Иван Толстой: Начнем с записи, получившейся совершенно негаданно. Я был недавно в своем родном Петербурге и решил непременно повидать свою учительницу – не первую, а как раз последнюю, которая преподавала нам в старших классах литературу, – Валентину Николаевну Ивлеву.
Признаться, как раз литературу я в школе любил меньше всего. Дуб Андрея Болконского, даже смехотворные сны Веры Павловны – это еще куда ни шло, просилось на пародию, но когда слова (слова!) героя фадеевского романа "Разгром" падали "в тишине с тяжелым медным грохотом, как падает на дно шахты гулкий антрацит", – я слышал над собою голос: "Ваня, прекрати паясничать!"
Можно ли было при таком отношении хоть на минуту заинтересоваться – кто же твоя учительница? Есть ли у нее своя жизнь, своя драма? Нет, я был в семнадцать лет смешливым балбесом и душевно тупым чудовищем.
И вот Валентина Николаевна, которую я не видел со школы целых 42 года, дала мне знать через одноклассницу, что у нее хранится с тех самых пор какая-то моя тетрадка, и она готова мне ее вернуть.
И я приехал. И подарил ей свою книжку бесед о русской словесности с Борисом Парамоновым (а кому же ее дарить, как не учительнице по литературе – с извинениями за шалопайскую юность?). Мы сидели и вспоминали. И вдруг разговор пошел в таком неожиданном направлении, что я поймал себя на профессиональном движении: рука вытягивала из сумки всегда живущий там магнитофон. Моя учительница, моя Валентина Николаевна Ивлева, рассказывала историю своего детства. Ничего подобного я услышать не ожидал.
Валентина Ивлева: У меня очень простые родители. Отец работал на заводе Калинина, он всегда был военным заводом, мама работала там же. Отец был мастер цеха, очень уважаемый человек. Когда началась война, они не могли меня сами вывезти куда-то. Уже началась блокада и меня отправили с чужой женщиной, которая ехала туда, где жила моя бабушка, это Великолукская область.
Иван Толстой: Но эту женщину, наверное, через кого-то родители знали?
Валентина Ивлева: Они ее хорошо знали, поэтому доверили ребенка. Был мне тогда пятый год. Это 1941-й, а я 1936-м родилась. А нашли меня уже тогда, когда мне девять было.
Иван Толстой: Бог ты мой! Четыре года без родителей!
Валентина Ивлева: Четыре. Я тебе покажу шрам. Вот видишь? По этому шраму меня нашли.
Иван Толстой: Это детский какой-то? Через забор лазили?
Валентина Ивлева: Нет, это хуже – вырезали что-то, тут какой-то был волдырь. И меня отправили вместе с этой женщиной. Бабушку нашли, немцев там еще в 1941 году не было. И только к началу 1942 года, когда немцы стали жечь деревни и уничтожать, сожжена была половина домов, все ушли из деревни жить на болото. На болоте был остров, к болоту подход знали только люди свои, и вырыта была там большая землянка.
Иван Толстой: А сколько же там людей помещалось?
Валентина Ивлева: В землянке – человек десять-одиннадцать. Но другие землянки были чуть дальше – если найдут, то подальше. Землянки – это ужасное что-то. Если вода поднималась, то вода внизу стояла, потому что болотистое место. Нары были сделаны. Топили только по-черному, чтобы не поднимался дым, потому что немцы могли обнаружить. Я помню, что я однажды очень плакала, я все думала, что за мной мама придет. Мне рассказывали, что я плакала сильно от того, что дым выедает глаза, что тут мокро и плохо, и почему за мной не идет моя мама. В шесть лет, наверное, и повзрослеть бы могла, но маму ждала.
Иван Толстой: А что же вы ели?
Валентина Ивлева: Во-первых, они успели и землянку сделать, и были запасы на год примерно. Зерно перевезено было сюда из деревни. Готовились – ждали, что беда придет и в эту деревню. Лошадь была, но я помню, что ее зарезали, потому что она могла заржать и нас могли обнаружить.
Иван Толстой: А другие дети были там, кроме вас?
Валентина Ивлева: Там была моя сестра двоюродная, она туда ехала на лето, а меня отправили туда осенью 1941-го. Детей там других не было.
Иван Толстой: А у вас была кукла с собой?
Валентина Ивлева: Нет, наверное, не было.
Иван Толстой: А как вы играли? Во что?
Валентина Ивлева: Ни во что не играла.
Иван Толстой: Из полешка какого-то надо же было куклу Машу сделать.
Валентина Ивлева: Может быть, что-то и было, я просто не запомнила, не помню я свои игрушки. Поскольку очень спешно убегали из древни в эту заготовленную землянку, то, наверное, не взяли с собой ничего, а потом там все сожгли немцы. Кстати, двух моих двоюродных братьев расстреляли. Одному – девять, другому – тринадцать. Расстреляли даже мальчиков, уничтожали все, за связь с партизанами.
Иван Толстой: Скажите, а партизаны имели отношение к этому острову и к этим землянкам?
Валентина Ивлева: Нет, партизаны не знали даже, наверное. Просто партизаны из нашей же деревни, наши знакомые, они ушли, все мужчины и мальчики лет пятнадцати ушли в партизаны, потому что партизанское движение было очень сильным. Немцы уничтожали эти деревни, потому что знали, что партизаны из этих деревень. Так вот, про летчиков. В начале 1942 года был воздушный бой, и в том месте, где мы скрывались, где-то в лесу эти летчики успели выброситься. А самолет вылетел на озеро. Дед ночью ушел их искать, нашел, они у нас жили долгое время в землянке. Даже была сделана специальная баня. И меня, как самое дорогое у них, и летчиков прятали в этой бане на случай, если немцы нагрянут. Летчики рассказывали, да и бабушка мне часто рассказывала потом, что я очень была довольна, что они нашлись, и они мне все время рассказывали, что мама уже идет, что они маму знают, мама скоро будет. А я им пела частушки про любовь. Им это очень нравилось, это их очень развлекало.
Иван Толстой: А помните какие-нибудь до сих пор?
Валентина Ивлева: Нет, не помню, конечно, это семьдесят с лишним лет назад. И вот однажды ночью они пошли к своему самолету, чтобы забрать оттуда что-то. Они до самолета дошли, даже там шоколад свой нашли, документы свои из самолета забрали. Их звали Гера и Вася. Гера – из Москвы, а Вася – из Смоленска. Два летчика лет двадцати, очень симпатичные, очень добрые, веселые, хорошие. Я о них помню. Говорят, что они потом приезжали в эти места, когда самолет вытащили из озера. Так вот, когда летчики возвращались от своего самолета, пошел сильный снег, просто хлопьями. И эти глубокие следы шли от самолета до нашего болота и выдали место нашего пребывания. И однажды немецкая танкетка приехала, они стали стрелять вверх, и все выбегали в чем были и убегали в лес. Летчики успели убежать. Единственное, что остались от них, такие перчатки теплые. И потом мне бабушка рассказывала, что они остановились близко, вот как у нас во дворе здесь, стреляли верх и, вероятно, ждали, когда выбегут летчики. Но летчики как-то успели убежать. Нас окружили и забрали. Потом все возвратились. Предположим, дедушка остался, а бабушка не могла уйти. Тогда из многих землянок в этой местности сделали такой большой захват, местность окружили и согнали в церковь очень много народу. И именно так, как он пишет, – на полу лежали, выйти нельзя было.
Иван Толстой: Он – это кто?
Валентина Ивлева: Шолохов, "Судьба человека". Это я иногда читаю и думаю: все правильно, все так и было. Потому что эта церковь – единственное здание в той местности, которое сохранилось после того, как сжигали все. А потом перевезли в Идрицу, такое место есть в Псковской области. Там был концлагерь, просто за колючей проволокой. А была еще зима и, конечно, было очень плохо. И еду бросали через проволоку нам, если находились у кого-то знакомые. У дедушки с бабушкой были. Раз они из той местности, то они, конечно, выжили. Недели две-три были за колючей проволокой. Наши партизаны взрывали железнодорожные пути – там же немецкие танки шли. И тогда первый вагон загружали людьми из лагеря. Партизаны же знают все, у них же всюду здесь родственники. И их предупреждают, что едет очередной поезд, а первый вагон – это вагон с пленными. Там все больше местные жители. И вот я помню этот страшный момент, когда загружали. Все знали, что на смерть, потому что взрывают. Никто же не знал, что партизан предупредят. И вот такой крик! Каждый кричал! А набивали вагон вплотную, чтобы люди стояли. И так нас каким-то образом привезли в Латвию, этот лагерь был, как моя сестра говорила, недалеко от Саласпилса. Но не он – тот большой, а этот какой-то не очень большой. И вот там тоже выстраивают, отбирают людей каждый раз куда-то. Бабушка заставляла мою сестренку двоюродную, чтобы она почти на коленках стояла в шубе, чтобы ее за взрослую не приняли. Потому что набирали работать на кухню, предположим. И так вот выдергивают из строя каждый раз. Где-то расстреливают. И действительно, мне даже приходилось видеть расстрел. Вот знаешь, Ваня, до сих пор этот летящий мозг… Расстреливали партизаны предателя. Это было. Это еще до того, как мы ушли на болото. Партизаны расстреляли одного предателя. Или он полицай и предатель был. Я помню, что все присутствовали. И вот это осталось в памяти до сих пор. А в лагере, в основном, уводили в сторону и расстреливали где-то в другом месте. Но каждый день понемногу. Потом такая страшная вещь, как тиф. Бабушка мне рассказывала, как я, сестра и бабушка, мы лежали в тифе на полу, на соломе, кто-то к нам прибегал все время напиться дать. Но выжили, поправились.
Иван Толстой: Сколько все это времени в Латвии продолжалось?
Валентина Ивлева: Года полтора или год. Но там нам очень повезло. Там возвращались в Латвию помещики или богатые латыши, которые набирали в свои дома на работу работоспособных из лагеря. И дедушку с бабушкой выбрали. Поэтому мы остались живы. У хозяина дед очень хорошо ухаживал за лошадьми, он хороший в этом деле специалист. Они пожилые люди были, им около шестидесяти было тогда. Бабушка, кончено, тоже умела работать. И вот меня куда-нибудь засунут в сарай, чтобы я на глаза не показывалась, и они целый день работали. Но все равно какая-то еда была, хоть маленькая, но все-таки еда, и нормальное отношение, не издевались. Другое дело, когда Латвию то захватят наши войска, то там были такие случаи, когда то одни приходили, то другие. Помню тоже случай. Немцы, разомлевшие такие, сидят, гогочут. А у них очень страшная собака. И они видят – ребенок бежит. Мне тогда лет семь было. И вот помню, что спустили на меня собаку. Это так страшно было! Они не заставляли ее грызть меня, но она на меня кидалась и, наверное, кусалась. Я помню крик страшный и ужас. А им смешно. А когда уже наши стали подходить, нас погнали в сторону. Долго была не взята Куршская коса под Калининградом. Потому что нас передвигали, когда стали захватывать эту местность. Лагеря, где оставляли пленных, бывали просто в поле окружены колючей проволокой, и дорогу надо было освобождать движущемуся немецкому транспорту. А потом быстро все-таки захватили эти места наши войска и нас перевели в другое место, в Митаву, это тоже Прибалтика. Проверяли документы. Домой назад сразу не отправили, нас искали долго. Кроме того, и транспорта не было. Это уже был 1945 год. Вот столько меня не видели. А Ленинград освободили в 1944-м. И мама всюду посылала письма – не знает ли кто, где девочка. И когда, наконец, мы смогли вернуться, все-таки поездом посылали, давали документы временные, то нашелся человек, который знал про мамино письмо, знал, что меня ищут. И послали родителям письмо, что дочь жива, что вернулась. И вот я помню, что бегала встречать все поезда, потому что мне сказали, что за мной приедут папа или мама. Я однажды прибегаю к станции и пробежала мимо – меня ведь мама не узнала. Потому что я заболела туберкулезом, была страшно исхудавшая, кроме того, как одета я могла быть после того, что произошло. Мама говорила: "Я увидела тебя, я думала, что моя девочка должна быть меньше, но не такая". И она пропустила. И кто-то из знакомых ее увидел и сказал: "Аня, тут бегает твоя доченька". И когда меня к ней подвели, она меня не узнала. Она сказала себе, что мою, наверное, убило, а мне чужую отдают. И вот она стала (почему этот шрам я люблю) поднимать кофточку и смотреть. Потом она сама рассказывала, что если шрам есть, то это моя дочка. Потому что этот туберкулез очень изменил лицо. И вот так меня привезли. И я только в девять лет пошла в первый класс. Я училась в 28-й школе на Васильевском острове, а первый класс – в 32-й. А в 28-й, на 6-й линии, еще был госпиталь долго. Вот так меня сюда привезли и за три года вылечили, туберкулез прошел, так что не осталось следов.
Иван Толстой: А вы разве успели поучиться в школе до войны?
Валентина Ивлева: Нет.
Иван Толстой: А почему вы говорите, что ваша школа была 28-я?
Валентина Ивлева: Это я десять лет училась после войны. И вот с пяти до девяти лет меня не видели.
Иван Толстой: Но вы-то маму, конечно, узнали?
Валентина Ивлева: Ты знаешь, поскольку люди тогда были очень добрые, женщина нашла ребенка, все плачут, общее сочувствие такое, что я даже не успела. Она меня, видно, схватила, прижала к себе. Я верила, что это мама. Я помню, что я в войну пыталась ее лицо вспомнить. Я помнила ее пуговицы на платье. У нее были очень красивые пуговицы на платье, просто особенные, и я, когда вспоминала свою маму, плакала о маме, к маме обращалась, то их помнила, а лицо плохо помнила.
Иван Толстой: А вы ей потом про пуговицы сказали?
Валентина Ивлева: Сказала. Я ей сказала про пуговицы. И тоже, вот я удивляюсь. Я очень жалею, что я мало спрашивала у мамы. Может быть, это и у других так, что при жизни родителей с ними о их прошлом, о их любви, о их каких-то вещах простых говорили мало. И я очень жалею, что я не расспрашивала многое – как они прожили эти годы. Просто жили, радовались, что мы вместе теперь. У меня родился брат после войны, и конечно, мама больше уделяла маленькому времени. Очень я ревновала, мне казалось, что я должна быть главной в их судьбе. Конечно, маленький отнимал больше времени. Я училась на все пятерки, в основном. Не потому, что я такая сознательная была, а потому что маме очень нравилось, когда я приношу пятерки и хожу довольная. Также я поступила в Герценовский институт с повышенной стипендией, и тоже маме очень нравилось, когда я получала пятерки. Не от глубокой сознательности, что знания очень нужны, а вот родителям очень нравилось, что у них такая доченька старательная. Они на родительское собрание любили ходить. Когда я окончила Герценовский институт, меня взяли в ту же школу, где я училась, в 28-ю, и я первые девять лет работала там. А поскольку я работала хорошо, в основном, то давала открытые уроки, а завуч 24-й, где ты учился, Ваня, была на этих уроках, и меня пригласили работать в 24-ю. И в 24-й школе тоже проработала девять лет. Так что я всюду по девять лет работала.
Иван Толстой: Вот и вся запись. Валентина Николаевна Ивлева, учительница литературы, рассказала мне о своем детстве – через 42 года после нашего выпускного вечера. Спасибо, Валентина Николаевна, спасибо за сбереженную тетрадку и простите мою юношескую бестактность. Многая Вам лета!