В некоторых точных науках есть термины, которые звучат как поэтические образы, например, "сумерки" – их исследуют специалисты по физической и атмосферной оптике. Или "сопротивление материалов" – раздел технической механики. Термин "короткие волны" – того же рода. Да, их прежде всего исследуют радиофизики, но для русского уха короткие волны – это целый мир, даже, скорее, космос, существовавший более шестидесяти лет, космос, живший по своим законам. В нем, этом космосе, русское слово было свободным. В нем сохранялись и жили традиции свободной русской культуры, истории, богословия. Как ни коротки были эти волны, но их хватало на то, чтобы вольное русское слово звучало во всей полноте. Когда из-под ног русского мира ушла почва, он обосновался в пятом океане, и там, отражаясь от ионосферы, сберег интеллектуальную и культурную преемственность, связь с историей.
Теперь век коротких волн завершается. Но Радио Свобода усиливает присутствие в интернете, в социальных сетях и остается на средних волнах. Мы также существенно увеличиваем видеопродукцию.
Декабрь, 1967 год, парижская студия Радио Свобода. Эссе поэта-акмеиста, литературного критика Георгия Адамовича (1892–1972). Это его голосом к советским слушателям обращался Серебряный век. Что до голосов, десятилетиями звучавших на коротких волнах, то они остаются с нами: в наших архивах, в наших передачах.
"Настоящей философии в России ведь не было, были мыслители, были замечательные, выдающиеся мыслители. Но в том смысле, в котором можно назвать философами Канта или Гегеля, то есть в основе мыслительной работы которых лежала прежде всего теория познания, в этом смысле в России философии не было.
В русском языке даже создалось пренебрежительное такое выражение – профессорская философия. Это, конечно, неверно. В сущности, единственным, по-моему, крупнейшим русским философом был Владимир Соловьев, человек чрезвычайно умный, но которому мешала стать великим философом прежде всего крайняя его самоуверенность, а во-вторых, какая-то его психическая странность, в своем мистицизме, в своих странностях он заходил настолько далеко, что опрыскивал себя духами, чтобы его не трогали черти. А самоуверенность Соловьева сказалась, например, в такой книге как "Три разговора", его последней книге, книге, о которой он сам сказал, что эта книга гениальная. Эта книга направлена
По-видимому, в России, в гене русского народа, в духе русского народа не было влечения к этой философии типа Канта, Гегеля, Декарта, Шеллинга, Лейбница
прежде всего в первой части против Льва Толстого. И один из тех людей, который наиболее верно и как-то с пониманием то, что представляет собой Толстой в России, Маклаков сказал, что эта книга салонная. Тут есть что-то верное. Соловьев в этой книге при всем своем уме договорился до чудовищной глупости. Нападая на непротивление злу и как будто забывая при всем своем ортодоксальном христианстве, что все-таки о непротивлении злу черным по белому написано в Евангелии, "а я говорю вам – не противься злом", он договорился до того, что легкомысленная баллада Алексея Константиновича Толстого о камергере Деларю, высмеивающая непротивление злу, будет жить в литературе тогда, когда будут окончательно забыты "Война и мир" и "Анна Каренина". Если говорить о русской философии вообще, особенно послесоловьевской, я думаю, все-таки крупнейшим явлением был в ней Лев Шестов, не Бердяев, который скорее был мыслителем, причем иногда каким-то таким, говорившим то, что все знают в сущности, но он очень убедительно это излагал. Лев Шестов был действительно замечательным философом. Мог быть Константин Леонтьев, которого, к сожалению, в Советском Союзе совершенно не знают по причине его крайней реакционности, которую незачем замалчивать или отрицать. Это был один из самых умных людей. Он мог бы оказаться одним из русских философов, но, по-видимому, в России, в гене русского народа, в духе русского народа не было влечения к этой философии типа Канта, Гегеля, Декарта, Шеллинга, Лейбница. Ни одного имени, равного этим великим западным именам, у нас нет".
И еще один писательский голос: Гайто Газданов (1903–1971), участник французского Сопротивления, с 1953 года и до смерти в 1971 году сотрудник Радио Свобода. Одна из последних записей писателя:
"Недавно в одной из французских газет в связи с очередным политическим скандалом была помещена фотография Сартра: маленький старый человек, косой, с расстегнутым воротом и обиженным лицом. Обида понятна – французские власти не принимают Сартра всерьез. В тюрьму попали некоторые так называемые левые молодые люди, организаторы демонстраций с битьем витрин и поджиганием автомашин, а Сартра, принимающего участие во всем этом, никто не арестовывает, не судит и не сажает в тюрьму. Как же тут не обижаться? Лет 20 назад Сартр был одним из самых читаемых авторов Франции, главой так называемых экзистенциалистов, но по мере того, как проходило время, слава Сартра тускнела, имя его для новых поколений уже не значило то, что раньше, и Сартра при жизни стали забывать. Поэтому он делает все, чтобы о себе напомнить. Все это настолько примитивно, что со стороны становится неловко. В конце концов, может быть, недалеко от истины те, кто сравнивает Сартра с Геростратом.
Следует сказать несколько слов о том, что Андре Жид в свое время определил непереводимым выражением literature engage. В самом приблизительном переводе это значит "литература определенной политической направленности"
Конечно, доводить эту аналогию до конца несколько рискованно и нельзя быть уверенным в том, что Сартр не поколебался бы поджечь Собор Парижской Богоматери. Но то, что его обуревает патологическое желание непременно о себе напоминать и что он боится кануть в лету, как говорили в прежнее время, это несомненно. Здесь следует, впрочем, сказать несколько слов о том, что Андре Жид в свое время определил непереводимым выражением literature engage. В самом приблизительном и далеко не точном переводе это значит "литература определенной политической направленности". Имеется в виду, конечно, направленность главным образом коммунистическая. Несчастье здесь заключается в том, что литературное произведение, отвечающее требованиям этой направленности, не может быть и не должно быть слишком сложным или углубляющимся в психологический анализ. Писателю известного литературного уровня эта задача упрощения, мягко говоря, часто не под силу. Парадоксальна также литературная биография Сартра. Если бы он продолжал писать так, как он это начинал до войны, он мог бы стать одним из выдающихся современных писателей и действительно по заслугам получить Нобелевскую премию, которая была ему присуждена с недостаточными основаниями и от которой он отказался. Но литературная биография Сартра была искажена и исковеркана его болезненной любовью к рекламе. Над Сартром смеются, и есть все основания предполагать, что его литературная участь – это скорее забвение, несмотря на его несомненный ум и талант".
Священник, богослов Александр Шмеман (1921–1983) более тридцати лет читал воскресные проповеди на Радио Свобода:
"Мы знаем, что Петр Великий секуляризировал или, во всяком случае, пытался всеми силами секуляризировать русскую культуру, да и саму Россию. С Запада, с детства пленившего его сознание, он принес в свою страну дух прагматического научного строительства, вдохновения землей и земным. И была своя, хотя и частичная, правда в этом великом замысле, в этом желании сдвинуть отставшую страну с ее сакрально-сонного застоя. На целое столетие Россия отдалась этой западной мечте. Результатом этого была великая империя, мощное государство, военная слава, развитие науки, мысли, торговли – дело Петра Великого в этом плане удалось. Но не удалась ему секуляризация культуры, ее отрыв от последней глубины человеческих вопрошаний, от созерцания мира не только как действия, как строительства, как организации, но мира как отражения чего-то вечного и вечностью измеряемого.
Пушкин с этой точки зрения – плод Петра Великого, но и ответ ему. Он завершает дело Петра, вознося русскую культуру на небывалую высоту, и он же отвечает на замысел секулярной, земной культуры: отвечает светлой, небесной красотой, пронизавшей мир его поэзии. Пока есть на земле русские люди, они не перестанут любить Пушкина. И не только любить, но и видеть, или, вернее сказать, ощущать его как некое воплощение России, как ту мерку, по которой меряется и оценивается в конечном итоге все то, что называет себя русским.
О Пушкине написаны и будут еще написаны сотни и тысячи книг. Но мало кто имел мужество сказать, что последняя тайна Пушкина, последняя его глубина, то, что делает его никогда не стареющим, вечным мерилом России, укоренено в его религиозном мироощущении. Как так? Не написал ли Пушкин кощунственную "Гавриилиаду"? Не был ли он страстным жизнелюбцем? Не пронизано ли все его творчество именно земной любовью, к земле и к земному, и не является ли грубым насилием и натяжкой навязывание ему какого-то религиозного мироощущения?
Но вот один из тонких знатоков русской культуры, профессор Федотов, называет "Капитанскую дочку" самым христианским произведением русской литературы. Но вот русский философ Шестов говорит, что Пушкину открылась великая правда. И вот Достоевский в своей знаменитой "Пушкинской речи" читает, что вся задача России состоит в том, чтобы эту светлую пушкинскую тайну разгадать. Что же это за тайна и что дает нам право говорить о религиозном мироощущении Пушкина и о том, что на последней глубине завет его России и русской культуре – именно религиозного порядка?
Да, Пушкин написал два-три глубоко религиозных стихотворения: "Пророк", "Когда для смертного умолкнет шумный день..." и несколько других, но не в них одних, конечно, наше доказательство.
Дело в том, что, сами того не замечая, мы постепенно сделали своим, приняли как правильное то определение религии, которое дают ее враги и во имя которого они и считают необходимым бороться с нею. Это определение религии как обязательно чего-то мрачного, всецело направленного к смерти и загробному миру, а в этом мире наполненного вздохами или сладкими елейными словесами и всевозможными суевериями. Да, такой религии у Пушкина действительно нет, как нет и специальной обращенности всего его творчества к специфически религиозным или церковным темам. Но религиозным в самом глубоком и самом подлинном смысле этого слова называем мы весь его подход к миру и к человеку.
В мире, созданном Пушкиным, много зла, много страдания и много греха. Прав Лев Шестов, написавший о Пушкине: "И не думайте, что он достиг этой цели, отвернувшись от действительности, чтобы не видеть ее ужасов. Наоборот, все самые мрачные стороны жизни приковывали его внимание и он с долгим, неустанным терпением вглядывался в них, пока не находил для них нужного объяснения". Ибо одного действительно нет в пушкинском подходе к миру и к жизни – в них нет хулы и бессмысленности. Страдание, зло, падение, уродство только потому и ощущаются таковыми, что отнесены они к лучезарной основе бытия, к тому "добро зело", с которого начинается библейский рассказ о творении мира. "И увидел Бог, что это хорошо" (Быт. 1:8)...
Внутреннее послушание на последней глубине бытия и называем мы религиозным в Пушкине
Правда, добро и красота. Поэт, конечно, начинает с красоты. Но у Пушкина красота – это всегда хвала, благодарение, и потому она неотрываема от правды: во всем творчестве Пушкина нет лжи; и, наконец, неотрываема она от добра: все в этом творчестве залито участием, жалостью, сорадованием и сочувствием. И, наконец, над всем этим миром, в котором все измеряется добром, правдой и красотой, – светлый, благой и любящий Бог, велению Которого подчиняется поэт.
"Веленью Божию, о муза, будь послушна". Вот это внутреннее послушание на последней глубине бытия и называем мы религиозным в Пушкине, и этого-то, сами так часто не сознавая, ищем в его светлом и добром творчестве".
Моего сравнительно нового автора в "Поверх барьеров" зовут Лидия Стародубцева. Она профессор Харьковского национального университета им. В. Н. Каразина, заведующая кафедрой медиакоммуникаций. Л. Стародубцева только-только привыкла к тому, что ее голос звучит на коротких волнах. И вот теперь – прощание:
"Мой небольшой спич о прощании с короткими волнами начну с признания в том, что для меня это не просто диапазон радиоволн с частотой от 3 до 30 мегагерц. Короткие волны – это мое детство, это моя брешь в мире, это мое личное, очень личное переживание. Но обо всем по порядку.
Помню себя, наверное, лет с полутора. Тогда мы жили в коммуналке. Детская кровать располагалась в нише и была отделена от комнаты занавесом. И сквозь вертикальный разрез этой завесы перед моим детским взглядом каждый вечер распахивалась одна и та же картина: огромный, от пола до потолка, стеллаж с книгами, а на одной из полок – зеленый глаз. Это был зеленый зрачок в ламповом радиоприемнике, из которого доносились шумы и помехи, обрывки фраз и музыкальных пассажей. Как я теперь понимаю, это были "вражеские голоса", которым с вожделением внимали мои родители. Они думали, что я сплю. Но я не спала, а часами вслушивалась в этот "нойз" и вглядывалась в этот зеленый радиоглаз, или он часами вглядывался в меня. Итак, мое первое воспоминание – это радио. А первый образ радио – это говорящий зеленый зрачок, таинственный, странный, волшебный, на который я могла смотреть бесконечно и который воплощал для меня неразрешимую загадку взрослого мира.
Радио для меня стало слуховым окном в мир иной: мир Серебряного века, запрещенных книг, джаза, диссидентов и проповедей Антония Сурожского
Моего отца, Владимира Яновского, не только моя мама Наталья Колосова, но и все его приятели в шутку называли "гений радио". Они произносили "гений радио" с иронией, но я-то все воспринимала всерьез. Отец занимался радиопередающими устройствами. Весь дом был набит книгами о радио и какими-то резисторами, паяльниками, лампами и проводами. И тот радиоприемник с зеленым глазом мой отец, конечно же, сделал сам. (Сейчас этот приемник, вместе со старыми печатными машинками, видеокамерами и фотоаппаратами украшает небольшой музей истории медиа на моей кафедре – кафедре медиакоммуникаций Каразинского университета (Харьков): не осмелилась выбросить свою детскую святыню, когда переезжала из родительской квартиры). Отец умер, когда мне было десять лет. И все, что я помню о нем, – склонившийся над письменным столом человек, который что-то бормочет под нос, исписывает тетрадь за тетрадью какими-то непонятными формулами и иногда восклицает: "Я нашел красивое решение!" А еще помню его горящие глаза, когда он рассказывал мне о том, что в будущем слово, произнесенное в одной точке света, будет слышно в другой, за тысячи километров, так, как будто оно сказано рядом. После смерти отца остались более десятка тысяч книг о радио, недописанная диссертация о радиопередающих устройствах и сделанный его руками радиоприемник. Итак, думаю, не ошибусь, если скажу: мое детство – это мир радио. Но не того, которое просто слушают. А того, которое делают своими руками. О котором взахлеб спорят, о котором читают книги, ради которого придумывают формулы, вокруг которого выстраивается вся жизнь. А когда жизнь обрывается, радио становится памятью. Так самые главные концепты – жизнь, смерть и память – связались для меня в одном слове: радио.
Когда я выросла и поступила на архитектурный факультет, радио для меня, как, наверное, и для многих моих сверстников, стало слуховым окном в мир иной: мир Серебряного века, запрещенных книг, джаза, диссидентов и проповедей Антония Сурожского. Причем потусторонний мир – "Голоса Америки" и "Радио Свобода" – казался настоящим, красивым и совершенным, а посюсторонний – лживым, уродливым и испорченным. Отсюда какое-то расслоение, расщеп в сознании – неизбывное чувство, что ты живешь в какой-то карикатурной квазиреальности, какое-то вечное "не так". И эта раздвоенность – основа жизни в совке – для меня связана именно с короткими волнами. Все десять лет Афганской войны прошли под знаком такой раздвоенности: когда советские СМИ лгали, ты жадно внимал каждому слову правды, доносившемуся издалека. Когда после 26 апреля 1986 года из телевизора доносились слова успокоительного обмана о Чернобыле, ты со страхом вслушивался в каждое слово, произносимое на коротких волнах, как в приговор. Существует какой-то необычный феномен, я бы назвала его словом "радиоприсутствие". Это такое явление, когда любимые голоса из радиожурнала "Поверх барьеров" кажутся более родными, чем голоса соседей по лестничной клетке. В этом радиоприсутствии прошла вся моя юность. И эти короткие волны учили меня не лгать и не верить идеологиям. И эти короткие волны были тогда чем-то вроде "зова истины", способом поставить перед собой высокую планку, по которой ты сверяешь свою жизнь.
Прошло много лет. Поразительно, но сегодня я работаю на Радио Свобода, и мои радиоэссе выходят в "Поверх барьеров". А еще пробую себя в качестве кинорежиссера, и мой первый фильм – "Время истекло" – посвящен магии радио. Случайно ли это? Нет, конечно. Просто круг замкнулся. Я вернулась в ту же радиостихию, с которой и начиналась моя жизнь. И поэтому прощание с короткими волнами для меня в каком-то смысле повод подвести итог. Радио было и остается для меня богоподобным явлением, в этом загадочном бестелесном эфире рождаются и умирают голоса, развертываются и свертываются целые вселенные иных миров, и память вечно тщится одержать победу над забвением. Прощайте, короткие волны! Впрочем, наверное, все не так безнадежно. Уходят в историю короткие волны, но остается радио. Так же, как отсыхают старые ветви, но остается дерево. Радио уходит в интернет, и это повод не только для ностальгии, но и для размышления. Размышления о том, что вся история медиа – это, как когда-то замечательно писал Умберто Эко, "история с убийствами". Размышления о том, что всякий новый медиум приходит на место старого под знаком вечного страха: "это убьет то". Но мы ведь знаем, что рукописная книга не убила устного слова, а печатный станок не убил рукописную книгу, так же, как фотоаппарат не убил живопись, кинокамера не убила театр, телевидение не убило кинематограф et cetera. Меняются медианосители, но голос остается. Становясь мультимедийным, радио с легкостью осваивает новые интернет-пространства. Прощайте, короткие волны! Наша память не будет короткой. Вещание на коротких волнах останется. Хотя бы и просто ностальгическим воспоминанием – воспоминанием "конца прекрасной эпохи".