятельнице: «Ехал я на пароходе; вдруг почувствовал, как что-то сдавило мне плечи; и я увидал белое туманное пятно и услыхал голос: «А попался, длинный, попался!» – Я произнес самое сильное заклинание, какое существует: “Именем Христа Распятого!” Дьявол исчез, но весь день я чувствовал себя разбитым». Конечно, можно увидеть во всем этом влияние fin de siecle, эпохи декаданса и прочих дразнящих красивостей, но не стоит забывать: Вл. Соловьев не был романтиком, во всем, что касается битвы Христа и Антихриста, он серьезен, очень серьезен. Оттого он и не пользуется популярностью сегодня. А времена, когда Соловьев (посмертно) и его учение вдохновляли поэтов и жизнестроителей ... это другое. Философ не в ответе за пошловатых эпигонов.
И последнее. Тот же самый Розанов, который считал (справедливо), что в учении Вл. Соловьева и его самой фигуре не было ничего «русского» («русского» в розановском понимании, конечно), очень точно определил будущее отношение русского общества к философу. Надеюсь, это только оценка, а не приговор: «... прав старый мой вопрос Соловьеву (…): “да зачем вам свобода?” Свобода нужна содержанию (чтобы ему развиваться), но какая же и зачем свобода бессодержательному? А ведь русское общество бессодержательно. Русский человек не бессодержателен – но русское общество бессодержательно». Проблема в том, что Вл. Соловьева интересовала именно персональная свобода.
Беседа Александра Моисеевича Пятигорского под названием «Об историософии позднего Владимира Соловьева » вышла в эфир Радио Свобода 13 мая 1977 года
Проект «Свободный философ Пятигорский» готовится совместно с Фондом Александра Пятигорского. Благодарим руководство Фонда и лично Людмилу Пятигорскую за сотрудничество. Напоминаю, этот проект был бы невозможен без архивиста «Свободы» Ольги Широковой; она соавтор всего начинания. Бессменный редактор рубрики (и автор некоторых текстов) – Ольга Серебряная. Постоянная заглавная фотография рубрики сделана Петром Серебряным в лондонской квартире А.М.Пятигорского в 2006 году.
Все выпуски достпуны здесь
Что же так раздражало Розанова в Соловьеве? Отвлеченность. Гордость. Невнимание к мелочам жизни, которые так любил Розанов, наивно считая, что он, наивный человек, в этих мелочах хоть что-то смыслит (не смыслил, придумал что смыслит, даже целую систему сочинил, опираясь на свое фантастическое – в прямом смысле этого слова – знание жизни). Соловьев – как Ницше, как потом Шпенглер, с которыми его в нижеследующей беседе сравнивает Пятигорский, – не делал вида, что его интересует «повседневность»; его занимали совсем другие вещи. И вот это соловьевское нежелание прикидываться так злило Розанова.
Тут, конечно, вспоминается Толстой. Он – в отличие от Вл. Соловьева, Шпенглера и даже Ницше – был гениальный художник и истинно радикальный мыслитель; только его натура могла ухватить разом и мелочи, и общую картину. Думаю, для этого нужно было быть помещиком и аристократом, то есть иметь генетический опыт владения живыми людьми (то есть, своевольного распоряжения их жизнями) плюс равнодушие представителя высшего социального класса, для которого – в отличие от разночинца-интеллигента – производство культуры не было делом жизни. Да и вообще интересным делом. Впрочем, Вл. Соловьев, хотя и происходил из профессорской семьи (он был сыном великого русского историка Сергея Соловьева, выходца из духовенства), тоже не считал «культуру» содержанием – и уж тем более, целью истории, Истории с большой буквы. В этом Пятигорский видит особую заслугу Вл. Соловьева и главное его отличие от Ницше, Шпенглера и Тойнби. Духовное, религиозное не было связано у Соловьева с «культурным», потому он стоит особняком среди мыслителей второй половине XIX века, одержимых национально-культурными проблемами; он не вписывается в контекст позднего романтизма; обратите внимание – Пятигорский подчеркивает, что Вл. Соловьев не был романтиком. И это несмотря на канонический ультраромантический образ философа: горящие глаза, изможденное лицо, длинные спутанные волосы и борода, скитальчество, ранняя смерть. Внешность обманчива, что бы там ни говорили эстеты времен позднего романтизма.
Но вернемся к Розанову и его отношениям с Вл. Соловьевым. В первом коробе «Опавших листьев» читаем: «Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и не капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их “философия и публицистика”». Весь Розанов в этой фразе – его удивительный талант задушевно убедительно врать, прежде всего, самому себе. Это пишет тот самый человек, который – кажется, в той же книге – сетовал на собственное бесчувствие, мол, эмоций испытываю столько же, сколько обычный камень. Раздавленная трамваем собака, на самом деле, не вызывает у него никаких чувств, кроме желания написать о Вл. Соловьеве (а также о публицисте Рачинском и Льве Толстом – это те самые «трое», которыми он «любовался»), самой собаки он не замечает, пока не нужно к чему-то прицепиться для производства задушевных сентенций. Этим Розанов и велик – гениальной имитацией задушевности, сострадания, страдания на пустом месте, ведь, на самом деле, ему все все равно. Вот только автор «Опавших листьев» стыдится своего равнодушия, маскирует его, а Вл. Соловьев – нет, он «гордый», по определению того же Розанова: «Он нес перед собою свою гордость. И она была – ничто. Лучшее в себе, грусть, – он о ней промолчал». Розанов же заливает читателя густым настоем искусно изготовленной душевности, имитируя любовь к мелочам жизни и мастеря себе союзника из абсолютно холодного эстета Константина Леонтьева: «Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о “мелочах жизни”, которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно то или – того, о ком сердце болит». Оттого Розанов кажется таким «русским», а Владимир Соловьев, несмотря на ужасное словосочетание «русская религиозная философия», в ряды которой его зачислили одним из генералов, – нет.
Он, конечно, гностик, и Пятигорский прямо говорит об этом (правда, речь там идет исключительно о «позднем Соловьеве»). Для Соловьева, как для настоящего гностика, Зло не есть следствие отсутствия Добра в некоторых отдельно взятых точках мироздания, оно (Антихрист) активно борется с Добром, с Истиной, принесенной Христом. История, считает Вл. Соловьев, телеологична, она есть процесс, носящий мистический этический характер, итогом, венцом которого станет Страшный Суд. Здесь Пятигорский делает очень интересное замечание: мол, Вл. Соловьев утверждал, что Страшный Суд есть долгий процесс, тяжба, настоящий суд, а вовсе не поспешная процедура распределения воскресших по адовым и райским палатам мистической Волшебной Горы. Здесь – не знаю, намеренно это говорил Александр Моисеевич или просто так получилось – соловьевский Страшный Суд приобретает черты кафковского Процесса; причем не только великий финал Истории, но и она сама по себе тоже. Да, – согласимся с философом, – история есть драма, история эсхатологична, история есть процесс, только в юридическом значении этого слова, где Христос и Антхрист служат повытчиками по делам Добра и Зла. Вл. Соловьев видел себя одним из участников долгого процесса такой Истории; будучи не только философом, но и поэтом, он с любопытством (вовлеченно, надо сказать) наблюдал за происходящим. Тут можно вспомнить и его стихотворение «Das Ewig-Weibliche. Слово увещевательное к морским чертям» («Ясно, что черти хотят моей смерти, / Как и по чину прилично чертям. / Бог с вами, черти! Однако, поверьте, / Вам я себя на съеденье не дам»), и, конечно, знаменитую историю, которую он рассказал одной приятельнице: «Ехал я на пароходе; вдруг почувствовал, как что-то сдавило мне плечи; и я увидал белое туманное пятно и услыхал голос: «А попался, длинный, попался!» – Я произнес самое сильное заклинание, какое существует: “Именем Христа Распятого!” Дьявол исчез, но весь день я чувствовал себя разбитым». Конечно, можно увидеть во всем этом влияние fin de siecle, эпохи декаданса и прочих дразнящих красивостей, но не стоит забывать: Вл. Соловьев не был романтиком, во всем, что касается битвы Христа и Антихриста, он серьезен, очень серьезен. Оттого он и не пользуется популярностью сегодня. А времена, когда Соловьев (посмертно) и его учение вдохновляли поэтов и жизнестроителей ... это другое. Философ не в ответе за пошловатых эпигонов.
И последнее. Тот же самый Розанов, который считал (справедливо), что в учении Вл. Соловьева и его самой фигуре не было ничего «русского» («русского» в розановском понимании, конечно), очень точно определил будущее отношение русского общества к философу. Надеюсь, это только оценка, а не приговор: «... прав старый мой вопрос Соловьеву (…): “да зачем вам свобода?” Свобода нужна содержанию (чтобы ему развиваться), но какая же и зачем свобода бессодержательному? А ведь русское общество бессодержательно. Русский человек не бессодержателен – но русское общество бессодержательно». Проблема в том, что Вл. Соловьева интересовала именно персональная свобода.
Беседа Александра Моисеевича Пятигорского под названием «Об историософии позднего Владимира Соловьева » вышла в эфир Радио Свобода 13 мая 1977 года
Проект «Свободный философ Пятигорский» готовится совместно с Фондом Александра Пятигорского. Благодарим руководство Фонда и лично Людмилу Пятигорскую за сотрудничество. Напоминаю, этот проект был бы невозможен без архивиста «Свободы» Ольги Широковой; она соавтор всего начинания. Бессменный редактор рубрики (и автор некоторых текстов) – Ольга Серебряная. Постоянная заглавная фотография рубрики сделана Петром Серебряным в лондонской квартире А.М.Пятигорского в 2006 году.
Все выпуски достпуны здесь