"Тогда он опять ослеп и почувствовал, что его держат и подымают по лестнице. А наверху был такой разговор: – Ведите, – сказал невидимый человек. – Ведем, – ответили невидимые люди. – Сюда, – сказал невидимый человек. – Понятно, – ответили невидимые люди. – Привели? – спросил невидимый человек. – Он тут, – ответили невидимые люди. Павленька вытянулся и произнес очень тонким голосом: – Я спел. – Пали, – сказал невидимый человек, и Павленька упал, обливаясь кровью".
Это фрагмент одного из "хармсианских" рассказов писателя и искусствоведа Всеволода Петрова, в конце 30-х годов входившего в круг друзей Даниила Хармса. К тому времени Хармс, уже переживший арест и высылку вместе с другими членами литературного объединения ОБЭРИУ по обвинению в участии в "антисоветской группе писателей", был практически лишен возможности зарабатывать писательским трудом. Петров так описывал тогдашнее мироощущение Хармса: "Он думал о войне с ужасом и отчаянием и знал наперед, что она принесет ему смерть; он и вправду не пережил войну, хотя гибель пришла к нему, быть может, не тем путем, какого он тогда страшился". Хармс был арестован 23 августа 1941 года по обвинению в распространении клеветнических и пораженческих настроений. Ему приписывали такие слова: "Форму я не одену и в советских войсках служить не буду, не желаю быть таким дерьмом. Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных боев с немцами, то я буду стрелять не в немцев, а в них из этого же пулемета". Хармс симулировал сумасшествие, чтобы избежать расстрела, был помещен в психиатрическую лечебницу и умер в тюремной больнице 2 февраля 1942 года – в один из самых голодных месяцев блокады Ленинграда. Предполагается, что он похоронен в братской могиле на Пискаревском кладбище.
75 лет спустя, в начале февраля 2017 года, Хармса поминали в блогах, публикациях, социальных сетях, помещая его последние, из следственного дела, фотографии и цитаты из произведений.
Хармс был реабилитирован и стал популярным – в первую очередь как автор смешных абсурдистских, отвлеченных текстов и превосходной детской поэзии. Его отторжение советской власти и непатриотичное отношение к войне вряд ли столь же широко известны (а последнее могло бы быть сочтено предосудительным и даже кощунственным и с точки зрения сегодняшней "патриотической" риторики в России, несмотря на все ужасы, выпавшие на долю Хармса в сталинском Советском Союзе).
Многие его биографы считают наветом доносчика процитированные высказывания Хармса из дела: "я буду стрелять не в немцев, а в них из этого же пулемета". Спор о том, можно ли доверять показаниям доносчиков, уже состоялся три года назад между историком литературы Валерием Шубинским и литературоведом Глебом Моревым.
Шубинский отвергал версию о "пронемецких симпатиях и сознательном пораженчестве" Даниила Хармса и Александра Введенского. Морев же считал неправильным представлять писателей безвольными жертвами репрессий: "Оба погибли, оказавшись среди людей, чья вина, с точки зрения советской власти, заключалась в том, что в условиях начавшейся войны с немцами они, скажем осторожно, с одной стороны, не выражали поддержки советской власти и ее Красной армии и с другой – не демонстрировали ненависти к противнику".
Вот некоторые свидетельства отношения Хармса к войне, приведенные в этой полемике – и доносчика, и друзей и знакомых Хармса:
Из дела НКВД (на основании показаний доносчика):
"Ювачев-Хармс заявляет:
– Советский Союз проиграл войну в первый же день. Ленинград теперь либо будет осажден или умрет голодной смертью, либо разбомбят, не оставив камня на камне. Тогда же сдастся и Балтфлот, а Москву уже сдадут после этого без боя.
Ювачев-Хармс ненавидит Советское правительство и с нетерпением ждет смены Сов. правительства, заявляя:
– Для меня приятней находиться у немцев в концлагерях, чем жить при Советской власти".
Всеволод Петров:
Хармс осенью 1939 года: "По-моему, осталось только два выхода. <...> Либо будет война, либо мы все умрем от парши". – Почему от парши? – спросил я с недоумением. – Ну, от нашей унылой и беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрем от этого, – ответил Даниил Иванович".
Нина Гернет:
Хармс весной 1941 года: "Будет война. Ленинград ждет судьба Ковентри".
Павел Зальцман.
Хармс летом 1941 года: "Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены".
Сегодня – особенно в свете последнего опроса общественного мнения, согласно которому почти половина россиян симпатизирует Сталину, – Радио Свобода решило вернуться к обсуждению трагической судьбы Хармса и ее восприятию в современной России. Мы попросили высказать свои взгляды автора биографии Хармса Александра Кобринского и Глеба Морева.
Александр Кобринский:
– Как человек, изучающий творчество Хармса, его биографию уже почти 30 лет, могу сказать, что этот донос был абсолютно клеветнический, ложный. Все, кто хоть немного знал Хармса, понимают, насколько лживы слова о том, что он в кого-то будет стрелять. Хармс, винтовка, стрельба, армия – несовместимые вещи. Есть замечательная запись в его записной книжке: "Если государство уподобить человеческому организму, то в случае войны я хотел бы жить в пятке". Хармс думал, как ему вообще любой ценой быть подальше от этой войны. Вспоминали его друзья, что он был очень мрачен после начала войны, у него были очень тяжелые пророчества. Он говорил, что Ленинград ждет судьба Ковентри – английский город, который был снесен немецкой авиацией с лица земли. Он очень боялся. Как только началась финская война, Хармс пошел в психиатрический диспансер и с помощью своих блестящих артистических способностей получил справку, что он психически болен. Эта справка ему помогла после ареста, благодаря ей его не расстреляли сразу же, а направили на принудительное лечение, правда, это продлило ему жизнь всего на несколько месяцев. Поэтому разговоры, что он в кого-то будет стрелять, убивать – целиком вымышлено доносчиком, абсолютно точно. Что касается ненависти (к советской власти, о которой говорит доносчик. – Прим.) – сложно представлять себе, какая информация была о нацизме тогда у людей. Информация была, но куцая и отфильтрованная. Всей правды о нацистских концлагерях не знали и в Советском Союзе. Хармс никак не мог говорить таких слов [о концлагерях]. А насчет того, что он не любил большевиков, – конечно, он не любил большевиков. Он не любил советскую власть, но он никогда не был антисоветчиком, то есть он никогда не собирался с ними бороться. Единственное, что он мог – постараться сделать так, чтобы оставаться в стороне, чтобы это его меньше всего задевало.
– Было два тиранических режима, в Германии и в Советском Союзе, Хармс оказался между ними. И слова, что он говорил Петрову: "либо война, либо смерть от парши" – это предчувствие, что либо с одной, либо с другой стороны уничтожат. Это фактически сопоставление одинаково злых сил?
– Не стоит навязывать Хармсу наши представления об истории. Мы знаем, какими были два этих режима. Нет никаких свидетельств, как Хармс воспринимал нацистскую Германию, вообще ни одного. Он был германофилом изначально, но это относилось, естественно, к традиционной немецкой культуре, к немецкому языку, Гете, Гейне и другим деятелям немецкой культуры. Ни одного высказывания о том, как Хармс воспринимал современную ему гитлеровскую Германию. Строить эти догадки, на мой взгляд, совершенно бессмысленно. Тогда были люди, целые страны, которые стояли перед этим трагическим выбором – между Гитлером и Сталиным, – которые возлагали на Гитлера какие-то надежды по свержению ненавистного им большевизма. На мой взгляд, это была трагическая ошибка, а для некоторых – преступная деятельность. Потому что, на мой взгляд, гитлеровская Германия была тем уровнем ужаса и кошмара, к которому Сталин не успел дойти, но шел, конечно. Слава богу, он вовремя умер и некоторые достижения Гитлера реализовать не успел. Мысль о том, что с помощью одного зла можно победить другое зло, очень тяжелая, неприятная. Но Хармс не был историософом, историком, который может судить с высоты нашего знания. Он просто жил в стране, в городе, где были его друзья, любимые люди, и были представители режима, от которого, повторяю, он пытался всячески спрятаться. Мне все-таки представляется, что немцев он ни в коем случае не воспринимал как каких-то освободителей, хотя такие люди у нас были. Я думаю, он обладал трезвым представлением о том, что бороться с коммунистами с помощью фашистов абсурдно и шизофренично. Он боялся бомбежек и обстрелов – это да. Он видел, что война может привести к тому, что все погибнут. Когда его, его жену пытались таскать на строительство укреплений – вот что такое для него была война. А насчет того, что с помощью Гитлера можно победить Сталина, нигде нет такого, все эти разговоры – просто попытка транслировать в то время наше современное сознание и наши современные проблемы. Для жителей Прибалтики это было актуально, для жителей Западной Белоруссии и Украины это было актуально, для многих жителей Европы это было более чем актуально, а для Хармса, живущего в тогдашнем Ленинграде, – нет.
– Вы говорите, что он просто пытался забиться куда-то подальше. К началу войны он уже пережил преследования, бедствовал, мог ли он относиться к советской власти как просто к чему-то, от чего можно укрыться?
– Конечно, к советской власти и к большевикам у него было отрицательное отношение, никто же не спорит – он об этом писал, даже писал в своих дневниках, записных книжках – вскользь, это было опасно. Но из этого он не делал вывод, что с большевиками надо немедленно бороться – это было совершенно не в его характере. Да, действительно, в 1937 году его перестали печатать, потом, правда, через некоторое время снова стали. Он работу не искал, он никакой другой работы, кроме литературной, себе вообще не представлял. Потом его все-таки стали печатать. Жили они, конечно, очень тяжело, иногда впроголодь. После начала войны Хармс постоянно ждал ареста – это тоже известно. Он даже носил с собой большое количество вещей на случай, если его арестуют где-то на улице. Но опять же, никогда он не пытался с советской властью бороться. Он и не умел, не знал, это не его дело было абсолютно. Как тут поборешься с этой машиной? Единственный способ был пытаться как-то приспособиться, но, опять же, как тут приспособишься? В мемуарах Марины Малич, его второй жены, мы читаем, что он фактически смирился с грядущим арестом, ждал, как сказано у Мандельштама, "гостей дорогих" постоянно.
– Мне кажется, что я слышу звуки воздушной тревоги, – сказал Звонарёв.– Много ты там слышишь глухими ушами, – ответила Ольга Трофимовна.– Да уж больше чем ты, – сказал Звонарёв.– Нет, меньше, – ответила Ольга Трофимовна.– Я вот действительно слышу звуки воздушной тревоги, а тебе они только кажутся, потому и меньше, – сказала Ольга Трофимовна.– Вот уж не меньше, а больше, потому что звуков, может быть, пока ещё и нет, а мне уже кажется, что они есть, – сказал Звонарёв.…Что-то загремело и с шипением и свистом рухнуло вниз. Жильцы повалились на пол, а нижний жилец, упав, накрыл спину своим узлом. Старухи лежали на животах, а сверху них лежали молодые женщины. Звонарёв и Ольга Трофимовна упали друг на друга и не дышали. Что же это было? Оказалось, что сверху свалился Федя Кулаков и сидел теперь на куче старух и молодых женщин. Он уже перестал шипеть и свистеть, не кривлялся и ничем не размахивал.– Теперь я вижу, что нас разбомбили, – сказал Звонарёв"."Воздушная тревога" Всеволода Петрова
– Недавно были опубликованы "хармсианские" рассказы Петрова. Хармсовское пространство – обособленное, это своеобразная форма избегания реальности, а тут в него вторгается война. Мы можем судить по этим рассказам Петрова, как Хармс относился к реальности?
– Это очень сложные литературные тексты. Реальность вторгалась и в тексты Хармса. Мы встречаем там и ситуацию ареста, и описание тогдашней жути коммунальных квартир, много чего. Полностью он отстранен, конечно не был. Когда говорят об отброшенной тени, – с одной стороны, она достаточно далека от предмета, но с другой стороны, она вызвана этим предметом, связь между ними есть.
– Как вы оцениваете степень популярности Хармса в современной России?
– Хармс всегда был популярен, даже когда его не печатали. Я в 1985 году прочитал самиздатовский том Хармса, с этого момента началась моя работа с рукописями, я стал его изучать. Это был глоток свежего воздуха, когда царил социалистический реализм, – и это была форма протеста. Это было наслаждение новым языком, которого вообще тогда не знали в советской России. Сейчас Хармс – символ самого настоящего, символ необычности, свежести, символ той литературы, которая не ищет, как угодить, не то что власти, а вообще каким-то вкусам людей. Хармс нарушает все ожидания, все нормы, все представления о жанрах, о литературе. Пока живы наслаждение Хармсом, популярность Хармса – есть надежда, поскольку это значит, что люди ценят новое, необычное, оригинальное, что люди ценят поиск новых путей в искусстве, в жизни. Хармс был пессимистом. Он говорил: первая же бомба упадет на наш дом. Но при этом он видел известный путь – свое творчество он рассматривал как диалог с вечностью, как форму бессмертия, для него это было самым главным. Поэтому надежда всегда остается. Я думаю, пока Хармс популярен, не все потеряно.
– Когда вы говорите, что Хармс популярен, не является ли это на самом деле популярностью в узких кругах? Можно ли говорить, что Хармс популярен в народе?
– Популярен среди людей, которые читают. Когда я начал им заниматься в 80-е, даже 90-е годы, если спрашивал, знаете ли вы Хармса, люди начинали вспоминать: это тот, который детские стихи писал. А потом уже стал всем известен не как детский поэт, а как поэт очень даже взрослый. Здесь не идет речь об оценке. Есть представления, хоть я их не очень люблю, – литература первого, второго, третьего ряда, генералы, рядовые. Хармс в первом ряду, конечно. Люди, как бы к нему ни относились, понимают, что это литература высшего класса. Это означает, что надо пытаться его понять, изучить его язык. У нас сейчас вообще количество читающих сокращается, поэтому мы говорим только о тех людях, для которых сама литература является ценностью. А среди них он популярен.
– Он необычен, не очень понятен и не очень патриотичен. В современной России подобное сочетание вызывает недовольство, которое сопровождается патриотической риторикой. Как вы думаете, явление порядка Хармса и в нынешней России могли бы расценить как антигосударственное?
– Нет. Литературу ХХ века пока не трогают. До разговоров, какой писатель антигосударственный, антипатриотичный, не дошло. Более того, у нас в Петербурге года полтора назад художники на доме, где жил Хармс, нарисовали его портрет, и жилищные чиновники возмутились и стали требовать, чтобы жители дома за свой счет портрет закрасили. Люди обратились ко мне, – я был тогда депутатом Законодательного собрания, – я публично задал вопрос губернатору, может ли он сохранить этот портрет, и он заявил, что любит русскую классику и Хармса считает ее представителем. Портрет остался. Его считают классиком. А потом посмотрим, что будет – никто не знает.
– Не может Хармс стать жертвой нападок со стороны поклонников Сталина?
– Таких нападок нет, потому что у Хармса нет текстов, направленных против Сталина, он старался не выражать свою политическую позицию. Отношение к Хармсу в этом историческом понимании может еще меняться, но только со всей литературой вместе, если вдруг начнут искать еще материал для разделения общества, для разжигания в обществе ненависти. Но отчасти этого сейчас не происходит, потому что литература не обладает тем влиянием и значением, каким обладала в то время, когда, как Мандельштам говорил, у нас литературу уважали – за нее убивали, – говорит Александр Кобринский.
Глеб Морев:
– Абсурдизм Хармса воспринимается как форма эскапизма – возможно, это (вместе с его декларированной аполитичностью и боязнью всего военного) причина, что его очень трудно представить активно антисоветски настроенным и, более того, с "пулеметом" в руках?
– Я надеюсь, что акцент в вашем вопросе стоит на слове “активно”, под которым вы, видимо, понимаете готовность к каким-то инициативным и решительным действиям против советской власти. Это, действительно, не про Хармса. Но настроен он был, разумеется, антисоветски, и настроен давно, еще с 1920-х. Собственно, источник хармсовского абсурдизма, как и шире – источник постсоветского абсурдизма вообще – ощущение тотального безумия окружающей подсоветской жизни, выпавшей изо всяких представлений о нравственном и разумном. Как формулировал в 1927 году близкий к обэриутам именно в своих поздних абсурдистски-иронических текстах Кузмин: “Кто безумен: весь мир или наш ВЦИК?” Ответом и для Кузмина, и для Хармса было, конечно, “ВЦИК”. Еще в 1931 году, до того как коммунисты убили или отправили в тюрьму многих и многих его друзей и лишили возможности минимального заработка его самого (это произошло после 1937 года), Хармс, будучи арестованным по так называемому “делу Детского сектора Госиздата”, вполне откровенно разъяснял следствию свою позицию по отношению к существующему режиму. Его показания полностью подтверждаются показаниями его друга Введенского. Для нас в них существенно обращение к теме вооруженного противостояния советской власти. Приведу цитату из Введенского. Говоря, вслед за Хармсом, что симпатии обэриутов к “старому режиму” (то есть монархии) определены, в первую очередь, абсолютно здравым пониманием ими того обстоятельства, что в реалиях дореволюционной России творчество авангардных групп, типологически подобных ОБЭРИУ, никак не цензурировалось и развивалось свободно на “дневной” поверхности литературной жизни, а не в подполье, как в СССР, и, следовательно, текстам Хармса и Введенского при старых порядках было бы уготовано совершенно иное бытование, Введенский констатирует: “Отсюда и наше горячее желание восстановления старого строя. Это восстановление мы желали видеть безболезненным и бескровным. Это не значит, что мы были противниками вооруженной интервенции или какого-либо насильственного свержения Советской власти. Напротив, мы постоянно ощущали в себе огромную близость к зарубежной белой интеллигенции, которая идеологически была близка нам и в которой мы рассчитывали найти поддержку и сочувствие нашим творческим исканиям в области заумной поэзии. (В скобках замечу, что это чистая правда – в 1928 году Хармс и Введенский, “рассчитывая найти поддержку и сочувствие” на Западе, передали свои тексты уезжавшему из СССР “в командировку” в Италию, а на самом деле – о чем прекрасно знали обэриуты – навсегда покидавшему родину художнику-авангардисту Павлу Мансурову.) Но мы подходили к войне – а интервенция немыслима без кровопролитной борьбы – крайне индивидуалистично. Нас пугала необходимость с оружием в руках, рискуя жизнью, защищать свои монархические идеи. Пускай – мы думали – произойдет перемена строя у нас, а уж потом мы придем со своими стихами и встретим более или менее общее сочувствие”. Отвечая заранее на возможные сомнения в аутентичности показаний, данных на следствии ОГПУ, замечу, что методы дознания (как и мера наказания) в 1931–1932 годах радикально отличались от тех, что всем памятны по годам Большого террора. Никаких стимулов к самооговору у подсудимых не было, равно как не применялась практика фальсификации признаний (что стало общим местом после 1937 года, когда заключенные просто подписывали заранее напечатанный на машинке протокол допроса с формульными, лишенными всякой индивидуальности признаниями, как это произошло с проходившими по “ленинградскому писательскому делу” 1938 года знакомыми обэриутов Юрием Юркуном и Бенедиктом Лившицем, чьи дела я в свое время держал в руках. Как видим, основа этого, справедливо охарактеризованного Введенским как “индивидуалистичный”, подхода у Хармса сохранилась и к 1941 году. Разумеется, он не собирался с пулеметом в руках воевать ни с немцами, ни с большевиками. Но сама мысль о том, что его могут заставить – путем принудительной мобилизации – встать в советский военный строй, приводила его в панику и в бешенство. И в этом состоянии и могли быть сказаны зафиксированные доносчиком в августе 1941 года слова “Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных боев с немцами (более чем правдоподобная тема и деталь обывательских разговоров в готовящемся к отражению нападения городе. – Г. М.), то я буду стрелять не в немцев, а в [н]их из этого же пулемета”. Надо сказать, что Хармс очень заранее сделал все, чтобы избежать самой возможности быть призванным в Красную Армию: с самого начала финской войны он, как сейчас бы выразились, “закосил” от службы, получив белый билет по медицинским показаниям с помощью умело разыгранного безумия. Разумеется, есть масса свидетельств того, что Даниил Иванович Ювачев был крайне своеобразным человеком. Но думать, что он всерьез “считал свои мысли “открытыми и наружными”, если не носит вокруг головы повязки или ленты”, как сказано в заключении врачей, у нас нет никаких оснований – это был умело разыгранный спектакль.
– Хармс накануне войны выглядит совершенно обреченным ("либо война, либо смерть от парши"). Не противоречит ли это идее, что он мог желать прихода немцев как избавления от большевиков?
– Несмотря на заключение врачей, выдавших Хармсу белый билет как безумцу, все свидетельствует как раз об очень здравом понимании им сложившейся ситуации. Он прекрасно понимал, что грядущая “война большая” несет с собой огромные опасности и беды. И если в начале 30-х они с Введенским отлично отдавали себе отчет в том, что “интервенция немыслима без кровопролитной борьбы”, то никаких поводов к тому, чтобы это понимание к 1941 году их покинуло, увы, не было. Наоборот, апокалиптичность настроений Хармса после 1937–38 годов, когда был во многом физически уничтожен властью тот дружеский круг и, шире, культурный слой, в котором Хармс существовал в течение 20 лет, только усилилась. Надо понимать, что к 1941 году это был человек, окончательно выброшенный на обочину социума. Абсолютный маргинал, как сказали бы сегодня. Весь смысл его жизни был сосредоточен в творчестве, которое целиком принадлежало культурному подполью. Отсюда, кстати, резкие реакции неприятия со стороны Хармса по отношению к таким, например, фигурам, как Пастернак. Еще в 1926 году Хармс и Введенский с помощью Пастернака пытались передать свои тексты в ЛЕФ, а в 30-е Пастернак, ведущий, с точки зрения Хармса, да и объективно, жизнь официального советского писателя, оказывается для него исключительно объектом презрительных насмешек. Все, связанное с советским официозом, было для него абсолютно чужим и чуждым. Перспективы жизни в СССР рисовались Хармсу – опять же, совершенно справедливо – в самом мрачном свете. Впереди виделась ему лишь “смерть от парши”, как заявлял он Всеволоду Петрову. Война была пусть страшной, но альтернативой. Немцы несли с собой неизбежные при войне смерть и разрушения, но эти смерть и разрушения в сознании Хармса не были направлены против него лично. Они лишь сопутствовали войне как таковой, и от них можно было попытаться спрятаться, что он и пытался делать, получая необходимые “охранные грамоты” для себя и жены. Тогда как советский режим был смертельно опасен и, так сказать, нацелен прямо на него, представляя прямую угрозу конкретно его существованию. В этом смысле следует понимать его зафиксированные доносчиком слова: “Для меня приятней находиться у немцев в концлагерях, чем жить при советской власти”. Не стоит думать, что эти формулировки были какой-то экзотикой и плодом уникального писательского сознания. Десятки тысяч человек по всему Советскому Союзу испытывали схожие настроения. Сегодня для нас самое поразительное, что среди них были и евреи. "От многих евреев мы слышим такое: “Зачем мы будем куда-то уходить. Ну, посадят, может быть, на какое-то время в лагеря, а потом и выпустят. Хуже, чем сейчас, не будет”, – свидетельствует О. Г. Полякова, жительница Царского Села, литератор, получившая известность как Лидия Осипова, автор “Дневника коллаборантки”. До ноября 1941 года, когда подробности политики геноцида, осуществляемой фашистами на оккупированных территориях, не стали более или менее известны, отношение к нацистам было эквивалентно отношению к германской армии, оккупировавшей часть бывшей Российской империи в 1918 году. Ощущение же подсоветского существования как какого-то дна, болота, медленно затягивающего все живое в смертельную воронку, было доминантным не только для Хармса, но и для огромного числа представителей не только старой интеллигенции, но и думающей молодежи. Война виделась единственным выходом. Осень 1940 года молодой ленинградский историк Аркадий Маньков сочувственно заносит в свой дневник выписку из “Записок” С. М. Соловьева: “...мы были убеждены, что только несчастная война могла произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение”. Хармс не ждал немцев как освободителей – он был достаточно умен, чтобы не рисовать себе простых радужных перспектив, – но воспринимал войну как исторический шанс, как событие, которое одно могло бы как-то прервать дурную бесконечность “загробного” советского существования и парадоксальным образом вернуть физическому бытию черты полноценной жизни, давно утраченные для Хармса в СССР. Проводниками этого шанса были немцы.
– Можно ли воспринимать хармсианские рассказы Петрова ("Воздушная тревога") как проекцию отношения Хармса к войне – как к катастрофе, где нет разделения на "своих/чужих"?
– Проза Всеволода Николаевича Петрова, созданная в конце 1930-х – 1940-х годах, только сейчас получает доступ к читателю. Вне всякого сомнения жизненные и эстетические установки его учителей и старших товарищей – в первую очередь, Кузмина и Хармса – получили в ней самое непосредственное выражение. Повесть “Турдейская Манон Леско” посвящена памяти Кузмина, а “Философские рассказы”, один из которых вы упоминаете, несут явные следы влияния поздней прозы того же Кузмина (“Печка в бане”) и, особенно, Хармса. Более того, выскажу осторожное соображение: самим автором “Философские рассказы” воспринимались как своего рода “посмертная” проза Хармса, продолжение его писательского дела, отсюда реализация Петровым зафиксированных в записных книжках Хармса замыслов, о которых Петров мог знать от самого Хармса (рассказ “Павленька”). Поэтому, конечно, эти рассказы отражают общие хармсовские установки – однако, не столько, мне кажется, по отношению к войне, сколько, соглашусь с их публикатором Марией Маликовой, “тотальное недоумение и ужас автора перед миром” .
– Когда сейчас обсуждают судьбу Хармса и других сталинских жертв, не остается ли в обществе табу на сравнение Сталина и Гитлера (сталинские преступления могут подвергаться резкому осуждению, но мысль о попытке искать избавления от одного злодея у другого все равно считается позорной)?
– Надо помнить, что сейчас мы присутствуем при некотором искусственно стимулированном властью одичании российского общества, и некоторые вещи, казавшиеся аксиомой еще десять-пятнадцать лет назад, вновь требуют доказательств или кажутся новостью. Сравнение сталинской и гитлеровской практик есть общее место посттоталитарного дискурса – от научных исследований и “Архипелага ГУЛаг” до художественной прозы типа рассказа Войновича “В кругу друзей”. Но в нашем случае важно делать скидку на синхронное знание людей, в противовес нашему ретроспективному взгляду. Говоря о Гитлере сегодня, мы в первую очередь, вспоминаем Холокост и реализованную им машину чудовищного геноцида. Летом 1941 года для советских людей рейхсканцлер Адольф Гитлер – вчерашний союзник СССР, адресат опубликованного в газетах поздравления Сталина. Для людей, как Хармс, ненавидевших советскую власть, Гитлер, очевидно, был во всяком случае не хуже Сталина. Сталин, как мы уже говорили, представлялся им опасностью гораздо более непосредственной. Таких людей было множество и такой взгляд породил беспрецедентную в истории вещь – участие в войне на стороне противника миллионов русских людей. Восприятие Великой Отечественной как второй Гражданской вполне обоснованно и продуктивно.
– Хармс в широком общественном сознании – популярный автор смешных абсурдистских историй. Поэтому (и потому, что литература в России сейчас значит существенно меньше, чем в советские времена) полное отсутствие у него какого бы то ни было патриотизма, даже, скорее, апатриотичность не замечается. Но если бы сторонники "патриотической" точки зрения "наш злодей/не наш злодей" больше разобрались в фигуре Хармса – у него были бы проблемы и в современном Питере?
– Разумеется, если бы массовое сознание вместо автора Ивана Топорышкина и анекдотов о Пушкине представляло себе реального Хармса, отношение к нему было бы сложнее. Но несправедливо отнимать у Хармса его “детскую” и “юмористическую” составляющие. Первая, хотя и была следствием необходимости зарабатывать на жизнь, включает в себя массу превосходных стихов, на которых выросло уже четыре поколения российских детей. Вторая – следствие особенностей легализации наследия Хармса в СССР. Публиковать забытого юмориста легче, чем подпольного религиозного мистика и антисоветчика. Сегодня важно, наконец, сформулировать адекватное представление об этом человеке, включая и самый трагический эпизод его трагической жизни – историю его гибели. И здесь не может быть никакого специфически “патриотического” ракурса – творчество Даниила Хармса было, есть и будет нашим национальным достоянием и гордостью. Из этого факта и надо исходить при обсуждении самых сложных эпизодов его биографии, – считает Глеб Морев.