Ольга Розенблюм. "…Ожиданье большой перемены": Биография, стихи и проза Булата Окуджавы. – М.: РГГУ, 2013. – 538 с.
Это – книга об Окуджаве до "Окуджавы", о человеке до символа. О наименее известном в его жизни, о его, в некотором смысле, предыстории: с рождения до 1956 года, до его первых – и сразу же многими услышанных – московских песен. До того, как началась его слава и Булат Шалвович из частного человека стал стремительно превращаться – едва ли не сразу и превратился – в человека-высказывание, в публичную персону (в нечто, по существу, очень чуждое его закрытой, уязвимой и гордой натуре). О времени, когда он становился самим собой, – времени перед "Большой переменой" в его жизни (да, кстати, и в нашей – без Булата Шалвовича наша жизнь была бы, думается, существенно другой даже на уровне интонаций, не говоря уже о корпусе ключевых цитат, прочно вошедших в состав культурного кода). И обо всем, что эту перемену подготовило – не только в герое, но и в обществе, составившем его большую аудиторию.
То, что в таком предприятии есть нечто рискованное даже теперь, когда после смерти героя миновало почти два десятилетия (все равно – близко), автор хорошо понимает. Настолько, что словами об этом и начинает книгу – что, согласитесь, совсем не типично: "Об Окуджаве писать очень неловко". И даже повторяет – сразу же: "Неловко писать о человеке, который много лет говорил об уважении к личному, приватному".
Неловко, но надо – поскольку в личные обстоятельства Окуджавы уходят корни всего общезначимого, что он написал.
Впрочем, надо отдать Ольге Розенблюм должное: с жизнью своего героя она обращается (язык не поворачивается сказать "с материалом") очень корректно. Книга выстроена с большой тщательностью – тем более что это – уже третья книжная версия работы, зародившейся в 1999 году как студенческий диплом. Сюда, говорит автор в самом начале, вошло то, что казалось ей наиболее достоверным, – "и если читатель захочет что-то проверить, уточнить, исправить, он всегда это сможет сделать, посмотрев на источник моих сведений". Действительно, все, что здесь говорится, получает подробное документальное обоснование. И, кстати, исследовательские главы книги автор прослаивает разделами под названием "Документы, письма, интервью", в каждом из которых – живые голоса героев повествования, включая главного.
В этом смысле книга – при всей легкости языка, которым написана, – счастливо избавлена от эссеизма с его свободами, но и с вечно его подстерегающими соблазнами и рисками приблизительности и поспешных обобщений. Читателю, пристрастному к Окуджаве и готовому читать о нем едва ли не все подряд (каюсь – к таковым принадлежу), конечно, придет на память вышедшая пять лет назад в серии "ЖЗЛ" книга Дмитрия Быкова, хотя и вобравшая в себя много документов и свидетельств, но эссеистичная настолько, что располагающаяся уже в значительной степени и в области художественного. Так вот, если представить себе "окуджавовский текст" русской исследовательской мысли в виде некоторого сферического континуума, то книги Быкова и Розенблюм кажется мне располагающимися как раз на противоположных полюсах этой сферы. Впрочем, вполне понятно, что для существования сферы необходимы оба полюса – и напряжение, и взаимодействие между ними. Кстати, быковскую биографию Розенблюм упоминает уважительно.
Упоминаний о том, что было после 1956 года, конечно, не удается избежать вовсе, да автор и не слишком уклоняется. Она всего лишь отводит разговорам об этом времени особое место – в приложении. В это приложение, довольно большое, вошли проведенные самой Розенблюм интервью с теми, кто знал Окуджаву тогда. Прежде всего, с его польскими друзьями: с Каролем Модзелевским, Адамом Михником, Даниэлем Ольбрыхским, Анджеем Мандальяном (почему именно с польскими – остается только гадать, но, во всяком случае, тут мы можем составить себе представление о том, как воспринимался Окуджава носителями польской культуры, на что в нем они отзывались, что прочитывали как важное для себя. Отдельная тема для рефлексии, между прочим.). Вторая категория собеседников – поэты и писатели: Инна Лиснянская, Наум Коржавин, Евгений Евтушенко, Юрий Давыдов, Лидия Либединская. Здесь же – протоиерей Александр Борисов, работавший вместе с Окуджавой в комиссии по помилованию, – тут разговор добирается до самого 1993 года и касается главного героя как почти исключительно публичной фигуры.
История литератора, 15 лет пробивавшегося в литературу и так фантастически реализовавшегося вопреки всему, что этому мешало
Но основная область исследований в книге – все-таки истоки, биографические и исторические, известных нам сегодня стихов, песен и прозы Окуджавы, происхождение его ведущих образов, настойчиво-сквозных тем, любимых слов ("Надежда", "Фортуна"…). Предусловия и почва всего этого; месторождение его будущей речи. (Например, рассказывая о детстве своего героя, Розенблюм проводит тщательное сравнение всего, что ей удалось узнать, с его автобиографическим романом "Упраздненный театр", выявляет расхождения, старается понять их мотивы.) Это – исследование столь же историческое, сколь и литературоведческое (потому что – история образов и мотивов). И, пожалуй, в некоторой степени антропологическое – в той, в какой речь здесь идет об истории человеческих типов, о ценностях и привычках, которые в разные, прожитые главным героем, эпохи истории, формировали людей и направляли их поведение. Среди прочего, эти ценности и привычки определяли и то, как воспринимала Окуджаву его тогдашняя читательская аудитория (ведь писал он начиная с сороковых).
"Здесь получилась, – пишет исследователь, – история человека, история литератора, 15 лет пробивавшегося в литературу, создававшего литературные кружки даже тогда, когда их создавать было решительно невозможно, упорно искавшего свой язык, свои темы и так фантастически реализовавшегося вопреки всему, что этому мешало".
Из одной этой фразы уже понятно, что вместе с личной историей Окуджавы в рассмотрение неизбежно втягивается весь культурный и социальный пласт, к которому он принадлежал в те годы. Точнее, многопластье, поскольку пласты – и пространства, и социальные состояния – тут затронуты чрезвычайно разные. От Москвы, Нижнего Тагила, Тбилиси до деревень в Калужской области – Шамордино, Высокиничи – и самой Калуги, где Окуджава учительствовал по окончании филфака Тбилисского университета. От среды партийных работников 1920-1930-х, к которой принадлежали родители Булата, в которой он жил в детстве, – до тбилисского студенчества поздних сороковых и московской интеллигенции эпохи "оттепели". К каждому из этих пластов непременно тянется – и прослеживается автором – какая-нибудь нить, связывающая происходившее там и тогда с тем, что Окуджава писал в семидесятые, восьмидесятые, девяностые. Или даже, чаще всего, – несколько таких нитей.
Розенблюм обращает внимание на то, насколько по-разному годы спустя проговаривал Окуджава свои ведущие темы и смысловые комплексы в разное время и в разных жанрах – от песен, стихов и прозы до интервью. Эти последние вовлекаются в рассмотрение едва ли не на равных правах с художественными текстами – поскольку во всем этом Окуджава проговаривал, истолковывал, возвращал, преодолевал и заново осваивал собственное прошлое. (То есть, на самом деле, одна из организующих тем этой книги – взаимодействие и работа отдельно взятого, творческого и думающего человека со своей памятью на разных уровнях.) Оказавшись, в некотором смысле вопреки самому себе, публичной фигурой, Окуджава оказался и перед необходимостью выстраивать публичную версию собственной биографии – то, о чем он готов рассказывать другим, – в своем роде биографического мифа. А то, может быть, и такого внутреннего образа себя, на который можно было опираться, с которым можно было жить.
Отчетливее всего, пожалуй, это видно на примере темы Арбата и арбатского детства – которое, как теперь уже известно, закончилось катастрофой: арестом родителей. Некоторые звенья своей жизни, с этим связанные, Окуджава просто пропускал. Среди них – очень существенные.
"История Окуджавы – какой ее можно восстановить по его песням и некоторым ответам на вопросы на вечерах – так и выглядит: не было ни Урала, ни Тбилиси". "Я жил на Арбате, – привычно рассказывал Булат Шалвович в 1985-м, – с 24 года по 41-й. В 41 году меня выселили. То есть, не то что выселили, а я ушел на фронт, а когда я вернулся, квартира была занята, и мне ее не вернули, потому что я числился сыном врагов народа. <…> И с тех пор с Арбатом было покончено". Урал был вычеркнут потому, что там, в Нижнем Тагиле, арестовали отца, Тбилиси – потому, что туда, когда из московской квартиры увели мать, Булата и его младшего брата Виктора (о котором опять же – никаких упоминаний) забрала тетя. И на фронт он ушел именно из Тбилиси, но ни в одной из его песен мы этого не услышим. В песнях – всегда Москва, и кто же этого не помнит: "Над нашими домами разносится набат, / И затемненье улицы одело. / Ты научи любви, Арбат, / а дальше – дальше наше дело". Поэзию создал именно миф.
"Эта сокращенная биография, – продолжает Розенблюм, – сначала вызванная естественным нежеланием рассказывать об аресте родителей, о том, что его из Москвы взяла к себе тбилисская тетка, а позже – уже выработанная версия событий, неоднократно изложенная в различных автобиографиях при поступлении в университет, на работу, оказалась важна Окуджаве как часть собственного образа, и иногда он этот образ поддерживал, а иногда развенчивал". Притом автор обнаруживает здесь "две закономерности": одна – "хронологическая (в 1950-1960-е гг. скорее создавал, в 1980-1990-е гг. скорее развенчивал)", другая, очень понятная – зависимость рассказа от степени доверия и симпатии к собеседнику-интервьюеру и от того, насколько интересные вопросы тот задает. "Впрочем, – замечает автор, – и здесь не было такой уж четкой закономерности, и в этих интервью тоже могли проскальзывать какие-то моменты привычного мифологического рассказа о себе".
(Подчеркиваю, Розенблюм крайне тактична: она нигде не судит своего героя, не дает ему оценок и старается его понимать. Всем бы таких биографов.)
Он никогда не сливался со средой и непременно оказывался ей в каком-либо отношении неудобным
Кроме всего прочего, исследователь старается разобраться в том, как была устроена творческая лаборатория Окуджавы, как в ней распределялась работа над одним и тем же мотивом. "Помимо разницы в интервью есть еще гораздо более существенные и интересные различия в песнях и стихах: как правило, песнями становились стихи более мягкие, те, которые могли создавать атмосферу уюта, понимания, единения, и оставались без музыки (или же почти Окуджавой не пелись) те, в которых было что-то личное или что-то резкое, – а часто это очень связано. И поэтому Арбат как братство – это в песнях, а Арбат как "корешки" и дворовые правила – это в стихах".
Что же получается в целом? Получается, как ни удивительно, история человека совершенно особенного – по самому своему устройству. История индивидуальности, нерастворимой и несводимой к собственным истокам. Сколько бы литературных кружков Булат Шалвович ни создавал в свои ранние годы и в каких бы ни пытался участвовать, сколько бы ни старался вписываться в заданные ему обстоятельствами правила литературного поведения (старался вообще-то не очень, а вскоре и вовсе перестал, – рассказ в книге – о том времени, когда он еще хоть как-то пробовал это делать) – он никогда не сливался со средой и непременно оказывался ей в каком-либо отношении неудобным. Да, ему были важны сообщества, он умел дружить, ценил человеческие связи. Но он, похоже, никуда по-настоящему не принадлежал. (Мне вообще кажется, что самое главное, чем Окуджава запомнился своим современникам разных поколений и чем на них повлиял – это именно его особость: особость редкостной птицы, хищной и хрупкой одновременно; особое, умеющее быть выраженным одним только движением голоса, чувство обреченной, горькой драгоценности жизни. Может быть, еще прежде того, что и как вообще говорится в его стихах.) Кажется мне и то, что и автор биографии склоняется к похожему мнению – только формулирует его, как и положено исследователю, а не разнузданному эссеисту, – гораздо более осторожно.
"…Каждый пишет, как он слышит" – это будет сказано, – пишет Розенблюм, – еще и в контексте <…> категорического отказа встраиваться в какие-то ряды. И этот протест общественного свойства, вероятно, тоже как-то определил то, что стихи Окуджавы 1960-х гг. – не о сообществе, не о поколении, ребятах со двора и т.д., а об индивидуальности, говоря о которой уже не нужно упоминать, в каком она сообществе и к какому поколению принадлежит?"
Кстати, не поэтому ли еще его слушали и любили люди очень разных поколений – от его ровесников до, по крайней мере, тех, кто родился в шестидесятых? И даже, как мы знаем из интервью с его друзьями-поляками, – люди некоторых других культур. Очень может быть, что в этой его особенности есть что-то надкультурное.
Соответственно, сколько ни прослеживай нитей, ведущих от стихов и песен Окуджавы ко всему, что было ему навязано временем и социумом, – упорно остается непонятным, откуда он такой взялся: с персональным словарем, с характерной ритмикой, с узнаваемой с полуслова интонацией. Мы видим, как это возникало, – тут все внимательно прослежено, тщательно обосновано – и все равно непонятно: как, почему именно так? А вот потому. Заботливо восстанавливая прошлое своего героя, Ольга Розенблюм не впихивает его в объясняющие схемы – она позволяет ему оставаться самим собой. У биографий – не меньше, чем у поэзии, хотя заметно реже, чем у нее, – бывает "живая точность, точность тайн". К счастью, эта биография – как раз из таких.