Иван Толстой: Театральный режиссер Лев Шулимович Шехтман живет в Нью-Йорке, в самом центре, на Манхеттене. Причем, в его доме, на первом этаже – театр. Правда, не его. Тем не менее, это не случайно. Магнит, что ли, какой-то…
Мы говорим об учителях, о культурных маяках, о духовных лидерах, об интеллектуальных гуру. О том, как Гоголь (Николай Васильевич) учил моего собеседника английскому языку.
Учителя Льва Шехтмана. Кто был вашим первым учителем жизни-профессии-нравственности-юмора?
Лев Шехтман: Это очень обширный вопрос. Наверное, у меня были разные учителя, но не через черточку: кто-то в одном, кто-то - в другом, кто-то - в третьем. Но вот такого определенного гуру, который бы нависал надо мной всю мою жизнь, не было. Не повезло. Или повезло. Потому что тогда я чувствовал себя более самостоятельным на этом пути. Если говорить о первой моей учительнице, это была моя бабушка со стороны отца, которая умерла, когда мне было 5 лет. И до 5 лет она за мной приглядывала. Родители работали, а она не знала русского языка, знала только румынский, потому что они были из Бессарабии. У меня отец из Бессарабии. И она со мной общалась на идише. Потому что румынскому не учила, чтобы могла говорить с отцом тайно, чтобы я ничего не понимал. И я до 5 лет говорил на идише. Я считаю, что это очень важная часть меня, потому что я знаю язык, который мало кто знает, даже люди моей национальности, вероисповедания. Это - умирающий язык. А я понимал. Я смотрел спектакли или концерты Сиди Таль, замечательной актрисы и певицы, в Черновцах она у нас была. Я из Черновиц. И я понимал, и это для меня было счастьем, что я понимаю. А после того, как она умерла, я стал потихонечку забывать идиш и, наоборот, уже появился русский язык, и, надеюсь, что он у меня ничего.
Иван Толстой: Когда вы родились?
Лев Шехтман: Я родился в 1951 году, мне уже 65 лет.
Иван Толстой: Расскажите, пожалуйста, о родителях.
Лев Шехтман: Мои родители - самые простые люди. Мать у меня с фармацевтическим образованием была, но потом, из-за зрения, перестала работать, присматривала только за детьми после того, как бабушка умерла. Отец у меня был без образования, он был крестьянский парень, там, в Бессарабии, в Румынии, прошел всю войну, с 1941 по 1946 год - в разведке, как потом я выяснил, уже к концу его жизни, накануне Нового Года, когда он умер. Он рассказал о войне. Так он никогда нам ничего не рассказывал. Он был полковой разведчик, он добывал языков. И так как он плохо знал русский язык, а знал румынский, был он блондином с голубыми глазами, несмотря на свое еврейское происхождение он был выгоден настолько, что ему даже не сказали, что всех тех (это был такой указ Сталина), кого присоединили в 1939-40 году, их всех должны были демобилизовать из армии – боялись, что среди них будут предатели и шпионы. Но ему никто ничего не сказал. Очевидно, ценили. И так он дослужил до 1946 года.
Иван Толстой: А почему он только в 1946 был демобилизован?
Лев Шехтман: А его отправили в Севастополь после окончания войны. Румынские военнопленные разминировали Севастопольскую бухту. И нужен был человек, который бы говорил по-румынски с ними и понимал бы по-русски. Таким образом он был переброшен туда.
Иван Толстой: Сколько отец прожил?
Лев Шехтман: Меньше, чем я сейчас живу – 62 года. Он умер, не дожив до своего 63-летия, от онкологии, здесь, уже в Америке.
Иван Толстой: Он в Америку попал?
Лев Шехтман: Да, мы приехали вместе.
Иван Толстой: А мама?
Лев Шехтман: Мама умерла в 77 лет в декабре 2007 года.
Иван Толстой: Что вас дальше формировало? Школа где закончена была?
Лев Шехтман: В Черновцах окончена средняя школа. Но когда я был еще школьником, я попал однажды на спектакль Пионерского театра во Дворце пионеров и заболел этим. Пошел, поступил в Пионерский театр, которым руководила… Вот это, я хотел сказать, моя вторая учительница, главная, наверное, определившая многое не только в моей жизни, но многих из наших. Это Валентина Владимировна Бесполетова, заслуженная артистка Украины, которая занималась нами. Для многих это, как говорится, была бы халтура, но для нее это был очень важный кусок ее жизни, это для нее было такое же творчество, как быть занятой в театре, в спектакле. Она нас учила не только театру. Это я потом понял и осознал. Когда я был маленьким, я этого не понимал, мне было 14 лет, подростком я был. Но она старалась дать нам какой-то общекультурный уровень, который для меня бесценным даром был. Она нас водила на все концерты, которые у нас были в филармонии. Филармония у нас была замечательная. Туда приезжали все великие музыканты, тогда работавшие в Советском Союзе. Я тогда услышал Гиллельса, Ростроповича, Когана, Журавлева, Елизавету Ауэрбах, Царев, Ильинский, Шульженко приезжала. То есть огромное количество того пласта культуры, не самого худшего, который существовал в 60-е годы, все они побывали в Черновцах, и всюду она пыталась тех, кто хотел, туда проводить, посадить, чтобы мы смотрели. Билетов мы не покупали, она нас проводила с черного хода. И мы вот таким образом наполнялись, и это было замечательно.
Это был в жизни небольшой кусок времени, потому что в 14 лет я туда пришел, а уже в 18 лет я уже поступил в институт. Значит, это был период совсем короткий. Потом мы выросли и пошли в другой театр. Она ушла вместе с нами. Там создавался Театр юного творчества, и мы она нам позволяла ставить. И я ставил. До меня ставил другой мальчик, Володя Воробьев, который для меня тоже стал своеобразным учителем, потому что я хотел ему подражать, хотел ставить так же хорошо, как и он. Он был постарше, первым поступил в Театральный институт в Ленинграде, и это определило мое будущее – я хотел только в Ленинград, и только в Театральный институт.
Иван Толстой: А что вы успели поставить в Черновцах?
Лев Шехтман: Я успел поставить два спектакля. Михаила Светлова «Двадцать лет спустя». Я очень горд, потому что после этого спектакля театру дали звание народного, это был такой успех. И я ставил, и это тоже был для меня урок тогда горький, а теперь, я понимаю, вполне закономерный, я ставил Шварца «Голый король». Спектакль, который запретили, не выпустили.
Иван Толстой: Школьная постановка была запрещена?
Лев Шехтман: Это не школьная, а в народном театре.
Иван Толстой: Но вы еще были в школе?
Лев Шехтман: Я тогда уже закончил школу, мне было 17 лет.
Иван Толстой: Все равно - карьера театральная с запрета начинается. Какую биографию дают нашему рыжему!
Лев Шехтман: Это был тоже для меня интересный опыт и совершенно неожиданный. Чтобы в народном театре что-то запретили, это было совершенно необычное дело.
Иван Толстой: А объяснение - было почему запрещено?
Лев Шехтман: Меня взял за плечи художественный руководитель Дворца культуры железнодорожников, тоже один из моих учителей, замечательный, мудрый человек, бывший артист Одесского государственного еврейского театра Григорий Зиновьевич Белошицкий. Он говорил очень размеренно, медленно: «Лева, ты знаешь, я тебя люблю, ты очень талантливый человек, это я тебе сразу хочу сказать. Но я тебе должен сказать, что спектакль замечательный, но я его не могу выпустить». Я спрашиваю: «Почему, Григорий Зиновьевич?». «Вот когда ты закончишь институт, может быть, ты поймешь».
И на этом все закончилось. И, действительно, потом, когда я закончил институт, я понял.
Иван Толстой: У вас не было тени понимания тогда, в 17 лет?
Лев Шехтман: Почему запретили?
Иван Толстой: Да.
Лев Шехтман: Возможно, я догадывался, но я не понимал, почему нужно запретить. Сам факт запрета. Я не совершал преступления, мы это делали искренне, да, мы понимали, о чем мы это делаем, что это не простая сказка.
Иван Толстой: Аллюзии были понятны.
Лев Шехтман: Мы никого не пародировали, просто для нас это было очень смешно в своем проявлении. Но то, что могут быть какие-то прямые параллели – это я вряд ли понимал.
Иван Толстой: А что это был за год? 68-й получается?
Лев Шехтман: Это получается 68-й год, совершенно верно.
Иван Толстой: После или до августа?
Лев Шехтман: Хороший вопрос! После.
Иван Толстой: Чехословакию подавили уже.
Лев Шехтман: Да, и вы знаете, я сейчас вспомнил, вы мне просто напомнили, у нас квартировались части, которые входили в Чехословакию, это же была граница, и Прикарпатский военный округ в этом участвовал.
Иван Толстой: Конечно, в этом городе.
Лев Шехтман: Этот город – тоже мой учитель. Этот город вообще уникальный – тоже мой учитель, особенно в 60-е годы. Это был австро-венгерский город, всегда пограничный.
Иван Толстой: И ведь еще свеженький - до войны он принадлежал Румынии.
Лев Шехтман: И тоже пограничный. И в Советском Союзе он пограничный, и в нынешней Украине он тоже пограничный. Туда сбегали все, кого по каким-то вещам преследовали, по разным политическим, каким угодно. И там скапливалась какая-то своя интеллигенция, в 60-е годы живы были и те, кто еще жил при Австро-Венгрии, и те, кто жил при Румынии, и те, кто бежал от Сталина. У меня учителя были такие в школе. И все это был такой замес культурный, где мне довелось… Мы мальчишками ходили в какие-то дома, где мне показывали альбомы с Хокусаи. Я это все тоже впитывал в себя. Замечательный был факультет славистики в Черновицком университете. И к нам приходила оттуда профессура, смотрела наши спектакли, и писали рецензии на эти спектакли в местной прессе. И это тоже оказывало какое-то влияние. Из театра даже приходили режиссеры, Валентина Владимировна приводила. И они смотрели спектакли, и они делали замечания нам, и они какие-то вещи вкладывали в нас. То есть это не только было про спектакль, а это было о каких-то конкретных проявлениях, уже жизненных, которые оказались какими-то основополагающими.
Иван Толстой: Город, как учитель - это очень интересно.
Лев Шехтман: Да, это и остается, потому что я много и сейчас узнаю того, чего не знал. Мы называем себя «драмовцами», мы до сих пор дружим. Вот мне недавно исполнилось 65 лет, я приехал в Израиль, потому что там многие из наших живут, пришли и отметили мое 65-летие. Что вызвало у тех, кто не был в драме, просто приглашенные, друзья, главный режиссер и художественный руководитель Театра Гешер, с которым я параллельно учился в институте, говорил, что это поразительно. «Вы уже взрослые, пожилые люди, а вы все еще вместе. Это то, что вы пронесли с детства. Я руководил студенческим театром в МГУ, местный студенческий театр. Мы поработали и разошлись, не поддерживаем контактов». А у нас это поддерживается по сей день.
Иван Толстой: Стал ли для вас город Ленинград тоже учителем?
Лев Шехтман: Безусловно! Изначально. Мы с моим приятелем «драмовцем», закончив 9-й класс, сбежали, обманув родителей, что едем в гости к родственникам, а на самом деле мы сбежали смотреть спектакли в Москву и в Ленинград, с минимальным количеством денег. Мы оказались в Москве, там бегали смотрели по театрам спектакли, а потом оказались в Ленинграде, и там ходили смотреть спектакли. Поэтому я застал спектакли, которые потом уже застать было невозможно. Я застал «Океан» Штейна в БДТ, я застал «Три сестры» в БДТ, который вскоре сняли, я посмотрел «Антимиры» в Театре на Таганке. На меня это произвело огромное впечатление, после чего я стал покупать, как сумасшедший, Вознесенского и учить его наизусть. Я всего выучил Вознесенского наизусть. «Антимиры» произвел впечатление, а там было много Вознесенского. Я посмотрел гастроли Немецкого театра во МХАТе, я смотрел «Наш цирк» у Корогодского в ТЮЗе. Я влюбился, я думал, что нужно поступать только в Ленинграде, тем более, что тогда уже двое наших учились в Ленинграде. Это была Наташа Козлова (это сейчас Наталья Мигова по мужу), она училась на театроведческом, она первая поступила, и Володя Воробьев на режиссуре, он сейчас живет в Израиле. Мы с Гришей поняли, что мы будем поступать в Театральный институт. Первый год я поступал, но не поступил. Поступал на актерский. А вот во второй год я уже точно решил для себя, что я буду режиссером. В 18 лет было тяжело поступить на режиссерский факультет, но я оказался таким счастливым исключением - я поступил в 18 лет, как и Воробьев.
Иван Толстой: К кому вы поступили?
Лев Шехтман: Я поступил к еще одному моему учителю - Александру Александровичу Музилю. Для меня режиссура была тем понятием, каким я это себе представлял в Черновцах. Но когда я стал учиться, я понял, что это совсем другое дело – это серьезнее, глубже, подробнее. А главное, что в этом есть и доля какой-то науки, есть доля математики, которая выверяется искусством. Это то, чему учил нас Музиль. Мне казалось, что каждый семестр, когда я выставлял свои работы напоказ, меня собираются отчислять, потому что он почти не вмешивался в них - «как кафедра скажет, Шехтман, так и будет». Я как-то раздражался, меня колотило, а кафедра потом говорила, что «все хорошо», и я переходил. Это был его для меня урок, как самому молодому. Он меня готовил к тому, что меня ждет в суровой театральной жизни Советского Союза, что я всегда должен быть сосредоточен и готов к самому тяжелому. И это произошло.
Но потом, уже работая в Вологде, я в Вологде защищал свой преддиплом, я встретился в этот период с Оскаром Яковлевичем Ремезом, закончившим наш институт, это был класс Бориса Вульфовича Зона, замечательного, легендарного педагога. И он закончил легендарный курс: Белинский, Корогодский, потрясающий режиссер, Давид Карасик - все вышли замечательными известными режиссерами с этого курса. Там же учился и он. Он преподавал в этой время на курсе у Гончарова в Москве, в ГИТИСе, а его сын Александр в это время очень сильно болел, ему была сделана операция на глазах и он ослеп на какое-то время, он лежал просто. И пока он выздоравливал, он диктовал своему отцу наизусть инсценировку «Евгения Онегина», и тот записывал с его слов. Инсценировка Саши Ремеза была привезена в Вологду и он стал работать с артистами в качестве такого эксперимента, как обучение такое. Но так как это шло по линии ВТО, он просил меня, так как я уже остался там, меня пригласили работать, чтобы я приглядывал за этим проектом просто, курировал, и даже разрешал мне заниматься режиссурой, какими-то предложениями. И вот этот год общения с Оскаром Яковлевичем Ремезом оставил для меня самое важное, пожалуй, то, что определило в моей профессии меня как профессионала, как человека, который, как мне кажется, получил основы той профессии, которыми я потом уже пользовался окончательно.
Иван Толстой: А на какой сцене вы работали?
Лев Шехтман: Это Вологодский областной драматический театр, один из самых старых в стране театров. И замечательные артисты там работали в ту пору. Не знаю, как сейчас. Выпускники московских и ленинградских вузов. И начальство городское довольно благосклонно относилось к театру, что тоже немаловажно по тем временам было, поэтому было очень интересно тогда с ним работать. И наши беседы, и практическая работа над «Евгением Онегиным». И не было пресса того, что это мастер, а я сижу и сдаю экзамен какой-то. Нет, это были беседы на профессиональные темы, и это все как-то уже скрепило всю конструкцию того, что у меня складывалось из-за года учебы в институте, и, наверное, мой предыдущий опыт, еще до института, и то, что уже оказалось сформулировано, когда я встретился с Оскаром Яковлевичем Ремезом. Это очень важный был для меня момент.
Иван Толстой: На дворе стояли 70-е годы, правда?
Лев Шехтман: Да. И я работал по распределению, стал работать в вологодском театре. А потом там стало резко меняться в худшую сторону, был назначен новый директор, потом новый главный режиссер, с которым отношения не складывались по той причине, что, как они говорили, на них давили. Но у меня появился спектакль под названием «Севильский цирюльник». До этого были другие спектакли, но он был таким катализатором. Если я Шварца делал полуосознанно, то здесь я осознанно понимал, что я делал с этим спектаклем и почему я выбрал «Севильского цирюльника». Если вы помните, это пьеса Бомарше, и Фигаро там помогает выкрасть невесту и прочее, но есть еще и замечательные его монологи из «Женитьбы Фигаро», и ясно, что он не простой цирюльник, Фигаро, он – поэт, и поэт, которого гонят, которого преследуют в Испании. Поэтому нужно было дать какую-то поэзию, чего не было в пьесе, и я выбрал довольно острую поэзию Беранже.
Иван Толстой: А, с другой стороны, совершенно законную и выпущенную сто тысяч раз.
Лев Шехтман: И мы решили это сделать музыкальным образом. Он не просто читает стихи, он поет это. Был композитор, который написал замечательную музыку на стихи Беранже, и мы выпустили этот спектакль. И тут началась, действительно, какая-то уже для меня понятная суматоха. На худсовете, когда все собрались, начали все ругать, что я исказил пьесу Бомарше. Я сказал: «Как же я исказил?». «Но стихов Беранже там не было!». Сейчас, конечно, они был очень крепко посмеялись. Как сейчас обращаются с классикой! А это был детский лепет на лужайке. Да, он пишет, и это современник практически Бомарше, почему же я не могу использовать?
Но дело было не в этом. Спас спектакль Виктор Петрович Астафьев, он был членом художественного совета нашего театра. Он меня поразил тогда. Это тоже была школа, потому что накануне я отказался ставить его первую пьесу, которую мне предложили, сказав, что я считаю, что это плохая пьеса, плохая драматургия человека, не понимающего в этом, я бы лучше поработал с инсценировкой «Пастуха и пастушки», а не делал эту пьесу. Конечно, ему об этом рассказали. И когда пришел новый главный режиссер, первое, что он сделал, он взял пьесу Астафьева. Это же только сумасшедший, мог, как считали, что я выбрал. И в момент, когда принимал худсовет «Севильского цирюльника», тогда же должен был худсовет утвердить постановку по пьесе Астафьева. Поэтому он сидел на худсовете, и поэтому, когда шло обсуждение, оно дошло до него. А все ругали, каждый вбивал гвозди в гроб спектакля, и я понимал, что сейчас закроют, вспоминая свою шварцевскую эпопею.
Дошло до Астафьева и, вдруг, он говорит: «А мне понравилось. Я все понял. Вы говорите, что вы не понимаете, почему за ними все время ходит солдат, выглядывает. Следит. Правильно?», – спросил он у меня. «Правильно». «Я не понимаю, будет премьера? Я хочу привести свою жену и дочь». И рядом сидящая чиновница из управления говорит: «Ну, конечно же, будет! Только это советы, а вообще это все будет».
И он спас спектакль. Десять спектаклей таким образом прошли. Потом закрыли.
Иван Толстой: Конечно же, он был авторитетнейший советский автор!
Лев Шехтман: Закрыли бы тогда, если бы смогли, но так как это был Астафьев, которой вступился, они пропустили десять спектаклей. За что я ему буду благодарен всю свою жизнь. Вот это был такой момент. Я с ним не был знаком, это был первый и последний раз, когда мы видели друг друга и общались, и это была такая защита крупного художника, не посчитавшегося с тем, что я отказался от его первенца, от его первой пьесы. И, что меня радует, что он больше пьес не писал. Он писал прозу. Я не знаю ни одной пьесы Астафьева после той, что он написал.
Иван Толстой: Вы ему запретили, вы ему втерли очки.
Лев Шехтман: Или сам он понял, когда увидел ужасный спектакль по этой плохой пьесе. Но, очевидно, понял и решил больше этим не заниматься, а писал замечательную прозу. Это был такой опыт у меня, и тоже какая-то наука, я считаю.
Но после эпопеи с «Севильским цирюльником» я понял, что я больше не могу жить в той стране. Я был молодой режиссер, мне было тогда 25 лет, я понял, что я должен либо идти на компромиссы, должен каким-то образом предавать самого себя, либо я должен встать в оппозицию. Но так как я к тому времени не был ни Любимовым, ни Товстоноговым, ни кем другим, я работал в провинциальном театре, я понял, что меня могут упечь так далеко и глубоко, в такую провинцию, что мне больше не нужно будет - сам испорчусь. И вот тогда было принято решение, что я покину страну.
Иван Толстой: Легко ли это было делать в вашем случае?
Лев Шехтман: Оказалось легко. В 1977 году я отработал по распределению и отправился домой, в Черновцы. Черновцы был город, откуда давно уже уезжали. Уезжали сначала те, кто жил когда-то в Польше. Польские евреи уезжали сперва в Польшу.
Иван Толстой: Это еще с какого-то 1959 года.
Лев Шехтман: Да, погнали, Гомулка. Из 60-х годов уже уезжали в Израиль, уезжали большим количеством очень много народу.
Иван Толстой: В 60-х годах?
Лев Шехтман: Да, меньше уезжали в Америку, таким транзитом. Но у моей бывшей жены здесь, в Нью-Йорке, жили близкие родственники, не только в Нью-Йорке, но в Америке. Ее семья со стороны матери, это были две сестры и три брата, и вот братья с отцом эмигрировали в Америку еще в период, когда это была Румыния. А вот мать не отпускали. По тем законам, пока она не достигнет совершеннолетия, она не могла уехать. Поэтому с ней осталась ее замужняя сестра с тем, чтобы, когда та достигнет совершеннолетия, с ней тоже уехать. Не успели, вошел Советский Союз. То есть это был 1940 год. И все, все захлопнулось, началась война. Так они оказались оторваны. Потом, после войны, нашли братья их и они стали переписываться, им помогали посылками. И потом, когда возникла эта ситуация, из трех братьев жить остался тогда только один, как ни странно, самый старший, остальные умерли, нас вызвали – из Черновиц выпускали. Потому что мы отправлялись в Америку, а с Америкой были дипломатические отношения, нам сохранили советские паспорта. У меня до сих пор хранится мой красный советский паспорт.
Иван Толстой: А технически, как вы ехали?
Лев Шехтман: Мы летели в Италию, потому что Америка не принимала эмигрантов. Это было смешно: нас выпускали, как эмигрантов, на постоянное место жительства, так у меня и стоит в паспорте - «город Нью-Йорк», а когда мы прилетели в Италию, там меняли статус на беженцев. Я потом даже пожалел об этом, потому что другие летели через Вену, побывали в Вене, в которой я до сих пор так и не был, потом в Италии, где мы были, потом в Америке. То есть, вместо двух стран, три страны получалось.
Иван Толстой: Это из черновицкого аэропорта?
Лев Шехтман: Нет, мы летели из Москвы, из черновицкого аэропорта в Италию не летали самолеты.
Иван Толстой: Никогда не слышал о таком этапе, когда венское звено изъято.
Лев Шехтман: Это практиковалось, как ни странно, в Западной Украине – Ужгород, Закарпатье и у нас в Черновцах, Буковина, такие случаи были.
Иван Толстой: Сколько вы пробыли в Италии?
Лев Шехтман: Ровно три месяца.
Иван Толстой: Вы успели посмотреть страну?
Лев Шехтман: Я успел посмотреть не страну, денег не было на страну, но посмотрел Рим. И мы жили возле Остии, там раньше была замечательная Остия антика, мы приехали, посмотрели спектакль в старинном амфитеатре. Там спектакль плохой, но зато сама атмосфера, все это было замечательно, и я это тоже очень хорошо запомнил. Много ходили по Риму, сходили по всем музеям. Это было фантастично. Но, к сожалению, денег не было, чтобы по Италии поездить. Потом мы, уже с женой моей покойной, ездили в Венецию. Я не люблю прыгать с места на место, я хочу посмотреть основательно, в Венеции мы провели, по-моему, дней семь. Никто столько не проводит в Венеции, а мы насладились и считаем, что это даже мало еще. Мне предстоит еще, надеюсь, посмотрю Флоренцию и прочее, но не буду прыгать, чтобы только отметиться, хочется по-настоящему понять.
Иван Толстой: В Нью-Йорк вы прилетели когда? Что на дворе, какой календарь?
Лев Шехтман: Я прилетел 7 сентября 1978 года. Картер и резкая инфляция и. Это я потом понял. Если инфляция, то это значит, что есть работа, у людей на руках деньги, они покупают и начинает все обесцениваться. А вот чтобы вместе это все существовало, это очень тяжелое экономическое положение. Я выехал с намерением работать здесь по специальности, это была моя главная цель. Я всем объявил, что ничем другим заниматься не собираюсь, только театром, и пытался устроиться режиссером. Языка я не знал. Режиссер это «директор» по-английски. Я увидел объявление, что требуется «директор». Какой-то дом, похожий на театр. Я зашел и стал объяснять на своем корявом английском, кто я и прочее. На меня они долго смотрели непонятным взглядом, потом один говорит: «Пойдем со мной». Смотрю - лежит покойник. Оказывается, это был «фюнерал директор». Слова «фюнерал» я еще не знал. Я думал, что если «директор», то это значит режиссер, а это оказался похоронный дом.
Иван Толстой: Директор морга.
Лев Шехтман: Я долго не понимал – там стоял швейцар, солидный дом, думал, что театр какой-то интересный.
Иван Толстой: Своего рода театр.
Лев Шехтман: Потом, так как нам помогала «Наяна», организация, помогающая эмигрантам, я говорю, что я, хоть я и режиссер, готов работать рабочим сцены, лишь бы попасть в театр. Она на меня посмотрела с уважением и сказала, что обязательно все будем искать. Я пришел через неделю, это был уже другой человек. Она смотрела жутко зло, пошла вся пятнами и говорит: «Вы надо мной издеваетесь?». «А что случилось?». «Вы что, думаете, мы здесь дураки, что ли? Мы ничего не узнаем?». Я ничего не понимаю: «В чем дело?». «Как, в чем?! Рабочий сцены - это профсоюзная профессия! Легче устроиться режиссером, чем рабочим сцены!».
Вот тоже был для меня интересный урок, первый урок в познании того, что есть американский театр.
Иван Толстой: Маляры, как известно, получают больше, чем художники в Америке.
Лев Шехтман: Я-то мерял по стандартам Советского Союза! Я долго ходил, устраивался на работу, пока не решил, что все, не могу, еду в Израиль.
Иван Толстой: Вот такое было отчаяние, что не устроиться? А сколько месяцев прошло до доведения себя до отчаяния?
Лев Шехтман: Немного, месяца полтора-два. Но у меня была семья, жена, маленький ребенок, я должен был работать, нужно было зарабатывать что-то. И я пошел в «Сохнут». Меня встретила милая русскоговорящая женщина, которая мне сказала: «Знаете, режиссером я не могу обещать вас утроить, но вы можете здесь, в Нью-Йорке, учить язык, мы из вас будем готовить социального работника и пошлем в новый, только что открывшийся город Кармель, где пустуют квартиры, где стоит здание театра».
Иван Толстой: Это в Калифорнии?
Лев Шехтман: Нет, в Израиле. И дальше пользуйтесь этим, делайте, что хотите.
Иван Толстой: Погодите, эта сотрудница была уже в Израиле?
Лев Шехтман: Здесь, сохнутовская сотрудница в Америке. А в Америке меня должны были готовить, я должен был полгода изучать язык, мне платили бы какие-то деньги за это, и потом переправили бы бесплатно в Израиль, где я бы устроился в городе Кармель, занимался бы устройством новых эмигрантов, социальным работником был бы, и искал бы работу по профессии. Я, окрыленный, вернулся домой, а мне сказали: «Ты с ума сошел! Мы еще даже багажа не получили. О чем ты говоришь?».
И тут они поговорили с нашими американскими родственниками, и меня, наконец-то, устроили на работу. На Бродвей, на фабрику. Бродвей - длинная улица. И где-то в Бронксе, на фабрике, я должен был забивать кнопочки в сумки специальной машинкой. Я помню, я в дубленке искусственной приехал, на меня все смотрели очень странно, такой дядя с этими кнопочками. А мою жену устроили там упаковывать что-то. Но она художник была по специальности, ее тут же устроили потом в дизайнерский цех, где она получала побольше денег, но она была только помощником. А меня уволили через 10-15 дней. Но уволили не только меня, а целую партию вновь прибывших. Потому что закончился заказ.
И я тогда устроился на улицу Очард стрит, где мне доверили охранять брюки на развалах. Я должен был всех еще зазывать, кричать: «Pants for sale!». Я стоял на улице, вокруг меня проходил народ, это было очень интересно, это было такое познание города уже не со стороны фабрики, где мне казалось, что я попал на такую английскую фабрику 19 века, где жуткие стены, где, в основном, испаноговорящие люди, которые там работают, там действительно все были латиносы. Жуткий кошмар какой-то на меня обрушился. А тут - живая такая обстановка. Потом меня повысили и доверили охранять рубашки. Но тут меня подвел мой английский язык.
Иван Толстой: Рубашки охранять - это что, престижнее?
Лев Шехтман: Так получалось. Второй магазин у них был более приличный. Я тоже должен был охранять и кричать, зазывать. А рубашка по английский это «шёрт». И я помню, меня в школе учили, что буква «р» во многих случаях опускается, и я, вместо «шёрт», стал кричать «шитс фор сейл!». И меня тут же обратно отправили на брюки. Я не оправдал доверия.
Что меня держало только, и почему я согласился? Потому что, будучи еще в Риме, меня случайно познакомили с группой кочующих артистов, которые оказались приписаны к «Public Theater» здесь, в Нью-Йорке, Джозефа Паппа, и они гастролировали по Балканам, оказались в Италии, был такой выездной спектакль, и руководителем этой труппы был молодой драматург Абрахам Тетенбаум. И мы с ними тогда пообщались в Риме. Я не говорил по-английски, он не говорил по-русски, поэтому, в основном, рисовали друг другу на салфеточках. Была какая-то женщина, которая эмигрировала в Канаду, она немножко говорила по-английски, поэтому нам еще как-то удавалось договариваться. Помню, мы рисовали «Вишневый сад», я рисовал ему эфросовский «Вишневый сад», который видел и мне он очень нравился. А потом он сказал: «Я приеду осенью, позвони мне». К осени я уже немножко болтал по-английски. Поэтому я ему позвонил.
Иван Толстой: Ну, брюки, рубашки - уже богатый опыт!
Лев Шехтман: Он говорит: «Приходи». Мы пришли, встретились, и он сказал: «Я ушел из театра Паппа, потому что сейчас новая театральная компания, в Олбани они будут, но пока у них летние спектакли в Лексингтоне, штат Нью-Йорк. Я хочу, чтобы ты с ними познакомился». Я познакомился с этой компанией, которая называлась тогда “The Lexington Conservatory Theater”. Я что-то там лепетал по-английски, очень мало, но им показалось, что это очень мило и мне сказали, что приглашают меня на особый проект. Я думаю, что если это особый проект, то мне предоставляется огромная честь. И то, что выбрали, это было «Прошлым летом в Чулимске» Вампилова. Моему приятелю показалось, что пьеса плохо переведена, и нужно переводить с английского на английский. Мы встречалась, он мне объяснял, что такая-то фраза означает по-английски, это для меня была невероятная школа английского языка, и вот каким-то образом была переведена эта пьеса. Я приехал в Лексингтон летом. Это то, что меня удерживало. Я бросил с удовольствием работу, тогда они ничего не платили, только жить там можно было и есть. Жена тогда работала, зарабатывала что-то. И я отправился в Лексингтон в мае месяце, а вернулся в августе.
Иван Толстой: А где это Лексингтон?
Лев Шехтман: Это Верхний штат Нью-Йорк, такая маленькая деревушка старая, очаровательная. Все жили в большой старой гостинице, которая больше напоминала сарай, а в настоящем сарае располагался театр, он был переоборудован под театр. И дачники все съезжались смотреть театр.
Иван Толстой: Это такая театральная мекка небольшая?
Лев Шехтман: Это распространенное явление в Америке. Летом, когда артисты такие летние театрики арендуют, играют для дачников, зарабатывают деньги и, заодно, отдыхают. Или эти, которые не зарабатывали деньги, а собирали для своего нового театра в Олбани. Тогда я этого всего не знал, это тоже была своеобразная школа. До этого они меня еще спросили: «А ты знаешь, кто такие украинцы?». «Конечно, знаю». «Ты знаешь, в этом месте живет очень много украинцев, они к нам в театр не ходят. Ты бы мог с ними поговорить?». «Мог бы, потому что я вырос на Украине, нам преподавали украинский язык и я говорю по-украински». Конечно, не так хорошо, потому что уже забывается язык, но понимаю, разговариваю. И, действительно, когда я приехал, я увидел все названия похожие на те, что когда-то я читал у себя в родном городе. Люди, говорящие только по-украински. Причем, отдыхала там интеллигенция летом, профессура из Филадельфийского университета, из Нью-Йоркского университета. Они говорили по-украински и по-английски. И меня стали водить из семьи в семью, меня очень привечали, и они пошли потом на спектакль.
Но я начал с Вампилова, а потом выяснилось, что этот особый проект означает, что спектакль этот пойдет один раз, и свободные от других спектаклей артисты поэкспериментировать могут, поработать в этой пьесе. Конечно, меня очень разочаровало, но я взялся за работу и тут случилось опять то, что называется великое дело случай. Сорвался один из спектаклей на основной сцене, и они сказали: «Хочешь поставить на основной сцене спектакль?». «Конечно!». «Но не эту пьесу, потому что у нас нечто подобное шло до этого, нам нужно, чтобы какую-то комедию человек на девять». Я говорю: «Есть у меня такая комедия Гоголя «Женитьба»». Я им пересказал, что это такое, они пошли искать, нашли перевод Бентли «Женитьбы», очень вольный, не совсем точный, и поэтому я сказал: «Давайте переводить». «Как переводить? Ты не говоришь по-английски, мы не говорим по-русски». Тут выяснилось, что в этой местности проживает бродвейская актриса, состоятельный человек, она замужем была за очень богатым человеком, он был крупнейший дилер по продаже струнных инструментов на всем западном полушарии, некто Жак Франсе, француз. А жена его - замечательная актриса, которая работала на Бродвее, которая была очень заинтересована участвовать в моем спектакле, которая говорит по-русски. Она не пишет, но говорит и понимает. И возник проект: я читаю предложение по-русски, она переводит подстрочно по-английски, этот переводит литературно по-английски. И вот мы так сидим и переводим «Женитьбу» Гоголя. Так и получилось.
Иван Толстой: Удивительно!
Лев Шехтман: Слава богу, пьеса не очень большая, потому что времени было мало и на постановку нам давалось, как и всем, две недели. И обязательно выходные - это закон профсоюза. Значит, получалось десять дней на постановку. Я так быстро никогда не ставил, даже сказки детские, тем более – «Женитьбу». Но пришлось. Это тоже была такая школа.
И дальше меня поразило, как они все работают. Вот это особый разговор, потому что художник, как только мы договорились об оформлении, тут же взял пилу в руки и пошел сам строить оформление. Я говорю: «Может, я помогу?». «Нет, я люблю это делать сам». Огромное оформление с росписями, с плотницкими работами. Конечно, он выполнил сам. Точно так же и костюмы. Пришел художник по костюмам, принес мне эскизы. «Вот это годится?». «Да». Сел за машинку и начал строчить все костюмы - фраки, цилиндры, обувь. Это все должно было произойти в течение десяти дней. Потом, когда стали ставить свет, все артисты, а там были и киноартисты, и телевизионные персонажи, и люди, играющие на Бродвее, и прочие, это хороший был актерский коллектив, все висели на потолке, все вешали фонари и все работали. Я такого не встречал.
Иван Толстой: Никакой труд презренным быть не может.
Лев Шехтман: Мало того, шла еще уборка территории. Там кормили, но там не было поваров. Там каждый по очереди, и я в том числе, готовили завтраки, ланчи, ужины. Были только продукты и все, дальше по очереди все готовили. Для меня это было потрясающе.
Иван Толстой: Нет бар и господ.
Лев Шехтман: Нет. Особенно в Америке. Для меня это было открытием. Причем, там были артисты хорошо известные стране, они там работали, мне они тогда не были известны, но мне говорили, что вот этот работает там-то, вот этот – тут-то, этот сейчас в мыльной опере. Это были хорошо зарабатывающие люди. И «Женитьба» была поставлена, и все в этом участвовали, и она прошла целых две недели. Это было счастье.
Иван Толстой: Украинцы пришли?
Лев Шехтман: Пришли, еще бы! Гоголя они считали своим, это свой украинский писатель. Уже много лет спустя, в Москве, я давал интервью женщине, работавшей в Украинском культурном центре в Москве, которая меня интервьюировала для российского журнала «Другие берега», где она меня спросила: «Как вы считаете, Гоголь - украинский писатель или русский?». И я ее совершенно ошарашил, когда сказал: «Конечно же, русский!».
Иван Толстой: Но тот русский, на которого текут рекой украинцы.
Лев Шехтман: Но он, конечно, русский писатель. То, что он родился в Украине, не делает его русским писателем. Тарас Шевченко - украинский поэт, несмотря на то, что он жил в Петербурге и умер в Петербурге. Так что место жительства не определяет направление.
Иван Толстой: Гоголевская «Женитьба» стала вашим крещением в Америке?
Лев Шехтман: Да, творческим крещением в Америке. И опыт этого американского театра открылся мне в том ракурсе, который я совершенно не знал, который меня совершенно поразил и был очень важен. Это была лучшая школа английского языка. Я всегда говорю, что меня английскому языку научил Николай Васильевич Гоголь.