Литературное наследство. Том 105: Андрей Белый: Автобиографические своды / Издание подготовили А.В.Лавров, Дж. Малмстад, Т.В.Павлова, М.Л.Спивак. – М.: Наука, 2016.
Об автобиографичности творчества Андрея Белого написано много и многими: при жизни и посмертно, писателями и учеными. Напомню хотя бы строки хлесткого эссе 1927 года, написанные другом/недругом Вл. Ходасевичем: "Вовсе не социальные и не политические проблемы занимают Андрея Белого, …дела совершенно "домашние": отцеубийство, предательство и мания преследования". Этого известного взгляда на сочинения Белого как на плоды ума болезненного и разрушительного я коснусь далее.
Том "Литнаследства" составлен из разных автобиографических текстов: пространные и краткие записи, эссе и хроника, эмоциональные фрагменты и сухие перечни. Белый составлял подробную роспись своей творческой жизни – "Ракурс к дневнику" (в 1927–30 годах), редакторы дополнили ее регистрационными списками сочинений, перемещений, выступлений, критических отзывов, болезней и проч., сделанными поэтом.
"КАКИМИ БОЛЕЛ БОЛЕЗНЯМИ.
Кровавый понос.
Дизентерия.
Воспаление в легком. 2 раза.
Корь.
Скарлатина.
Дифтерит.
Много гриппов, жаб, бронхитов.
Астма.
Флегмона с операцией.
Свинка.
5-ти лет горел.
4-х лет тонул.
3-х лет проглотил булавку.
6-ти лет доктор дал не то лекарство, началось заражение крови".
Где же продукты продукции? Почему нет кожи для сапог, и я не мог при всем усилии купить себе ботинок, нет хлеба, нет мяса, нет штанов, нет сахару
Большую часть текстов, опубликованных в "Литнаследстве", объединяет их ретроспективный характер. Причина в том, что дневники Белого 20-х годов были "репрессированы" ОГПУ во время антропософского дела 1931 года. Более ранние записи сохранились очень фрагментарно, быть может, автор уничтожал их в процессе работы над мемуарами. Частично уцелели дневники 1931–33 годов – тягостная история загнанного в угол человека. В настоящем он видит вокруг ложь и беду: "Радость ли блестит в глазах уличных прохожих? Переутомление, злость, страх и недоверие друг к другу точат эти серые, изможденные и отчасти уже деформированные, зверовидные какие-то лица. Сейчас читал доклад Сталина о том, что во всем мире неблагополучно, и лишь мы лопаемся от довольства, достижений, развития промышленности, продукции. Где же продукты продукции? Почему нет кожи для сапог, и я не мог при всем усилии купить себе ботинок, нет хлеба, нет мяса, нет штанов, нет сахару, нет папирос, нет тканей, нет медикаментов, нет мыла (значит, грозят эпидемии), нет бумаги, периодически исчезают спички, нет дров, нет… Я не знаю, что есть".
Будущее Белый рисует пером библейских пророков: "Не быть связанным даже с планетой, как кажется, погибающей в своей эволюции, восток погибает от невежественного топорного применения идеи коммунизма. Эти идеи – венец жизни, но до этого венца жизни надо дозреть. Не гориллам применять к практике идеи социального ритма. Запад гибнет от опухолей "брюха". Капиталистическое брюхо – гигантская раковая опухоль на теле запада, и не невежественному востоку оперировать эту опухоль". Белого одолевают недуги, и последняя запись, сделанная за месяц до смерти, гласит: "Дикая затылочная боль" (3.12.1933).
Естественно, ретроспективность "Автобиографических сводов" выдвигает на первый план тему памяти, и здесь Андрей Белый будто бы соревнуется с Марселем Прустом, как в "Петербурге" он, того не подозревая, соперничал с Джойсом: "Самое изумительное, что в нас есть, что нарушает обычные законы сознания, как и бессознания, есть память; сознание есть связь восприятий, их упорядочивающая; она – центр их: сознание – связь знаний, т. е. чего-либо с чем-либо. Обычная память для вдумчивого человека есть не меньшее чудо, чем чудо воскресения, ибо разве не чудо воскресения себя вчерашнего из бессознания в "сегодня"; память о вчерашнем дне – чудо преодоления смерти".
Второй важной особенностью "Автобиографических сводов" является их интимный характер. Тексты эти Белый писал для себя, и почти не было надобности добавлять тенденциозности – в содержание и вычурности – в стиль, чем грешат страницы мемуарной трилогии. Агрессивная тенденциозность и вычурность в сочетании с несомненным гением побуждали говорить и писать о ненормальности Белого. Г. Адамович в одной рецензии переадресовал ему слова, сказанные Тургеневым о Гоголе: "Какое умное и странное и больное существо".
Возможно, характер Белого будет легче понять, если представить себе, что поэт был героем не своего времени, сравнить его с ментальным миром средневекового человека.
Во-первых, напомню о символизме. В древнегреческом языке "символ" означал две половинки предмета или явления, разделенные между людьми, он был знаком одновременно и утраченного единства, и договора. Александр Блок говорил о том же: "Как только обладающий тайным знанием осознает, что есть и другие обладатели этого знания, – начинается перекличка между ними, начинается символизм".
Символизм мне является конкретным синтезом двух меня разрывающих линий: моей тезы (мир науки) и моей антитезы (мир фантастики)
Природа была для средневекового человека хранилищем символов, потому он составлял перечни: лапидарии, бестиарии. Леса были сумерками жизни, моря – земными искушениями, виноградная гроздь – Иисусом, дорога – поиском и подвигом. Числа также были исполнены символичности; Тьерри Шартрский говорил: "Создавать числа – значит создавать вещи". Познание мира через перечисление играет важную роль в текстах Белого, как и в картинах нашего современника Гринуэя. Символист Белый стремился именно к обретению утраченного единства: "Символизм мне является конкретным синтезом двух меня разрывающих линий: моей тезы (мир науки) и моей антитезы (мир фантастики); в символизме ищу я сомкнуть ножницы двух линий жизни, двух противоречивых устремлений".
Подобный дуализм свойствен был людям Средневековья с их воинственным видением мира. Они противопоставляли душу и тело, добро и зло, бога и дьявола. Белый делил всех на друзей и врагов, с легкостью перенося людей из одной группы в другую, и картину мира писал двумя цветами: "Представь, что игрок в шахматы – король, на которого напали со всех сторон; это личность Бориса Бугаева в дорнахской ситуации с такими-то трагедиями и с такой-то миссией социальной, – например: в Малом Куполе "Гетеанума" в такой-то день произвести стамеской борозду на архитраве; от правильного или неправильного проведения борозды зависит победа или гибель всего "Иоаннова Здания", которое лишь символ будущей культуры в братстве Человечества. И вот тебя под руку пугают картиною ужаснейших нападений на тебя, угрожающих тебе смертью; ты – фигура короля, которому сделали шах; чтобы вывернуться, ты должен забыть свою личность, преодолеть страх, увидеть себя деревянною фигурой вне себя, выйти из фигуры и стать вне ее лишь шахматным игроком: твоя судьба, судьба будущего, Дорнах, мировая война, "Гетеанум", даже сам доктор в нем, – фигурки, не более: фигурки, которыми ты защищаешься: белые; а ужасы, враги, – лишь черные пешки, черная дама и черный король, нападающие на тебя; ты должен защититься сам, ибо судьба твоя отдана тебе в руки" (второе кинематографическое сравнение – шахматная партия рыцаря Блока в "Седьмой печати").
В-третьих, средневековый человек чудесно совмещал во времени прошлое и настоящее, потому что канвой истории была вечность. В помощь ему были множественные хронологии; так и Белый подкреплял свою теорию памяти (см. выше) регистрационными сводами.
В сердце моем родился младенец; мне, как роженице, надлежит его выносить во чреве ветхого сознания моего
Слабость научных знаний человек средневековья компенсировал иными доказательствами: авторитетом и чудом. Выпускник естественного отделения физико-математического факультета Московского университета, автор дипломного сочинения об оврагах не вполне доверял науке, искал наставника – долгое время им был отец антропософии Р. Штейнер; ум Белого был открыт мистическим известиям: "Я понял, что посвящение мое в рыцари – духовный факт, и что в сердце моем родился младенец; мне, как роженице, надлежит его выносить во чреве ветхого сознания моего. Разумеется, я эти странные переживания скрыл от всех; но вернулся я с лекции с сознанием, что Св.Дух зачат в моем ветхом "я"; теперь это ветхое "я" будет распадаться, и меня постигнет какая-то странная, священная болезнь".
Данте (и не только он) назвал такое состояние экзальтацией – раскрытием потаенной истины, поиском за пределами земной реальности, обыкновенно возможным во сне или по достижении чувственной остроты (медитации).
"В третью ночь Изольда увидела во сне, будто она держит на коленях голову кабана, которая пачкает ей платье кровью, и тогда она поняла, что больше не увидит своего друга живым".
"В этот же месяц, во время мучительной бессонницы, вызванной переутомлением, меня стали посещать эротические кошмары: я чувствовал, как невидимо ко мне появляется Наташа и зовет меня за собой на какие-то страшные шабаши; сладострастие разыгрывалось во мне до крайности; эта болезнь приняла столь сериозные формы, что я стал порою воображать, будто Наташа – суккуб, посещающий меня".
К мистическим прозрениям и подозрениям Белого можно относиться с недоверием, но в 1907 году он довольно точно предсказал свое будущее знаменитыми строчками:
"Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел".
За полгода до смерти Андрей Белый перенес тяжелый солнечный удар, и жизнь его в советской России счастливой не назовешь!
Одним из краеугольных камней средневековой культуры была куртуазная любовь, породившая многие "прекрасные повести о любви и смерти". И здесь нельзя не вспомнить драму "Роза и крест", в которой Блок писал, в том числе, историю треугольника Блок – Менделеева – Белый. Куртуазная любовь противоположна браку, она утверждает ценность чувства в противовес инстинкту, силе, конформизму. Куртуазная любовь преодолевает дуализм, уравновешивает душу и тело, сердце и ум. И теперь настало время обратиться к наиболее художественному тексту "Автобиографических сводов".
"Материал к биографии" Андрей Белый писал в 1923-28 годах, "центром его должны были быть переживания 12-16 годов, но записи оборвались на 1915 годе". В сущности, это черновик любовного романа – любви автора к Асе Тургеневой и антропософии.
Изложение своей любовной драмы Белый начал с младенческих лет. Понимание любви как чего-то невероятного подчеркивает запись: "31 июня особенно памятно. В этот день я испытываю первое сильное увлечение; я влюбляюсь в Маню Муромцеву".
Он вспоминает мучительную родительскую опеку: "Папа продолжает меня учить, мама не позволяет мне учиться: ее нервное заболевание; мама преследует меня за то, что у меня большой лоб. Во мне развиваются – непреодолимая робость и скрытность. Мама меня называет "тихоней"; к папе я не смею подходить". Позже эти воспоминания станут зеркалом его отношений с духовным отцом – Штейнером: "Внешне доктор не высказывал мне того отношения ко мне ("исключительного"), на которое намекали лишь так мной прочитанные его жесты ("отцовские"); внешне доктор был далек, иногда – суров, холоден; и потом: я страшно конфузился его".
Я показал Асе на гангрену моей души, предложил ей совместными усилиями оперировать эту гангрену
Одновременные романы с Любовью Блок и Ниной Петровской предвосхищали сложные отношения Белого с сестрами Тургеневыми десятилетие спустя: "Легкость, с которой Ася предложила мне "увлекаться" Наташей, не соответствовала ни моему серьезному взгляду на мою жизнь с Асей, ни на глубину моей болезни в отношении к Наташе. Я показал Асе на гангрену моей души, предложил ей совместными усилиями оперировать эту гангрену; а вместо этого она кидала меня от себя – опять-таки к Наташе".
Главное действие ненаписанного романа происходит в Дорнахе, где с 1914 года возводился антропософский центр Гетеанум: "Я сидел на громадной горе щепок за сараями; передо мной луной лазурели и фосфорели два громадных купола; забыл сказать, что купола к тому времени уже были обложены камнем, отражающим цвет атмосферы: солнечным днем они были лазурно-зелеными, в туманные дни – темно-свинцовыми, на луне – фосфорическими". Описание строительных работ можно назвать едва ли не лучшими страницами социалистического реализма, и, надо сказать, что Белый в последние годы жизни задумывал "производственный роман". Гетеанум становится сердцем сложной кровеносной системы автора и его героев: "Эта жизнь излучает от доктора ко мне и из меня какие-то силы, подобные силам магнита, и уже по ритмам этих сил ткется жизнь Дорнаха, где, опять-таки, люди и события подобны железным опилкам, располагаемым в узоры силовых линий моего безобразного внутреннего мира".
Но антропософия и Гетеанум доктора Штейнера – только пышные декорации небольшой эвритмической трагедии на двоих. Логический, чувственный и фактологический центр "Материала к биографии" – попытка совместной жизни с возлюбленной. Любовь Андрея Белого к Асе Тургеневой стала опытом, который вовлек в себя всю жизнь поэта – прошлую, настоящую и будущую, в чем просматривается параллель с Проперцием и его Кинфией. Даже некоторые перечни занятий и перемещений Белый называет "Жизнь с Асей" и "Жизнь без Аси".
Впервые встретились Ася и Борис еще в 1894 году на курорте, и в записях Белого есть некое предчувствие Набокова и воспоминание Томаса Манна: "Либава: море не произвело особенно сильного впечатления. Запомнился плаж, курзал; запомнились две маленькие девочки на плаже (впоследствии я с этими девочками познакомился в Москве; они оказались Асей и Наташей Тургеневыми)".
В 1905 году они знакомятся, с 1908 года в дружеских отношениях, с весны 1909 года начинается любовный роман (Ася пишет портрет поэта), летом 1910 года решают жить вместе, а поскольку конфликт Тургеневой с матерью Белого был неисчерпаем, то жили они большей частью в Европе. Диккенс писал, что путь истинной любви – не гладкий рельсовый путь, и у Белого с Тургеневой получилось так же. Ася выдвинула ультиматум: "Я не жена тебе". Скорее всего, наш автор был ей симпатичен и интересен, но влечения к нему она не испытывала – такое бывает.
"Этот месяц (март 1913 года) запомнился мне в одном отношении: Ася объявила мне, что в антропософии она окончательно осознала свой путь, как аскетизм, что ей трудно быть мне женой, что мы отныне будем лишь брат с сестрой".
Вступить в гражданский брак они все же решились в 1914 году, чтобы не шокировать швейцарских крестьян, кстати, и Штайнер с М. Сиверс вскоре последовали их примеру. Белый "с грустью" переживал отказ от физических отношений, но терпел; началась семейная жизнь, в общем, не сильно особенная и увлекательная: "День обыкновенно проходил так: мы вставали часов в 9; в 10 Ася была уже на Bau, а я садился за письменный стол; и работал до обеда; к обеду возвращалась Ася, иногда с Ван дер Паальсом, который стал работать под малым куполом, над архитравом Юпитера, под руководством Аси; мы обедали (обед приносили из кантины) на террасе, которая выходила в яблони, занавесившие нас; после обеда Ася шла до вечера в Ваu; я же работал до 4-4,5; потом я шел либо в кантину, где Ася пила кофе, усаживался за чей-нибудь столик и разговаривал с часок; или же я шел за покупками в Арлесгейм, возвращался и приготовлял ужин для себя и Аси; я умел приготовлять жареный картофель с томатами, макароны-спагетти; особенно мне удавался салат (с начала 13 года они были вегетарианцами). Было весело поджидать Асю и думать об ужине".
Я не мыслю себе недели, проведенной без нее, а она – как будто вовсе не нуждается во мне
Труднее всего Белому было смириться с душевной разностью: "Все мои усилия протянуться к Асе и поведать ей мой внутренний мир разбиваются о какую-то кору ледяной холодности, равнодушия; при попытках разбить на ней эту видимость отдаления от меня, доходящего до безучастия, я наталкиваюсь на почти испуг; Ася съеживается; и не то, чтобы у нас не было умных, интересных разговоров, и не то, чтобы Ася не заботилась обо мне; она мне оказывает много внимания, – но не там именно, где я таю свои наиболее огненные вопросы, связанные с путем, с ощущением себя в антропософии, с ощущением в тайне моего пути с доктором; тут обнаруживается удивительная, я бы сказал, холодность, переходящая в жестокость; и потом: я невольно замечаю, что я во всем завишу от Аси; я не мыслю себе недели, проведенной без нее, а она – как будто вовсе не нуждается во мне; это создает в наших отношениях мою полную зависимость от нее; все наши передвижения, весь стиль нашей жизни, обусловлен ею; не было случая, чтобы она мне уступила в чем-нибудь; это чувство привязанности к ней тем более апеллирует к большей общительности между нами в последнем, в центровом; но именно тут она молчит, как могила".
Строительство семейного корабля и антропософского центра происходит на фоне мировой войны, вспыхнувшей едва ли не под ногами зодчих: "Помню, мы окончили работу ранее сроку и спускались со стройки, – прислушиваюсь к странному явлению: к грому (короткому и глухому) без туч; звуки исходили со стороны Эльзаса; там даль казалась в легкой, темной дымке; под собою мы увидели стоящего на дороге доктора; он – тоже прислушивался к грому; что-то осенило нас: "Вы слышите?" – спросил он нас. – "Да, господин доктор". – "Это гром пушек"; теперь оказывалось, что легкая, темная дымка у горизонта – орудийный дым".
Конфликт европейских народов стал испытанием на прочность космополитов-антропософов, и Андрей Белый, с его взрывным темпераментом, не отмалчивался: "Я хотел добиться одного: чтобы о войне или вовсе не говорилось, или говорилось в духе подлинного пассифизма; мой пассифизм был налицо – в факте моей ежедневной работы вместе с немцами-резчиками; с немцами я охранял Bau, с немцами принимал участие в выработке деталей жизни; я мог требовать от них братской деликатности по отношению к нам, русским, во имя доктора, Bau и антропософии".
Он, не оборачиваясь, пошел в туман; в его улыбке, в кивке было что-то нехорошее
Все чаще Белый переживает тревожные экзальтации: "Рассеянно вглядываясь в заоконный туман, я увидел человека с седой бородой, остановившегося перед нашим окном; он заметил меня, ехидно улыбнулся и, подмигивая, поклонился; потом он, не оборачиваясь, пошел в туман; в его улыбке, в кивке было что-то нехорошее; точно он подмигивал мне на мои душевные сомнения; это появление неизвестного человека воспринял я как знак какого-то надвигающегося на меня несчастия".
Свободу поэта все теснее ограничивают линии "черного треугольника": слежка, преследование, угроза. Символом душевного смятения Белого становится появление по соседству 12-летней девочки, "с черными как смоль волосами, болезненно-острыми глазами, обведенными синевой, и смертельно бледной". Белый подозревал, что ребенка вовлекли в разврат, а спустя короткое время он прочел в газете о найденном в окрестностях Дорнаха трупе изнасилованной девочки. Олег Лекманов считает, что этим воспоминанием позже Белый поделился с Ходасевичем, сочинившим An Mariechen. Кто знает, не листал ли те же старые подшивки Дюрренматт перед тем, как написал "Обещание"?
В августе 1915 года в Дорнахе под руководством Штейнера стали репетировать мистерию "Фауст" (музыка Я. Стутена), сестры Тургеневы возглавляли два ряда ангелов, несущих Фауста в царство духа, Белый исполнял в оркестре партию второго, турецкого барабана. Но сам поэт ассоциировал себя с Фаустом – "фигурой ренессанса, борющейся со средневековьем; мистерию "Фауст" переживал как мистерию своей жизни "павшего мудреца"; отношения с Асей и Наташей напоминали ему отношения Фауста с Гретхен и Еленой. В Андрее Белом никогда не умирал символист: "В том-то и трепет мистерий, что опасности, переживаемые в них, будучи поданы в символическом жесте, совершенно реальны, а не аллегоричны; то, что сегодня увиделось символом и что вызвало символ ответный, завтра выявится воплощением в жизнь; и поскольку в эти дни вся жизнь моя, без остатка, расплавилась в символ, как восковая фигурка, – все красноречиво гласило, что завтра этот текучий символами воск отвердеет в неплавимую и косную судьбу железных обстоятельств, в которых я буду жить годы".
"Железными обстоятельствами" оказались отъезд Белого в Россию в августе 1916 года – он был призван в армию; русская революция и гражданская война; окончательный разрыв с Асей в 1922 году в Берлине; возвращение в Советскую Россию под внимательным присмотром советской антропософки Клавдии Васильевой; неуклонное погружение в отчаяние; новая семья – "нас навсегда соединило с Клодей ГПУ".
Но в творчестве художник имеет право и возможность править судьбу, и Андрей Белый завершает свой любовный черновик спасением Фауста:
"В эти дни на лекциях, репетициях Ася стала ходить в своем белом плаще; на ней была стола из тунисской шали, сложенной из чешуек серебра. Ася для того сшила этот плащ, чтобы носить цвет моего святого, Серафима, около меня; она в ближайших днях виделась мне как бы оруженосцем моим; и она инстинктивно с великолепным тактом эту роль выдерживала. Разумеется, я ей ни звуком не выразил, что я в ней подметил: об этих вещах мы не говорили друг с другом".