Ссылки для упрощенного доступа

Друзья и недруги графа Шампанского. Передача первая


Дмитрий Бобышев
Дмитрий Бобышев

Иосиф Бродский вошел в историю литературы как герой. Дмитрий Бобышев - как его противник и недруг. Что говорит Бобышев о Бродском?

Иван Толстой: Друзья и недруги Графа Шампанского: Беседы с Дмитрием Бобышевым.

Далеко-далеко за океаном, в стране Америке, в штате Иллинойс, есть округ (по-английски county, то есть графство) Шампейн. И уже много лет живет там человек, в шутку называющий себя Графом Шампанским.

От массивного синего
до совсем невесомого серого –
все тона водяной окоем
затопил переливною зеленью селезня.

Полоснул серебром через весь
пересвет с полуюга до севера,
с краю искру нанес,
распустил паруса посреди
неохватного зеркала-сверкала...
Средиземно раскинулся –
на океан –
Мичиган.

А бывает и розово озеро.

Иван Толстой: Поэт и эссеист Дмитрий Васильевич Бобышев давно и прочно вписан в русскую литературу. Хотя «прочно» - слово лукавое. Прочность, как выясняется на примере Бобышева, не означает безусловности. Вроде бы, каждый читатель, интересующийся русской поэзией ХХ века, тем более – ее послевоенным периодом, скажет, что Дмитрий Бобышев принадлежит к ленинградским литературным фигурам, начавшим в конце 50-х и получившим известность без официальных публикаций, а только благодаря самиздату.

Но помимо собственно стихов, имя Бобышева поддерживалось и благодаря его литературному окружению: он входил в небольшую группу поэтов (Евгений Рейн, Анатолий Найман, Иосиф Бродский) вокруг Анна Ахматовой. И именно Бобышеву принадлежит выражение «ахматовские сироты» - выражение, ставшее крылатым. А много ли крылатых выражений посоревнуются индексом своего цитирования с этим? «Поэт в России больше, чем поэт», «Хотят ли русские войны»… Впрочем, это, братцы, о другом. Поэта далеко заводит речь.

Как бы то ни было, у судьбы есть собственная стервозность, и она иногда подвешивает человека на крючок, решая: будешь висеть тут, кричи – не кричи.

Так произошло и с Дмитрием Бобышевым. Стоило ему увести девушку у арестованного Бродского (поправка: находившегося в психиатрической лечебнице), как это стало чуть ли не центральным для его биографии эпизодом.

Я не такой подлец, чтобы говорить о морали, поэтому – без комментариев. Как историка литературы, меня не устраивает возникший дисбаланс. Должна быть выслушана и другая сторона. Поклонники Бродского могут вместе с водой выплескивать и ребенка (поклонников не судят), но у истории такого права нет.

Весной 2015 года я решил, взяв магнитофон, отправиться к Дмитрию Васильевичу Бобышеву в его Шампанское графство. Ближайшим поводом послужил выход трехтомника мемуаров под общим заглавием «Человекотекст». Две первые части в 2003-м и 2008-м печатались в Москве, а целиком, вместе с третьим томом впервые вышли в калифорнийском издательстве Чарльза Шлэкса. Я предложил моему собеседнику отправиться в биографическое путешествие по каждой из книг. Сегодня – первая из бесед.

Мы у Дмитрия Васильевича Бобышева в Урбане-Шампэйн. Правда, что название двойное Урбана и Шампэйн?

Дмитрий Бобышев: Да, тут два города, которые расположены вокруг огромного университета, в котором, наверное, 40 тысяч студентов. Вокруг него расположены места обслуживания этого университета, общежития, дома преподавателей, сады, парки, а дальше море полей кукурузных или соевых.

Иван Толстой: Сколько лет вы живете здесь?

Дмитрий Бобышев: Я живу здесь порядочно уже — с 1985 года. Сколько это получается?

Иван Толстой: 30 лет.

Дмитрий Бобышев: 30 лет, да. 22 года я преподавал в этом университете и потом уже на пенсии остался жить здесь. Потому что здесь спокойно, хорошо, рядом огромная библиотека, которую мне сейчас частично заменяет компьютер. Но тем не менее, в университете происходит какая-то культурная жизнь, я иногда в ней участвую.

Иван Толстой: Но тем не менее, большая часть, во всяком случае первая часть вашей жизни прошла очень далеко отсюда — на брегах Невы, чему как раз был посвящен первый том ваших воспоминаний под названием «Я здесь». Давайте перенесемся в город родной для вас и для меня, и для героев вашего первого тома и поговорим о той поре. Когда вы начали осознавать, что вы - вы в литературном смысле, что у вас есть какой-то интерес, что у вас есть, не скажу, может быть, задача какая-то литературная, но некое удовольствие, стремление заниматься словесностью?

Дмитрий Бобышев: Я бы всё-таки назвал это призванием. Какой-то первый порыв или призыв откуда-то я почувствовал еще в школе, но уже в старших классах. Это пришло извне, совершенно не изнутри. Дело в том, что на скучных уроках я почитывал разные книги, другие ученики делали то же, мы передавали друг другу уже прочитанные книги. Так мне неизвестно от кого попалась книжка неизвестно какого автора, потому что у нее отсутствовал титульный лист. Я стал читать и как-то очень увлекся. Сначала показалось, что вроде бы эта книга написана французом, но потом я понял, что нет, во Франции в каких-то сценах, описанных там, он чувствовал себя иностранцем. После этого он перенес свои размышления на сцены из русской истории, причем, очень интересные, не так, как нам преподавали. И затем это закончилось рассуждением по поводу библейской истории блудного сына. Когда я закончил читать, я настолько уже вошел в круг этих размышлений, что мне хотелось продолжения. Я автоматически начал перелистывать книгу после последней страницы, где бывают еще какие-то пустые листы, и вдруг на этой пустой странице я увидел, что кто-то карандашом начал писать стихи: первую строчку какую-то довольно банальную, вторую и третью строчку, которую написал до середины, до того момента, когда нужно было подумать о рифме к первой. И он дальше не смог, видимо, бросил. А я эту рифму увидел и дописал эту строчку, дописал четверостишие, начал писать дальше. И вот так я до сих пор, собственно говоря, это продолжаю делать.

А книга, которая меня к этому побудила, как-то раскачала ритмически мое сознание, я потом эту книгу нашел — это был роман Райнера Мария Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге». Причем с той поры, когда я читал в школе, уже прошло много лет, я сначала не сопоставил эти два текста. Я знал, что я читаю Рильке и удивлялся, насколько его мысли совпадают с моими собственными мыслями, но гораздо глубже уходят и дальше. Это было неудивительно, потому что тот текст, который я читал раньше, он впечатался просто в мое сознание, отчасти он стал мною, этот текст воплотился в моем человеческом естестве.

Иван Толстой: У каждого человека есть какие-то свои учителя, иногда это книги, иногда это увиденный кинофильм, иногда это дружба, любовь, родители. Каков был круг, если можно так выразиться, ваших учителей, тех или того, что сделало вас - вами? Кому вы благодарны в минуты воспоминаний?

Дмитрий Бобышев: Вообще, благодарность мне не чуждое чувство. Но вы знаете, я закончил школу в 1953 году, в ту весну, когда умер Сталин, когда литература, собственно говоря, была вытоптана пропагандой, идеологией. Спасала, давала отдушину только классика, которую поневоле преподавали в нашей школе вместе с пропагандой, вместе с социалистическим реализмом мы читали и прекрасные свежие, очищающие, умовозвышающие тексты нашей русской классики. Благодарность, прежде всего, этой стороне школьного учения. Хотя они, конечно, я имею в виду уроки школьные, они скорее отбивали охоту и любовь к классикам, но потом это вернулось. Тем не менее, из современной литературы наблюдалась какая-то пустыня, по существу. Когда я стал студентом Технологического института, там оказалось очень много нестандартной публики, не тех, которые собираются во что бы то ни стало внести свой вклад в технику, науку и так далее, — было очень много гуманитарно настроенных молодых людей. Я учился в одной группе с Евгением Рейном и на одном курсе с Анатолием Найманом. Интересовался литературой, читал поэзию. С Рейном мы сблизились еще, потому что я почувствовал, что он увлечен этим же. Он был очень начитан и у него были источники в библиотеке его отчима, кажется, у которого было много поэтических сборников, которых в библиотеках обычных не существовало или трудно было найти, — это книги поэтов 20-х годов, эмигрантских поэтов, которые издавались в Риге когда-то в 20-30 годы. И так я через Рейна узнал довольно многое.

Кроме того, он любил показывать картинно, делиться своими знаниями или, может быть, ему нужна была какая-то аудитория, достаточно было и одного человека, чтобы он пустился рассказывать о достоинствах сравнительных Багрицкого, Николая Тихонова, цитируя их или рассказывая, пересказывая эпиграммы Сельвинского на Маяковского, например. Какие-то случаи, литературные анекдоты, которых нигде нельзя было прочитать. И вот однажды мы с ним как-то сидели, он пригласил меня к себе домой и начал читать стихи, сказал, что это стихи какого-то (он даже не назвал) автора, но я узнавал по манере, что это Багрицкий, это Павел Антокольский. И вдруг я услышал тексты, которые я не мог узнать, но они какое-то очень сильное впечатление на меня произвели. И я вдруг понял, что это стихи его самого. Это было для меня открытие, как будто я действительно вошел неожиданно в пространство живой литературы.

Вот это еще один, можно тоже назвать его учителем в какой-то степени, ментором, старшим товарищем. Впрочем, я надеюсь, что мы учились друг у друга первое время, и Найман, который присоединился к нам, потом мы стали общаться с другими литературными компаниями, литературными объединениями. Могу вспомнить с благодарностью Глеба Сергеевича Семенова, с его литобъединением в Горном институте, он как-то нас приветил и предложил обсуждаться. А я уже стал писать стихи, я вспомнил свои первые опыты и продолжил их.

Иван Толстой: Почему Глеба Семенова столь много людей вспоминают столь теплыми словами, что в нем было?

Дмитрий Бобышев: Он думал о других. Сам он был приличный поэт, довольно талантливый, его тексты теплые, но они какие-то осторожные, тем не менее. Но в нем не было эгоцентризма, который присущ поэтам, многим поэтам, почти всем. Он думал не только о своем внутреннем мире, но видел эти миры и в других каких-то пробующих творческих личностях. Наверное, это к нему привлекало. Кроме того, он умел хорошо организовать, ориентировался в тех условиях несвободы, давления со стороны официоза, он находил какие-то пазухи, в которых он мог действовать более свободно и как-то направлял своих подопечных.

Иван Толстой: Хочу спросить вас об Анне Ахматовой. В каком смысле вы себя причисляли к ее «сиротам»?

Е.Рейн, А.Найман, Д.Бобышев, И.Бродский на похоронах Анны Ахматовой, 1966.
Е.Рейн, А.Найман, Д.Бобышев, И.Бродский на похоронах Анны Ахматовой, 1966.

Дмитрий Бобышев: Это получилось случайно. Ухватились многие критики за это словосочетание. Но оно было уместно в одном только контексте моего стихотворения. Я написал памяти Ахматовой траурные октавы, восемь восьмистиший, и в одном из них я описывал похороны Ахматовой в восьми строчках. Чтобы выразить глубину потери, я написал, что

В череду утрат

Заходят Ося, Толя, Женя, Дима

Ахматовскими сиротами в ряд.

В этом контексте это было исключительно точно для того, чтобы показать и наши уже не те, что прежде, отношения между собой, и такое особенное горе, которые мы испытывали, не как все при потере великой поэтессы, но еще и личное. Но дело в том, что наше единение четырех поэтов, распавшееся как раз, оно до этого не получило какого-то обозначения, и вот эти «ахматовские сироты» оказалось единственным. Поэтому, когда в разных описаниях литературной жизни тех лет определялись литобъединения Горного института, университета, для того, чтобы описать эту группу поэтов, оказалась только одна отлитая марка — это «ахматовские сироты». Естественно, некоторые люди, которые скептически относились, критически или просто иронические люди начали трепать, путать с «казанскими сиротами», и так далее. Потом появились другие обозначения. Бродский говорил, что Ахматова называла это «волшебный купол» или «волшебный хор». Мне не нравится это слово «волшебный», сейчас я бы скорее назвал это «ахматовским квартетом». Вот это, по-моему, лишенное возможностей иронии, такое строгое обозначение этого единения четырех поэтов.

Иван Толстой: А что для вас персонально как для поэта, как для литератора обозначала Ахматова, точнее, что она значила в результате, по сумме всех ваших впечатлений, что вы вывели для себя из нее?

Дмитрий Бобышев: Во-первых, даже может быть более, чем поэтическое впечатление или значение — это было впечатление человеческое о ней, как о личности. Мы все, конечно, знали, каким гонениям, какой несправедливой критике и даже опасности она подвергалась. Видеть человека при этом не жертвой этих несчастий и гонений, а видеть человека, полного достоинства, величавости и правоты — вот это производило очень мощное впечатление. Потому что, когда мы познакомились с ней, партийное постановление о журналах, о ней, о Зощенко не было отменено, оно действовало, несмотря на то, что ей позволяли чуть-чуть где-то печататься и даже выпустили какую-то книжку из старых стихотворений. Тем не менее, она все время находилась в этом облаке опалы былой. Вот как она держала себя — это было замечательным жизненным примером. Кроме того, она принадлежала в первую очередь Серебряному веку, но она принадлежала и к ХХ веку, и к концу ХХ века. Причем, она не была анахронизмом, как ее представляют многие, что вот, дескать, «на правую руку надела перчатку с левой руки» - это вся Ахматова. Ничего подобного, она из интимной, может быть, поэтессы начала века превратилась в мощный гражданский голос, во-первых. Во-вторых, она несла память о погибших друзьях и близких, несправедливо репрессированных, она несла память в себе и в своих стихах, которые она не имела возможности тогда печатать, тем не менее, нам она их читала. В-третьих, что, может быть, самое важное, это то, что она все время как поэт менялась и развивалась. Когда-то Недоброво написал о ней статью замечательную, он видел ее не в том состоянии, в котором она была тогда, но писал как бы на вырост, на будущее, и она полностью оправдала эти ожидания Недоброво. Мало того, она развила еще свой стиль гораздо шире, богаче, мощнее. Если она начинала в рамках акмеизма, который назывался «прекрасная ясность», то ее стиль, по-моему, развился до «прекрасной сложности». Это был сложный, богатый полифонический стиль ее «Поэмы без героя» и последних циклов, один из них был «Полуночные стихи».

Иван Толстой: Дмитрий Васильевич, откуда архаичность вашей поэтики, откуда этот интерес к старому слогу, языку, к такой патине поэтического времени, что ли?

Дмитрий Бобышев: Я думаю, что это от чтения религиозных книг и от их языка. Может быть, это еще от «Слова о полку Игореве» идет. Но этот архаический язык, если бы я знал церковнославянский или старославянский как русский, я бы, наверное, писал стихи на старославянском языке, потому что я был впечатлен и до сих впечатляюсь, какое наполнение у этих архаических слов истинно духовным, возвышенным содержанием. Они звучат шире, чем наш обычный язык. Скажем, Державин им пользовался, Пушкин в некоторых своих произведениях, хотя они, Пушкин с Дельвигом зареклись писать «семо и овамо», к моему сожалению. Это не просто значит «вокруг да около», это значит, что они зареклись писать архаично, в старой манере, как писал Державин, Ломоносов. Какая мощь у Державина, какая возвышенность! И когда Пушкину нужно было сказать что-то на такую тему, он тоже заговорил по существу державинским, библейским языком, «Пророк», например.

Иван Толстой: Когда это стало приходить к вам?

Дмитрий Бобышев: Я уже не помню, когда. Наверное, когда я что-то искал в языке. Когда я начал писать в 50-е годы, кстати, я отвергаю название «шестидесятники», потому что я к ним не отношусь, потому что начал, во-первых, раньше, а потом самые значительные вещи у меня написались в 70-80-е годы. В 60-е, впрочем, тоже, но это только часть.

Сначала было очень сильное влияние обэриутов, футуристов. Между прочим, если вернуться к школьному образованию, что-то иное пробивалось через эту кору пропагандистскую, соцреалистичную, например, ранний Маяковский. Слава богу, что он написал «Стихи о советском паспорте», пропагандную поделку, по существу, но благодаря этой его пропаганде он был включен в школьную программу, стало быть, можно было читать что-нибудь кроме «Стихов о советском паспорте» - «Облако в штанах», «Флейту-позвоночник» и вообще его ранние стихи. Мне, например, очень нравились те стихи, где он подражал французам, первые стихи, «Смазал карту будня» и так далее. Кроме того, футуристическая струя очень была созвучна протестам, молодым протестам против окаменелой словесности, которая тогда насаждалась.

Иван Толстой: Можно ли вас попросить прочитать стихи именно этого периода, о котором мы говорим, то есть как бы эпохи «Я здесь».

Дмитрий Бобышев:

Медь, олово, свинец.

Хоть медью отрави, хоть медом

Отравленным наведайся в груди,

Хоть изувечь, а под огромным сводом

Гармонии отведать награди.

Приплелся я к тебе, о стоголосый,

По безголосью ноги сбив, твой сын.

И жилы мне сгрызает, струны, лозы,

Конек твой золотистый - клавесин.

Они тихие фонарики развесил,

Звонки свои, гудочки раздарил.

Он тихую передо мной разверзнул

Такую глубь, что я с последних сил

«Дай ласковый, дай, грозный, муку, -

Вскричал, - но покажи устройство горл,

Дающих мед и медь пустому звуку.

Гармонии отведать я пришел».

А над молчаньем оловянно-медный,

Заклепанный в оковах ураган,

Он просыпается, рычит, грозит и медлит.

«Ну так скорей сжирай меня, орган».

Я жизнь прерву и в музыку низрину.

О, жилами ожги, исполосуй.

А вышел ты, узнал меня и зримо

Лицом повел, как молвил: «Поцелуй».

И голос дал, и глаз, и в руку биту

Свинцовую для верности вложил.

И слышу: «Ты мне службу сослужил,

Когда партиту бы сыграть тебе, партиту».

По этому стихотворению была названа моя первая самиздатовская книга «Партита». Это стихотворение дало название книге. И в нее вошли тоже ранние стихи другие, которые я даже не включил в первую изданную книгу в тамиздате. Но тем не менее, я прочитаю еще одно стихотворение, которое даст какое-то понятие о том, что меня интересовало в языке, в словесности. Это стихотворение по существу о Хлебникове.

Иван Толстой: Какого года?

Дмитрий Бобышев: Стихотворение 1977-го. Называется оно «Будетлянин».

Что-то лепечет листва верховая —
это ночной Велимир, колоброд,
так выдыхает свои волхвованья...
Так, что изнанкой навыворот — рот!

Чуешь, и чувству такому не веришь,
но по вершинам идет налегке
наш коренной председатель и дервиш.
Только стихи шевелятся в мешке.

В них разливаются чудью озерной
меря да кривичи с весью лесной.
То неразвернут язык, то разорван —
странно опасный, чудной, озорной.

Вместе — не каждым листком или словом —
общей листвою древлян и древес,
ясенной вязью и маслом еловым
скулы черёмит, шалит, куролес.

Как из ручейного бучила — вычур,
свирь саранчевую, птицын чирик —
прямо живьем, целиком закавычил
пращура — в свой беловой черновик.

Но не дремуч — лишь юродив и странен;
так и велит повернуть и не ждать
бывший на нашей земле будетлянин:
— В путь — сквозь былое — за будущим — вспять!

Общее дело листвы — облетанье...
Страшно сказать, но земля всё родней;
всё обитаемей в ней стала тайна:
труд сокровенных и сладких корней.

Иван Толстой: А что-нибудь все-таки еще из первого периода, так сказать, из первого тома, если говорить по-блоковски.

Обложка первого тома воспоминаний
Обложка первого тома воспоминаний

Дмитрий Бобышев: Первый том не издан, вот в чем дело, но он есть у меня в самиздатских книжках, которые были после «Партиты» изданы, еще несколько, и они ходили по кругам литературным неофициально. Все, что я написал, у меня находится в этом шкафу, я отсюда должен что-то вынуть.

Вот стихотворение 1956 года, посвященное Владимиру Уфлянду. В 1956 году кончилась хрущевская оттепель, когда он разгромил венгерское восстание, но досталось не только венграм, был большой зажим и у нас. Я тогда учился в институте еще. Уфлянд был отчислен из университета и взят в армию, он мобилизован был и служил далеко за Полярным кругом. Он писал мне письма, сложенные в треугольник. И вот ответ ему стихотворный «Солдатский треугольник», как бы от лица адресатки, видимо, какой-то его любимой девушки.

Ты сегодня устала, спи себе.

По уставу пишутся письма.

Он приходит обычно к ночи

Треугольный солдатский почерк.

Полистаешь его у лампы,

Переставишь ее поближе.

Ты сегодня устала, легла бы, слышишь?

Тундра, трудно, рабочий ветер

Он застегивает гимнастерку

Из холста беззащитного цвета.

Это там, на конце ответа

Говорят о далеких семьях,

Ковыряют мерзлую землю.

Трудно, тундра. Идут оттуда

Поздним часов солдатские письма.

Попечалься и спи себе.

Между прочим, этот эпитет «гимнастерка из холста беззащитного цвета», этот эпитет похвалил Слуцкий.

Иван Толстой: Показывали ли вы кому-нибудь из ваших студентов, что такое самиздат или самодельная книжечка?

Дмитрий Бобышев: Нет, не показывал. Это хорошая идея, но, к сожалению, слишком поздно вы мне подсказываете, я уже сейчас не преподаю. Нужно было бы, конечно. Но у меня были разные курсы, впрочем. Я им показывал другой, московский самиздат. Когда вышел «Метрополь», я целый курс построил как раз на этом тогда еще самиздатовском материале. А своих стихов... Впрочем, кое-то — да. У меня был курс, спецкурс об Ахматовой. Вы знаете, она прожила сравнительно долгую жизнь, рано начала литературную жизнь, так что с ней было связано очень много разных периодов русской литературы ХХ века. У меня был курс русского модернизма, и я на основе ахматовского творчества построил его по существу до конца ХХ века: Ахматова и символизм, Ахматова и акмеизм, и футуризм, и революция, и цензура, и война, блокада, и Ахматова уже позднего периода. Так вот, в том курсе я решился показать студентам мои «Траурные октавы» - это восемь восьмистиший памяти Ахматовой. Они были переведены на английский язык, так что студенты могли сравнивать, более глубоко воспринимать текст. Некоторый самиздат я им все-таки предлагал. Тут есть стихи, которые случайно попали в фельетон «Окололитературный трутень» и были приписаны Бродскому.

Иван Толстой: Исключительно интересно, если бы вы это прочли.

Дмитрий Бобышев: Это такие стихи, которые в таком дерзком тоне, довольно таки эпатажном, написаны. Мне было очень досадно, обидно, что их эпатажность обернулась не против истинного автора, а в упрек другому человеку. Я по этому поводу, между прочим, написал письмо, в котором утверждал свое авторство, утверждал свою ответственность за эти тексты. Это письмо я передал в комиссию по работе с молодыми авторами Союза писателей, эту комиссию еще иронически называли Комиссией по борьбе с молодыми авторами. Вот это стихотворение, какие-то клочки были использованы авторами фельетона против Бродского. Стихи мои

Нонне Сухановой.

... Сравните, Нонна, наши музы, Нонна,
сравните души и спасите их.
Они представятся так обновленно, Нонна,
что и грешно, и стыдно видеть их...
Они представятся так обнаженно,

Как в поликлинике ужасный мой скелет.

И скучно мне, и помогите, Нонна,

Достать мне помогите пистолет.

Ах мне довольно в жизни уж нотаций,

И я не жил, я вами только бредил.

Билет оставив в урне, плащ в передней,

Я в зал вхожу, я к вам иду на танцы.

И сразу девочка и девочка,

Две девочки танцуют.

А что поделаешь, никто не приглашает.

Здесь так естественно известка позлащенна,

Любовь так натурально расторопна.

Так почему же пиво пьет сластена,

Употребляет бриолин растрепа?

А Нонна головою всем качает,
сама не зная, как она меня спасает.
Настройте, Нонна, и меня на этот лад,
чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки
и раздавать бы скромный свой талант,
как раздаёте Вы мотив американский.
Вот из этих стихов отдельные строчки были использованы в фельетоне.

Иван Толстой: Поясните, кто такая Нонна, вряд ли наши слушатели знают.

Дмитрий Бобышев: Это джазовая певица того времени. В те времена был не только литературный неофициоз и самиздат, но и музыкальный тоже. Были такие группы джазовые, которые официально числились какой-нибудь музыкальной самодеятельностью при Доме культуры, а на самом деле это были настоящие джазовые ансамбли, и они выступали профессионально на каких-то вечерах танцевальных, и так далее. Был когда-то оркестр с саксофонистом Кандатом в Ленинграде, и солистка этого джазового ансамбля была Нонна Суханова. К сожалению, она как-то музыкальную карьеру быстро закончила, да и не было пути с англоязычными джазовыми песенками в те времена, когда это не поощрялось.

Иван Толстой: Скажите, Лернеру было известно, когда он подсовывал обвинение, что это стихи ваши, а не Бродского?

Дмитрий Бобышев: Меня-то он знал, меня он ругал еще в своей многотиражке Технологического института под названием «Технолог». Он написал критическое письмо с партийной позиции, критиковал нашу стенную газету «Культура». Это в короткую хрущевскую оттепель 1956 года мы решили самостийно издавать такую неформальную, свободную от цензуры газету. Я там написал об Уфлянде статью под необычным названием, тоже эпатажным - «Хороший Уфлянд». Обычно статьи так не называются. За этого «Хорошего Уфлянда» мне хорошо досталось от «Комсомольской правды».

А Лернер стихи эти, возможно, не знал. Но дело в том, что они распространялись энтузиастами, может быть, даже с какой-то выгодой для себя. Мне кажется, они продавали эти тексты, а только размножали, но, может быть, и нет. Например, был захвачен дружинниками в Доме книги у отдела поэзии такой Гриша Ковалев, слепой, но очень большой любитель поэзии. С ним захватили ворох самиздата дружинники во главе с этим самым Лернером. Видимо, там все было перепутано, взяли наиболее дерзкие строчки, приписали Бродскому.

Иван Толстой: Это не тот ли самый Григорий Ковалев, который потом вместе с Константином Кузьминским составил антологию «У голубой лагуны»?

Дмитрий Бобышев: Да, тот самый. Я с ним потом встречался, когда смог возвращаться обратно в Петербург после 10-летнего пребывания в Америке. Я увидел его огромную коллекцию самиздата и литературного, и музыкального. Кое-что я ему дал, кое-какие свои тексты. Может быть, какие-то копейки на бумагу он зарабатывал самиздатом, я не знаю. Но любовь его была бескорыстная, он собрал огромное количество стихов. Этим воспользовался потом Кузьминский, который вывез за границу этот ворох, кое-как разобрав его, издал в 9-ти огромных толстенных томах.

Лернер, тем не менее, поплатился, как, наверное, вы знаете, в конце концов, он был такой авантюрист и жулик, который играл в пропагандные игры, выдавал себя за какого-то чина КГБ, брал взятки, устраивал какие-то сделки, купля-продажа автомобилей, квартир, надувал людей. В конце концов, он был на этом пойман и осужден. До этого он наделал еще очень много плохих вещей, участвовал в разгроме нашей газеты «Культура», кроме того, был одним из авторов пресловутого фельетона «Окололитературный трутень», на основе которого судили потом Бродского. Но когда вышел этот фельетон, могли арестовать не только Бродского, потому что там упоминались многие люди, которые примерно в таком же положении находились, под каким-то углом к официальному статусу, - Славинский, Швейгольц. Видите, и я со своими стихами тоже оказался замешанным в этом. Но они выбрали именно Бродского.

Иван Толстой: После того, как вышла книжка «Я здесь», кажется, в журнале «Октябрь», если я не путаю…

Дмитрий Бобышев: Да, в нескольких номерах.

Иван Толстой: Да, но кажется, в «Октябре» же вышла статья или рецензия Якова Гордина на эту вашу книжку с возражением на несколько моментов воспоминаний именно там. Скажите, пожалуйста, это очень интересный, драматический, почти полудетективный сюжет, который вы впервые изложили о том, что какие-то раввины помогли Бродскому избежать горшей участи, и в результате он был освобожден из своей ссылки. Скажите, пожалуйста, какие у вас основания предполагать, что все-таки такая помощь пришла от них? Я почти не сомневаюсь как читатель, для меня звучит убедительно, что кто-то приходил в квартиру Бродского и, может быть, хотел ему помочь. Но из вашего текста следует, что такая помощь пришла. Как бы вы могли возразить тем скептикам, которые говорят, что это слишком энергичное утверждение, что эта помощь была Бродскому принесена?

Дмитрий Бобышев: Во-первых, я просто описал то, чему я был свидетель. Гордин усомнился в подлинности того, что к Бродскому приходили религиозные евреи из синагоги, что его отец Александр Иванович их привел, и Бродский демонстрировал им свои стихи на еврейские темы - «Еврейское кладбище», «Пилигримы» и что-то еще. Гордин начал придираться к деталям, которые, по его мнению, я выдумал. Он, например, говорил, что это был уже конец ноября, холодная погода, что они не могли быть в мантелях, как я написал. Но во-первых, мантели могли быть утепленными, во-вторых, это могло быть какое-то пальто, а не мантель, неважно. На этом основывает Гордин недостоверность этой встречи. Но я еще раз свидетельствую: я там присутствовал. Причем, это получилось случайно — это уже было после нашей ссоры, когда я с ним прекратил какие-то отношения, где он на меня накричал, оскорблял меня, я не собирался уже с ним общаться. Но тут вышел этот фельетон, я явился к нему, чтобы подтвердить, что я готов по поводу тех строчек, которые попали в фельетон, моих строчек, что я всегда готов свое авторство подтвердить. И когда мы с ним разговаривали, в это время вернулся домой Александр Иванович и с ним три человека, трое мужчин в такой одежде консервативной, волосы у них были каким-то образом уложены, что я понял, что это религиозные евреи. Один из них, видимо, старший, он как раз читал вслух эти тексты стихов, которые я назвал, и как-то комментировал, в общем, одобрительно. Вот эта сцена, которую я описал.

Дальше я не приводил никаких других фактов, но, конечно, видел, как развивалась его известность, его дальнейшая судьба, которая его привела, в конце концов, к таким большим наградам, мировому признанию, и так далее. Я говорил, что за Бродского выступала, во-первых, интеллигенция, которая подписывала письма в его защиту. И я, между прочим, свою подпись под этой петицией Гордина тоже поставил. Во-вторых, голос Ахматовой пробудил некоторых таких известных людей, как Чуковский, Шостакович заступиться за Бродского, доказывая властям, что это молодой, ценный кадр, который может еще много хорошего сделать в литературе, - с той точки зрения, которая должна была убедить скорее начальство. И я считаю, что его поддержало еврейское движение, которое набирало силу и к началу 70-х годов превратилось в открытую эмиграцию, главным образом, еврейскую и главным образом в Израиль, которая в конце концов осела не только в Израиле, а значительная часть в Америке и в других местах.

Я думаю, что евреи должны были поддержать Бродского, и я за этим вижу такую возможность, я думаю, что это было.

Иван Толстой: Как на этом фоне вы рассматриваете нееврейскость Бродского, который себя хотел считать, насколько я как читатель вижу, все-таки поэтом, принадлежащим к поэзии, а не к этносу или к определенной религии, в Израиль никогда не съездил, субботу не соблюдал, и так далее? Оказался ли он, тем самым, неблагодарным?

Дмитрий Бобышев: Я думаю, что многие из третьей волны примерно такой же образ жизни вели. Может быть, это даже нравилось многим, что он отвергает себе подобных и больше направлен в американское общество, что он заинтересован войти в американскую жизнь. Ведь многие эмигранты третьей волны, которые приезжали в Америку, а я видел это сам, старались как можно быстрее забыть русский опыт, как дурной сон. Многие старались, чтобы их дети быстрее освоили английский, забыли бы русский язык, только для того, чтобы они скорей стали полноценными американцами. Может быть, им то же самое импонировало и в Бродском. Я думаю, что так.

Иван Толстой: Прежде, чем переходить ко второму тому, выходить во второе помещение, во вторую комнату ваших воспоминаний, остановимся ли еще на чем-то в первой комнате? Хотите ли вы еще что-то сказать, считаете ли вы нужным что-то акцентировать?

Дмитрий Бобышев: Да, считаю. Я считаю, что вот этот самый акцент на Бродском - неправильный, спекулятивный. Между прочим, когда вышла эта самая первая книга (мемуары Бобышева — Ив.Т.), критики совершенно не заметили других её сторон. Для них был интересен только жареный факт — вот этот самый мой конфликт с Бродским; а мой текст интересовал ровно настолько, насколько он относился к Бродскому.

Но у меня своя жизнь. И я думаю, что в ней много значительного и существенного — прежде всего, для меня, а уж я постарался передать это ярко и сделать существенным для читателей. И все-таки какие-то пренебрежительные были отзывы насчет того, что, ну, там детство, школа, жизнь, поэзия — это все понятно, ничего интересного, а вот Бродский – это да!, только это и интересно. Осуждали, что я Бродского в каком-то не таком, как им хотелось, виде представил, а в реальном виде со светом и тенями, что вот эти тени не устраивали. Но, что делать? Я и о других, и о себе тоже рассказываю с откровенностью и правдивостью, и у меня есть какие-то, наверное, тени, случались и драматические какие-то моменты, которые я описал в своей книге, и мне кажется, они стоят тоже читательского внимания.

Кроме того, я убеждён, что то, что я сам делаю в литературе, имеет цену, и не стоит это отбрасывать и рассматривать только под углом интереса к фигуре Нобелевского лауреата.

Я думаю, что успех — вот что привлекало к нему широкую публику, в первую очередь эмиграцию Третьей волны, успех, а не качество его стихов. Качество его стихов привело к успеху, но публику интересовал только результат. Это было символом всей третьей волны.

Иван Толстой: Друзья и недруги графа Шампанского. Это была первая беседа с поэтом и эссеистом Дмитрием Васильевичем Бобышевым.

XS
SM
MD
LG