Иван Толстой: Мы продолжаем серию радиопрограмм к 125-летию со дня рождения великого поэта. Сегодня слово о Мандельштаме произнесет поэт, прозаик и переводчик Наум Вайман. После его выступления мы немного поспорим.
Наум Вайман: Произошло нечто, на мой взгляд, странное и неожиданное. Россия готовится с государственной помпой отметить юбилей Мандельштама. Как сказано в официальном сообщении – будут целый год праздновать. Открылся он в ноябре в Воронеже, фестивалем под названием «Улица Мандельштама». Не могу не прочитать соответствующее стихотворение.
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова -
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама...
Это как раз об одной улице в Воронеже, где он жил. Есть у него и такие стихи о Воронеже:
Пусти меня, отдай меня, Воронеж:
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня или вернешь, —
Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож...
Или:
Попомню я воронежские ночки…
То есть, существует, на мой взгляд и вкус, абсолютное несоответствие смысла стихов с праздничной атмосферой всяких фестивалей. Поэтому мне трудно понять это государственное решение и эту культурную политику, разве что объяснить ее эклектизмом, иначе говоря, общей невразумительностью или желанием бросить кость инакомыслящим. Кстати, приготовлен и фильм под названием «Сохрани мою речь навсегда» режиссера Романа Либерова. Я, к сожалению, видел только трейлер, который идет под сопровождение песни под таким же названием группы «Noize». Такая песня в стиле рэп, молодежь визжит от восторга. Никак она не ложится на это страшное, на разрыв аорты, стихотворение. Такое впечатление, что народ не врубился, с кем он, на самом деле, имеет дело. Теперь, говорят, и воздушные лайнеры называют его именем, а там, глядишь, назовут и пароходы, площади, парки культуры, памятники… Кстати, ставят почти на каждом углу, где он жил, и там, где сгинул. То есть, отныне Мандельштам, с государственного на то соизволения, провозглашается великим русским поэтом, а, стало быть, и одним из краеугольных камней храма русской культуры.
Кстати, насчет памятников. Видел на фотографиях памятник поэту в Воронеже, на той самой улице-яме. Мандельштам так жалостливо, умоляющие сложил ручки на груди. Вот Теодор Адорно писал, что в еврее любят образ побежденного, еврея любят как жертву, любят его жалкого. И такой вот образ Мандельштама рисуется. Надо сказать, что Мандельштам был бы этому празднику рад, просто по-детски бы радовался. Он к этому стремился, он этого хотел.
Я хочу, чтоб мыслящее тело,
Превратилось в улицу, в страну…
Или:
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник…
И Тынянову он писал, что он «наплывает на русскую поэзию». Итак, счастливый конец - «неврастенический жиденок», как называла его Гиппиус, «жидочек», по выражению Блока, наконец-то признан и включен в канон? Что же мне не дает покоя в этом славном «мероприятии»? Скажу честно, я воспринимаю этот странный праздник как надругательство над трупом. На иврите есть такое выражение гам арагта ве гам йарашта - то есть, «убил и унаследовал». Ведь не Сталин убил Мандельштама – его убила Россия, а Сталин – ее воплощение. Так считал Мандельштам, так считал тогда советский народ и его славная советская интеллигенция. Так народ считает и теперь. Если кому-то из интеллигентов это не нравится - это их проблема. Мандельштам никогда не отделял Сталина от России, а русский народ - от русского государства. И то, и другое было для него зверем:
Все космато - люди и предметы…
И боялся он, изначально, с детства, именно России, боялся еврейским своим, запуганным, нутром, и ждал от нее только одного - казни. Вот в 1913-м году было уже такое стихотворение:
Заснула чернь. Зияет площадь аркой.
Луной облита бронзовая дверь.
(как тут «р» перекатывается, да?)
Здесь Арлекин вздыхал о славе яркой,
И Александра здесь замучил Зверь.
Курантов бой и тени государей:
Россия, ты — на камне и крови —
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови!
Если чуть-чуть прокомментировать это стихотворение, надо сказать, что это идея Мережковского - такой тройственный образ России, государства и апокалиптического зверя. Он даже написал трилогию «Царство зверя», трилогию романов о Павле, об Александре, исторические романы. Я об этом пишу в книжке. Я тут немножко себя порекламирую: выходит книга в издательстве «Аграф», называется «Любовной лирики я никогда не знал». Частично она посвящена влиянию Мережковских на Мандельштама. Кстати, Струве в 1908 году написал Мережковскому открытое письмо, в котором есть красивая фраза: «ангелы культуры родили зверя государственности». Так вот, Россия для поэта – зверь. Характерен отрывок из воспоминаний Надежды Яковлевны. Это - когда они ехали в ссылку: «Тут Мандельштам, увидев бородача с топором, перепугался и шепнул: «Казнь-то будет какая-то петровская»». А еще в 1916 году, в расцвете молодости и сил, он видит себя в санях, везущих на казнь:
По улицам меня везут без шапки,
И связанные руки затекли…
Русский человек представляется ему либо волком… Известное стихотворение:
На площади с броневиками.
Я вижу человека: он.
Волков горящими пугает головнями:
Свобода, равенство, закон!
Кстати, именно поэтому он и говорит о себе: «но не волк я по крови своей». Это чисто физиологический смысл имеет. Вообще, Мандельштам - поэт физиологический. Так вот, русских он считал либо волкам, либо, еще того хуже – русский для него хорек, как в очерке «Сухарека». Он повторяет слова Зинаиды Гиппиус, которая говорила об «убогой славянщине». Я цитирую по очерку «Сухаревка»: «Это какая-то помесь хорька и человека, подлинная убогая славянщина. Эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы». Интересно, что уже в раннем стихотворении «Заснула чернь…» (автору - 22 года), возникает очень важный мотив, который потом, через 20 лет, возвращается в этом страшном стихотворении «Сохрани мою речь навсегда», которое теперь поют в стиле рэп. Стихотворение это обращено к Сталину и смысл его - готовность на всё, как быть жертвой кары, так и поучаствовать в каре. Он и сам готов был карать. Приведу четверостишие:
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье,—
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Тут, кстати, буквально историческое совпадение, потому что Великих князей, как известно, когда казнили, побросали в шахту живыми, а потом туда гранату бросили. Остается открытым вопрос: в состоянии ли русская культура или, точнее, сейчас такое более удобное выражение, «русское культурное пространство», принять в себя такое явление как Мандельштам? И еще интересный вопрос: является ли критерий языка главным для определения той или иной национальной культуры? Я утверждаю, что не является. Приведу известный обмен репликами между Клычковым и Мандельштамом в пересказе Кузина: "А все-таки, Осип Эмильевич, мозги у вас еврейские", на что Сергей Антонович Клычков получает ответ: "Зато стихи русские!" (В других вариантах пересказа: "Зато писатель я – русский"). Так как будем определять национальность стихов - по языку или по мозгам? Есть ли вообще у стихов «нация»? Во всяком случае, поэтов, в качестве духовных скреп, вербуют на великое дело строительства национальной культуры, а, значит, и национального государства. В связи с проблемой принадлежности мне хочется сравнить Мандельштама с Кафкой, с Вальтером Беньямином, Паулем Целаном, людьми похожего культурного, и не только культурного, профиля и похожей судьбы. Беньямин был почти ровесник, Кафка - чуть старше, Целан - на поколение младше. Но судьба та же. Так вот, можно ли считать Кафку немецким писателем? Спросите у Вальтера Беньямина, он вам скажет, что Кафка был еврейским кабалистическим мистиком. Немецкостью (если вообще есть таковая), там и не пахло. А кем считать Целана? Да, писал по-немецки, но он писал о еврейском состоянии души после Катастрофы (и, кстати, чувствовал близость к Мандельштаму, он очень ценил его, переводил на немецкий). Целан писал и на румынском, он жил с детства в Румынии. Так, может, мобилизуем его в румыны? А Беньямин писал и по-французски и много лет жил в Париже. Так, может, он французский писатель? И, что характерно - все трое, в противоположность Мандельштаму, не только не отталкивались от еврейства, а сознательно держали с ним связь, черпали из его кладовой. И у всех троих были сионистские мотивы и симпатии. Немцы теперь, после Катастрофы, почитают и изучают творчество этих немецкоязычных писателей, гордятся их в той или иной степени принадлежностью к немецкой культуре, стараются включить их в канон этой культуры - тут и фестивали, и премии их имени, и научные семинары, и тому подобное. И правильно делают, молодцы, такое «расширение» немецкой культуре не повредит, на мой взгляд. Но, что очень важно – они не «тянут» этих евреев в лоно немецкой национальной общности. Не говорят, что раз писали на немецком, то, значит - немцы, а пытаются расширить свою культуру так, чтобы она смогла включить их в себя, не отменяя их обособленности. Насчет трудности включения Мандельштама в русское культурное пространство. Особенно сегодня. Это пространство имеет тенденцию к замкнутости, в силу тех или иных причин, не будем их обсуждать сейчас. Так вот, учитывая эти тенденции, в состоянии ли это культурное пространство включить в этот канон Мандельштама? Может ли оно расширить себя до такой степени? Судя по тому, как всяким строителям образа поэта приходится лгать, изворачиваться и придумывать для этого образа понятные и доступные штампы, дабы поместить поэта в заранее заготовленное ему место, я думаю, что, по большому счету, русская культура до Мандельштама еще не созрела. Читаю всякие краткие описания его судьбы по разному поводу, где такие штампы идут постоянные, пишут о его бунтарском духе, неумении осторожничать, его смелой антисталинской эпиграмме, о предательстве друзей, о мученической смерти. То есть пакуют даже не трагическую, а ужасную жизнь в схему мыльной оперы. Вот я не зря упомянул памятник в Воронеже. Это памятник жертве режима. Этот образ, кстати, очень нравится всяким борцам с режимом, прошлым и нынешним, так что тут все совпадает – интересы режима и интересы борцов с ним. Диалектика. Но Мандельштам не был жертвой режима, он был жертвой своей концепции истории и жизни. Я даже процитирую еще один фрагмент из своей статьи «Тоска по мировой культуре». «Мандельштама теперь проходят в российских школах. Прекрасно. Расширяет кругозор. Только маленькую деталь не забудьте – вы изучаете еврея par excellence, и, принимая его в русский канон, вы принимаете в этот канон и все его упрямое иудейство”.
Эта проблема включения упирается в другой очень интересный вопрос: а что есть русская культура? Насколько она открыта, насколько едина и канонизирована? Может, она как-то существенно разделена, по крайней мере, с реформ Петра, на открытую западу и всем веяниям оттуда, ту, что для господ, для интелигенции, и ту, что для народа, с обычаями старослоавянским? И тогда с кем он, товарищ Мандельштам? Интересна в этом плане история образа Мандельштама в русском культурном пространстве. С момента его возвращения в это пространство в началt 60-х поэт становится знаменем диссиденчества, причем не только культурного, но и даже политического инакомыслия. Из поэта лепят образ героического борца с советской властью и со Сталиным лично, опираясь на стихотвоерние “Мы живем, под собою не чуя страны…”. Сюда же относится и образ Святой Троицы мучеников и героев: Гумилев-Ахматова-Мандельштам.
Но позднее, с более углубленным знакомством с творчеством и судьбой поэта, приходит понимание, что Мандельштам вовсе не был борцом не только с Сталиным, но и вообще не был борцом. Скорее, приспособленцем. И он вовсе не отделял Сталина от народа, а изо всех сил пытался встать, втиснуться в стройные ряды шагающих под руководством вождя в будущее. Так ему казалось, как казалось и всей стране:
Я не хочу меж юношей тепличных,
Разменивать последний грош души.
И как в колхоз идет единоличник,
Я в жизнь вхожу, и люди хороши.
Или, известная строка:
Я должен жить, дыша и большевея,
…………….
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
И не случайно у таких патриотически настроенных критиков как Владимир Бондаренко появляется соблазн создать совершенно другой образ поэта - патриота и, даже, сталиниста. Им кажется, что в этом смысле есть, на что опереться. В «Стансах» он пишет:
Дорога к Сталину не сказка,
А только жизнь без укоризн.
Бондаренко затратил немало сил на убеждение российского читателя в том, что Мандельштам, хоть и еврей, но «свой в доску», патриот и, даже, немножко антисемит. В определенный период Мандельштам так сильно отталкивался от еврейства, писал об этом стихи, что его легко можно прописать по этому адресу. Еврей-антисемит - вообще не такая уж редкость. Но интересно, как сам Мандельштам видел русскую культуру и свое место в ней. А он напрямую задавал себе этот вопрос, искал это место, добивался его и, соответственно, рисовал свой образ этой культуры. Так его статья «О природе слова», 1922 год примерно, начинается словами: «Я хочу поставить вопрос - именно: едина ли русская литература?». И отвечает утвердительно, возражая при этом даже своему кумиру Чаадаеву. «Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть, что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство - именно язык. Столь высокоорганизованный, столь органический язык не только - дверь в историю, но и сама история». Здесь Мандельштам, как и многие русские интеллигенты еврейского происхождения, тогда и теперь, хватается за язык как главный признак культурной идентичности, полагая или надеясь, что культурная идентичность определяет национальную и, тем самым, пытаясь растворить свою родовую сущность. Дело в том, что Мандельштам, стремясь стать русским поэтом, сделать, не побоимся этого слова, карьеру в русской литературе, считал, что для этого он должен стать русским. Вот это стремление стать русским в корне отличает его от немецких современников и сородичей. Такое же стремление сменить национальность характерно для многих других евреев - деятелей русской культуры, как тогда, так и теперь. Надо полагать, что эти люди ощущали, что для того, чтобы сделать в русской культуре карьеру, чтобы быть признанным, войти в канон, нельзя быть чужим, нужно непременно быть своим, причем «своим в доску». Если ты таким по сути не являешься, то это надо постоянно провозглашать и доказывать. Ситуация довольно унизительная, но многие, по-видимому, считают, что Париж стоит обедни или мессы, как говорил Генрих Четвертый. А Париж эту мессу требовал и требует. Еще задолго до русской революции, когда началось массовое и, надо сказать, успешное приобщение евреев к русской культуре, многими, если не большинством деятелей русской литературы это приобщение было воспринято как вторжение, и оно вызвало активное, порой даже паническое, противодействие. Можно вспомнить обращение Куприна к евреям: типа будьте кем угодно, хоть генералами, но не лезьте в русскую литературу, не поганьте наш язык. Или известный скандал, вызванный статьей Чуковского «Евреи в русской литературе», где Чуковский выразил, только в более мягкой форме, те же опасения Куприна о порче русского языка. Статья 1908 года, периода формирования поэта Мандельштама. То же требование и то же неприятие звучало и в немецкой культуре, оно изменилось только после поражения немцев во Второй мировой войне и Катастрофы европейского еврейства. Если вернуться к статье "О природе слова", то в ней Мандельштам, вместе с постулатом о русском языке как основы русской культуры, как бы опровергающем Чаадаева, утверждает и прямо противоположное, вполне в духе последнего: «У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен». То есть он сам себе противоречит. Противоречит он и собственному утверждению об органичности русского языка, тут же, на той же странице полагая, что русский язык, так же точно как и русская народность, сложился из бесконечных примесей, скрещиваний, прививок и чужеродных влияний. Противоречие, потому что либо растет органически, либо складывается механически. Эта противоречивость Мандельштама не от слабости ума или логики, а от противоречивости собственной позиции, стремления любой ценой, даже ценой отказа от логики, защитить ее, объяснить для себя самого. Дело не в интеллектуальной слабости, а в интеллектуальной, если хотите, нечестности, прежде всего, с самим собой. Я полагаю, что его изначальное стремление приобщится к русской культуре было на самом деле стремлением приобщиться через русскую культуру к мировой, прежде всего, мировой христианской культуре. Его тоска - по Европе. В 1922 году он пишет в статье «Пшеница человеческая»: «Выход из национального распада… к вселенскому единству, к интернационалу лежит… через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности». Какой такой «нашей»? Это, кстати, типичная еврейская идея. И Ханна Арендт считала евреев «европейской нацией», и Гуссерль в том же духе высказывался. Тут мы выходим на пресловутую тоску поэта по мировой культуре:
Где больше неба мне — там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.
Это уже, в итоге, 1937 год, это жажда открытости в сторону Запада, в сторону «Адриатики»:
Любезный Ариост, быть может, век пройдет —
В одно широкое и братское лазорье.
Сольем твою лазурь и наше Черноморье.
А с какой тоской сказано о камнях Флоренции:
Так гранит зернистый тот,
Тень моя грызет очами
Это уже тоска посаженного на цепь. Мандельштам, в самом начале своего пути, видел русскую культуру как открытое, а не замкнутое пространство. Свою поэтическую родословную он ведет от Батюшкова, Тютчева, Баратынского, Лермонтова, Фета. Все были многоязычными, зачастую писали на других языках дневники, письма, стихи. Именно их многоязычие создавало языковую среду, столь для него привлекательную. В стихотворении, обращенном к Батюшкову, интересны финальные строки:
Вечные сны, как образчики крови,
Переливай из стакана в стакан…
Речь идет о культуре как о смешении крови. Кстати, кровь для еврея – душа. В Старозаконии сказано: «Только крови не ешь, так как кровь есть душа». В статье «Заметки о Шенье» он прямо пишет о национальности стихов: «Так в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются».
В стихах Батюшкова говорится и о колоколе братства. А в одном из самых ранних своих стихотворений он мечтает о творящем обмене, сочетающим "суровость Тютчева с ребячеством Верлена". По Хайдеггеру, бытие говорит всегда и всеми языками, для него нет чужих языков, и осознание бытия - дело соборное, одному языку и одной, хоть и гениальной душе, недоступное. Первоначально у Мандельштама была идея эллинизма, он считал эллинизм как некое направление открытости русской культуры, его идеей был «эллинистический характер» русского языка и культуры. Но перед Первой мировой войной, возможно, под влиянием идей Чаадаева, он повернул на Запад, в сторону Рима, в сторону «кафолического», то есть в сторону всеобщего, вселенского христианства.
Посох взял развеселился,
И в далекий Рим пошел.
Здесь своего рода отречение.
И печаль моих домашних мне по-прежнему чужда…
Тут поэт берет пример с Христа, говорившего, что враги человека - домашние его. У Мандельштама есть несколько стихов, посвященных отречению, для него это важная тема, и это то, что он ценил в Чаадаеве:
Свое родство и скучное соседство,
Мы презирать заведомо вольны
Есть даже целый гимн свободе:
О свободе небывалой,
Сладко думать у свечи.
— Ты побудь со мной сначала, —
Верность плакала в ночи, —
Только я мою корону
Возлагаю на тебя,
Чтоб свободе, как закону,
Подчинился ты, любя...
— Я свободе, как закону,
Обручен, и потому
Эту легкую корону
Никогда я не сниму.
Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть!
Не уверен, что этот гимн неверности осознан современными российскими пропагандистами от культуры. На третьем этапе поисков, уже после революции и гражданской войны, произошел сдвиг языка поэта в сторону русской народной речи. Всякие эллинизмы уже отброшены, как попытка навязать русской речи чужой дух и чуждое обличье, в статье «Vulgata» в 1923 году говорится:
"Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. В русской речи спит она сама и только она сама”.
Поэтика и тематика стихов, особенно в 30-е годы в «Воронежских тетрадях», становятся все более исконно русскими, все ближе к корням, к фольклору. Мандельштам окончательно делает свой русский выбор. Но тут же возникает ощущение тюрьмы, погружения в яму:
От замкнутых я что ли пьян зверей,
И хочется мычать от всех замков и скрепок…
Или насчет ямы:
И в яму, в бородавчатую темь.
Скольжу к обледенелой водокачке.
Хотя, с другой стороны, это заключение, это погружение в яму воспринимается как близость к неким корням:
Я в львиный ров и в крепость погружен.
И опускаюсь ниже, ниже, ниже.
В просторах России он почему-то чувствует себя как бы не в своей тарелке:
Где я? Что со мной дурного?
Кто растет из-за угла?
Это мачеха Кольцова,
Это родина щегла!
Щеглом-то он себя назвал. Поэтому и возглас недоверия или ужаса: неужели это моя родина? Открытость пространства не заменяет и не восполняет открытости времен и культур, которой он жаждал. Он пишет о разлуке с морями, они для него - метафора открытости и, потому, мольба:
На вершок мне бы синего моря,
На игольное только ушко…
И что взамен морей?
Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье
Иль этот ровный край — вот все мои права, —
И полной грудью их вдыхать еще я должен.
«Во все мои права» это горький вздох, это 1937 год. Подаренный ему простор одышлив:
Я им пресыщен до отказа, —
И отдышавшийся распахнут кругозор —
Повязку бы на оба глаза!
То есть – глаза б мои не видели. И землю, которой он присягнул на верность, он зовет насильственной:
Лишив меня морей, разбега и разлета.
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не смогли.
Оставшись один на один с Русью, Мандельштам попал в капкан - это его ощущение, это не какая-то трактовка. Попал он в жуткую избу к неправде. Есть такое стихотворение «Неправда»:
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
— Дай-ка я на тебя погляжу,
Ведь лежать мне в сосновом гробу.
А она мне соленых грибков
Вынимает в горшке из-под нар,
А она из ребячьих пупков
Подает мне горячий отвар.
Это не только неправда сталинской России (Сталин был, по легенде, шестипалым), но и сбой в его собственной внутренней правде. Эта внутренняя неправда сбивает ось:
Скучно мне: мое прямое
Дело тараторит вкось —
По нему прошлось другое,
Надсмеялось, сбило ось.
Более того, ему хочется уйти из нашей речи, ему хотелось бежать, он мечтает о побеге:
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать -
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть...
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю…
И должен "учить щебетать палачей". В этот поздний период возвращается представление о России как о звере, но это уже ничего не меняет, он уже принимает ее со всеми потрохами, идет зверю в пасть. И вот тут-то начинается настоящая не трагедия, а жуть, начинается осознанное самоотречение. И хозяину языка, написавшему большой труд о языкознании, тому, что с тараканьими усами:
Чьи пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны…
этому хозяину он пишет челобитную с выражением полного и абсолютного самоотказа и абсолютной преданности. И все во имя одного - «Сохрани мою речь навсегда». Это стихотворение - его договор с Русью и с его хозяином. И это, кстати, в полном противоречии с тезисом Некрасова, который так любит русская интеллигенция: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Кстати, у Некрасова в поэме «Поэт и гражданин» не все так просто. Он там пишет о племени русских интеллигентов:
Неисправимо наше племя,
Мы даром гибнуть не хотим,
Мы ждем: авось поможет время,
И горды тем, что не вредим!
У Некрасова нет трагизма, у него обычная житейская ситуация. Человек слаб, да, труслив, да, он поэт, но приходится приспосабливаться. У Мандельштама все по-другому. Он тоже приспосабливается, но его приспособленчество осознается как жертва и как предательство.
И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.
И оно не спасает от гибели, а ведет к ней, и указаны причины - гордыня и любовь к звукам. И ради этого, ради звука и гордости за этот собственный, особый и неповторимый звук, поэт готов на все - на гибель и на преступление:
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи…
В другом стихотворении он даже подчеркивает эту готовность, тоже обращается к Сталину:
Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
На честь, на имя наплевать,
Я рос больным и стал тщедушным.
То есть, малодушным. Лишенность чести тоже очень важный мотив, у него он повторяется. Известное также стихотворение:
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Наплевать на все ради сохранения речи. Нет, не в силу ее какой-то смысловой важности, на этот счёт нет иллюзий, а только ради звука, потому что именно звук, его музыка - это жизнь:
Мы только с голоса поймем…
Так что мольба тут не простая, это мольба о жизни, подлинной жизни, как она видится поэту. Именно в этом класс поэта и его высота:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Пушкин понимал жизнь так же. На этих высотах нет нации, тут только песни, бессмертны именно песни:
помоги мне пышность тлена стройной песней превозмочь
И у Блока: «Но песня — песнью всё пребудет”
Вот такая цветущая сложность. И, повторюсь, мне кажется, что русское культурное пространство не в состоянии принять всю запутанность, противоречивость и, вместе с тем, могучую силу этого явления под названием Мандельштам. Отсюда и стремление его упростить, свести к мыльной опере - борьба героя-гения со злодеем-Сталиным. Поэтому эти празднества мне кажутся немного нелепыми, я уж извиняюсь. Не забудем, что как Золотой, так и Серебряный век русской культуры были веками ее максимальной открытости, прежде всего, в сторону Европы. Ныне же она становится все более и более камерной, даже провинциальной. И, в заключение, уже непосредственно к юбилею, приведу слова Мандельштама, где он предвидит какие-то чествования:
Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски,
Лучше сердце мое разорвите
Вы на синего звона куски...
И когда я усну, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Он раздастся и глубже и выше —
Отклик неба — в остывшую грудь.
В конце жизни поэт видит себя сыном неба. Что может быть более открытым, чем небо?
Иван Толстой: А теперь я попробую немного возразить, Наум Исаакович. Через всю вашу речь проходит та мысль, что трудно понять политику государства, эту странную эклектику в организации именно таких празднований, празднований именно такого поэта, которые действительно собираются продлиться в течение всего года и уже начались. Кстати, мы на волнах Радио Свобода тоже начали чествовать Осипа Эмильевича, например, беседой с Борисом Михайловичем Парамоновым - «Мандельштам и Лившиц».
Мне кажется, что культурной политике российского государства в последние 15-20 лет вообще присуща эклектика. Она призвана снять те противоречия, которые были созданы самой драматической и трагической историей, многочисленными расколами в жизни страны. Снять, конечно, эти противоречия невозможно, но ведь государство никогда и не отличалось тонкостью в своем восприятии, у него никогда не было тех деликатных усиков, которыми живые существа определяют свое место в пространстве, чуют опасность, меняют, так или иначе, свое поведение. Самый простой и самый банальный пример - это могилы двух полярных военно-политических сил на одном кладбище: красные маршалы и генерал Деникин, которые лежат вместе. Кого они призваны успокаивать, какое такое общественное мнение, какой ров зарывать? Зарывание рва есть уничтожение реальной трагической истории. Эти люди враждовали, и сама судьба определила им лежать по разные стороны, как бы это ни было, с точки зрения национальной, ужасно и бесперспективно.
Да, перспективы назад в истории нет, ее нельзя выстроить. Нужно на обе чаши весов класть жестокую правду. Только в этом есть путь к катарсису, иначе, если они лежат рядом, то все хорошо, «мир, дружба, жвачка», как говорили в детстве. Это примитивизация истории и культуры.
Такое присвоение государством культовой фигуры Мандельштама есть способ нейтрализации. Посмотрите, как было в советское время с Маяковским или с Блоком. Как только эти люди были присвоены государством, они перестали привлекать с той силой, с которой они привлекали бы, если бы оставались где-то на полях, оставались бы какими-то маргинальными. Маргинальными с точки зрения государства, но, разумеется, не с точки зрения своей духовной значимости.
То же самое - присвоение Мандельштама. Это есть, может быть, неосознанный способ нейтрализовать эту фигуру. Но это - что касается действий государства. В конце концов, мы с вами не государство, мы не можем эти вопросы решать.
Мне кажется очень важным такой ваш тезис: Мандельштама убил не Сталин, а Россия. Конечно, если оперировать такими образами, такими огромными символами, то, конечно, в этом ряду справедлива фраза «Блок умер от смерти», как говорилось в 1921 году. То есть он умер от той чудовищной атмосферы, которая сгустилась вокруг него. Но ведь не только самой атмосферы, но и совершенно конкретных административных, властных решений. Не пустили Блока лечиться за границу, вот он в голодном авитаминозном Петрограде еще с 1920-го года начал тяжело болеть и, действительно, «умер от смерти». Но это настолько красивые и общие метафоры, вряд ли ими можно многое объяснить. Это как на одну красивую фразу выдать встречно другую красивую. На самом деле, мне не кажется, что она не слишком много значит.
«Мандельштама убила Россия»? Да, так Россия всех нас убивает. Вас она выгнала в эмиграцию в Израиль.
Наум Вайман: Я сам уехал, пардон.
Иван Толстой: Нет, вы не сами уехали, вы уехали потому, что Россия вас выживала, Наум, не отказывайтесь, не упрощайте ситуацию, давайте говорить тем же языком, каким вы говорите о Мандельштаме. Россия убивает, это ее какое-то историческое страшное, для кого-то сладостное, как кровь (она-то сладка на вкус, говорят знатоки). Для России ее главная задача - убивать. Точно так же, как и - вдохновлять. То есть здесь все соединено в трагическом противоречии, в трагическом узле.
Меня тоже Россия не любит, я уж не буду говорить, что я думаю о России, потому что это мое частное мнение, оно никого не касается. Но такая у нас страна была, есть и, по-видимому, будет, а если она перестанет нас убивать, русская культура, русская жизнь лишится той самой трагедийности, которая составляет ее невычленимое выражение и особенность. Пушкин сказал Чаадаеву, что ни за что не отказался бы от той истории, которая была. Чаадаев ответил, что Пушкин может для себя выбирать свой собственный путь, какой угодно, но почему он выбирает этот путь для всего народа, предлагает его и говорит, что это единственный благословенный путь?
Так что эти споры ведутся столько, сколько спорят русские люди. Помните, Андрей Синявский в самой первой своей статье, в самом первом номере журнала «Континент» в 1974 году, после чего от него отшатнулось так много читателей, назвал Россию сукой, вслед за Блоком, у которого «слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка»? Понимание того ужаса, который несет с собою русская, российская жизнь, оно было присуще мыслящим людям всегда.
Поэтому ваша фраза о том, что Мандельштама убил не Сталин, а Россия, в этом смысле абсолютно справедлива. Но, вместе с тем, все-таки до революции Мандельштама эта Россия, скорее всего, и не убила бы, его судьба была бы другой. А тут я бы пальцем указал на реальных виновников. Это братья-писатели, которые, конечно, пользовались существующий сталинской государственностью, глубоко порочной, той системой идеологических и цензурных гонений, которые привели к доносам на Мандельштама, в результате чего он был арестован и погиб под Владивостоком. То есть, да, уничтожила его Россия, но, тем не менее, сделала она это руками конкретных людей. Так что не будем снимать вину с персоналий, и эти персоналии очень хорошо в биографии Мандельштама известны.
Наум Вайман: Ни в коем случае не будем, да.
Иван Толстой: Вы говорите, что существует проблема с тем, русский ли поэт Мандельштам, с языком ли связана вообще поэтическая и культурная идентичность человека, и приводите в пример и Кафку, и Вальтера Беньямина, и Пауля Целана. Спрашиваете, можно ли считать Кафку немецким писателем? Честно говоря, я не знаю, как в других культурах, и не возьмусь утверждать, но в русской культуре существует тот самый пресловутый, и уже вроде бы опровергнутый в США за последние десятилетия, плавильный мультикультурный котел, который всех переплавляет и делает единой, при всей внутренней противоречивости, нацию. Так вот, в русской культуре, мне кажется, этот котел действует и очень долго действовал. Он мучительно переплавляет людей. Но, тем не менее, получается некое органическое целое под названием русская культура.
Возьмите, чтобы далеко не ходить, Гоголя. Будем ли мы настаивать на его украинских корнях и спекулировать на том, чей он писатель? Откройте любую страницу Гоголя и, по-моему, ответ совершенно понятен. При украинских корнях Николай Васильевич Гоголь-Яновский был и навсегда останется русским писателем, и при этом украинцем. И никому, по-моему, это не мешает, кроме людей оголтелых.
Наум Вайман: В общем и целом, я бы сказал так, уцепившись за последнюю вашу фразу, что в определенной культурной и политической ситуации, поскольку мы уже затронули политику, это вообще не важно. Нет смысла называть человека русскими или не русским писателем. Вот Гоголь писал по-русски, Мандельштам писал по-русски, мы с удовольствием его по-русски читаем. А к кому он там принадлежит, это не столь важно. Ну, можно поспорить, но это спор несущественный. А есть ситуации, когда человека, писателя, в данном случае, причем важного и знакового писателя, государство мобилизует на строительство своей национальной культуры. Оно говорит: нет, он русский. Вы там можете спорить, конечно, на кухне, но мы вам говорим, что это русский писатель, он принадлежит русской культуре. Есть какие-то и другие мнения. Другие мнения не принимаются даже потому, что речь идет о государстве, и он уже попадает в список государственных скреп национальных, и тут возникает желание это как-то оспорить. Является ли он скрепой для русской культуры?
Иван Толстой: Я согласен, конечно, возникает желание поспорить. Но тут, мне кажется, вы смешиваете и, даже, путаете государственное и культурное. Я ведь, собственно, с этого и начал, что Россия уничтожает культурное, интеллектуальное, свободное и волеизъявительное. В данном случае, государство стремится присвоить себе, то есть нейтрализовать Мандельштама как, возможно, еврейскую фигуру, как свободную фигуру, как противоречивую, несогласную, страшно неудобную, самостоятельную, интеллектуальную фигуру. Все это ненавистно государству и его политике. Но тогда давайте возражать государству. А из вашей речи получается, что возражаете вы русской культуре. Потому что вы говорите, что русская культура до Мандельштама не созрела. Это ваш тезис. Простите, а созрела ли она до Пушкина? А созрела ли она до Чаадаева, которые между собою представляют полное противоречие?
Наум Вайман: Созрела, да.
Иван Толстой: А до Мандельштам не созрела?
Наум Вайман: До Чаадаева не созрела, в школе надо проходить Чаадаева.
Иван Толстой: Что такое русская культура, Наум? Почему вы ее представляете как единый бильярдный шар? Вы, в данном случае, ставите знак равенства между культурой и государственным пониманием культуры. Да бог с ним, с государством. Мы с вами решили (то есть я-то решил, не знаю, как вы), я решил, что до государственного мнения о культуре мне нет ни малейшего дела, потому что меня это не касается, и я надеюсь, что и не коснется.
Но как быть дальше? Вот Лесков, и вот писатель Василий Слепцов. И это все внутри русской культуры. Вот Михаил Булгаков, и вот Владимир Жаботинский. Может быть, вы будете протестовать, но для меня он - часть русской культуры. Вот Набоков, и вот генерал Краснов. Вот юдофильство, и вот антисемитизм. В русской жизни и в русской культуре, в русском национальном сознании это перемешано и это существует в одной пробирке, в одной колбе, в одной реторте. Очень сложна русская культура в этом смысле. С чего вы взяли, что она едина? Русская культура есть мощный плавильный котел. И православие, и славянофильство, и патриотическая ориентация на русское прошлое вовсе не есть какая-то характеристика простого народа, как вы говорите. А культурнейшие люди? А Андрей Синявский? Исключительно славянофильский человек, ориентированный на патриотические ценности, на православие, на собирание икон и старинных прялок. Я не знаю, были ли вы в его доме под Парижем, но это производит впечатление такого жилища деда-лесовика, старца Федора Кузьмича, бывшего Александра Первого, который в Париж к себе увез эту старинную Россию и который при этом был интеллигентом, и при этом он был безусловным западником, и это не вступало внутри него в противоречие.
Русская культура сложилась и русский язык, о которым вы много говорили, сложился из чужих, а часто чуждых элементов, и сложился в органическое целое. И тут никакого противоречия нет, потому что язык стал знаменателем для самых разнообразных и абсолютно противоречивых друг по отношению к другу числителей. То есть, если русская культура может вместить в себя столько самых разнообразных личностей, явлений, вселенных, от Пушкина до сегодняшних антисемитов, то в этом и есть неответный ответ на то, о чем мы с вами сегодня дискутируем.
Тоска по всечеловеческой культуре, по западной, по мировой, которая была у Мандельштама, это не только еврейская мечта, как вы говорите, но это характерно русская мечта. У части, конечно, русских мечтателей. Кто-то мечтает в радиоактивную пыль превратить западный мир и западную культуру и вещает об этом с телевизионного экрана на всю страну. Но опять-таки, Россия противоречива, она внутренне расколота и, при этом, она вся Россия. Посмотрите, 85 (или 89) процентов людей, которые, с моей точки зрения, рехнулись и свихнулись сегодня, которые хотят уничтожения врага настолько, что не видит, что этот враг - это просто другой народ, желающий своей свободы, и пусть он желает ее как-то не так, пусть этот народ высмеивается в анекдотах и на кухнях, но, тем не менее, это живой самостоятельный народ, который имеет право жить так, как хочет, а 85 процентов моей страны (у меня российский паспорт) хочет ему этого не дать, по каким-то своим причинам. То есть этот раскол на 15 и 85 - это уже совершенно другого типа раскол. Но эти 15 оставшихся процентов, к которым имею честь относить себя я, эти 15 процентов - такая величайшая и вечная сила культуры, интеллекта, открытости миру и желания быть вместе с цивилизованным человечеством, со старинными камнями Европы, что эти 85 оставшихся процентов, которые голосуют «за», они как легковесный песок в золотоносной реке - этот песок уплывет, потому что этот песок не то, чтобы своего мнения не имеет, но это его мнение - оно мотыльковое, оно взвесь какая-то. Я не хочу оскорбить эти 85 процентов, но то, что они завтра могут повернуться в другую сторону, если река понесет в другую сторону, я в этом не сомневаюсь, а вот золото на дне этой реки пребудет на своем месте.
И мне кажется, что, размышляя о Мандельштаме нужно понимать, что Мандельштам - это то золото, которое лежит на дне этой реки. При всем своем неприятии, при всех критических и сатирических, сардонических стрелах, которые Мандельштам бросает и в язык, и в русскую культуру, в русскую государственность, и в то, что вы назвали этим общим словом Россия («которая его погубила»», то есть в эту надстройку, в самый верхний объединяющий этаж, несмотря на то, что Мандельштам относится к этому столь критично, мне кажется, что он и есть то золото на дне русской реки, которое пребудет там, и сама река, справится она с этим золотом или не справится, но она протечет через него, над ним, оставляя нам, тем, кто хочет слышать всю цветущую сложность, оставит нам этого Мандельштама, и мы с благодарностью увидим сквозь вплывший, унесенный, поверхностный песок вот этот самый драгоценный слиток. И для меня все ценное в русской культуре и есть то, что откладывается на ее дне и, надеюсь, пребудет вечно. Более того, я в этом абсолютно уверен.