Воспользовавшись 200-летием самой знаменитой сказки Гофмана – “Волшебный горшок”, калининградцы устроили международный фестиваль, посвященный творчеству великого уроженца Кёнигсберга. Среди мероприятий – выставка “В поисках золотого горшка”, инсценировка сказки, экспозиция старинных и современных изданий, ретроспектива вдохновленной писателем живописи и другие события, обогащающие ту отечественную “гофманиану”, что сделала немецкого романтика, в сущности, русским писателем.
Гофман чаще других учил меня тому, как примириться с жизнью. Отвращение к окружающему, как и вера в его монопольную власть над душой – бесплодные эмоции. Но достаточно намека на спрятанную под штукатуркой параллельную вселенную, чтобы судьба стала терпимой, а книга – убежищем. По-моему, это и имела в виду самая богатая – немецкая – ветвь романтизма, чьими плодами мы пользуемся, начиная со сказок братьев Гримм и кончая сказками Гофмана. Сегодня, однако, в обильном вымыслом сюжете меня интересует лишь то, что он существует. Главное – не перипетии магических превращений, а их возможность. Сказка декларирует: то, что есть, – не все, что есть.
Гофману это не мешало даже тогда, когда он ненадолго стал чиновником – превосходным, но не безобидным. Работая в канцелярии прусской Варшавы, Гофман выполнял предписание начальства, повелевшего раздать всем местным евреям фамилии. В хороший день от него выходили Апфельбаумы, в плохой – Каценеленбогены.
Жизнь Гофмана пришлась на лучшие годы в немецкой культуре, которые вовсе не совпадали с периодом исторического величия и военной мощи. Напротив, тевтонский гений чахнет от побед и возрождается от поражений. Так было с Веймаром – и с тем, в котором жил Гете, и с тем, где возникла республика. Немецкий (как, впрочем, и любой другой) золотой век мог бы уложиться в одну человеческую жизнь – вряд ли счастливую, точно, что не спокойную. В разгар наполеоновских войн Гофман пробирался по Берлину мимо телег с трупами, чтобы дирижировать "Волшебной флейтой". Но в его сказках действие происходит в старинных городах с фахверковыми домами, оставляющими балки нагими. На открытках эта конструкция лучится добродушием, как буржуй в подтяжках, снявший пиджак после обеда.
Может быть, поэтому Гофмана больше любят в России, чем на родине. Немцы в нем ценят сказку, мы – еще и быль. Это – тоска по устоявшемуся осмысленному быту, освещенному бесконечной историей и вечной музыкой. Я всегда с удивлением читал о том, что Гофман высмеивал филистерские будни. По-моему, он их еще и воспевал. Его вышедшим за грани правдоподобия героям всегда было куда вернуться. У Достоевского истина способна раздавить героя, подбивая его убить себя или товарища. Романтикам проще. Когда персонажу из комедии Людвига Тика надоела его роль, он кончает с собой, уходя со сцены в партер.
Хитрость гофмановского романтизма в том, что он вырос дома. Его нерв был укутан бытом. Магическая реальность служила продолжением обыкновенной. Простые вещи оказывались сложными, знакомое – непонятным, мертвое – живым. Сила этой музы в прищуре, открывающем читательскому взору иное измерение не отходя от кассы. Минимальный сдвиг создает убежище, подвигая банальное к метаморфозе. Гофман во всем обнаруживал тайную энергию роста, спрятанную от посторонних жизненную силу вещи, прикидывающейся трупом.
Прощаясь, наконец, со своей елкой, отстоявшей вахту всех праздников, я вспоминаю другую, гофмановскую елку, в кроне которой запутались мерцающие звезды свечек. Ее украшали конфеты, яблоки и – наряднее всех – завернутые в серебряную фольгу грецкие орехи. Их морщинистый мозг прячет такой крепкий череп, что сразу понятно, зачем щелкунчику зверские челюсти. Этот напольный макет мироздания приоткрывает секрет Гофмана. Все прекрасное у него – либо заводное, как стенные часы, либо деревянное, как щелкунчик, либо съедобное, как леденцы. Это – кукольный мир, наделенный мертвым – механическим – существованием, которое только сказка умела наделять вечной жизнью. Можно сказать, что у Гофмана всегда царит Рождество, и это уже двести лет помогает его читателям дотянуть до следующих праздников.