"Общительность склоняет нас к прощенью", – сказал поэт Роберт Фрост. Применимо ли это для коммунальной квартиры? Мемуарные размышления Марины Ефимовой. Окончание главы. Начало
Иван Толстой: Мемуары писательницы, живущей сейчас в Америке, посвящены послевоенной жизни в СССР. Это записки об открытии для себя мира взрослых, советского уклада вперемешку с дореволюционными традициями, о проникновении – через книги и кинофильмы – западной культуры. Марина Ефимова – мастер увязывания воедино абсурда, здравого смысла, сердечности и юмора. Книга ее мемуаров растет у нас на глазах и пишется специально для программы "Поверх барьеров".
Марина Ефимова: Люди, десятилетиями жившие в одной коммуналке, незаметно сживались с соседями, и многонациональная, мультикультурная, мультибезкультурная квартира казалась им уже своей, безопасной и даже уютной. Зато к чужим коммуналкам мы чувствовали отвращение, даже большее, чем обитатели отдельных квартир. И испытывали тотальное недоверие к их жильцам. Помню сцену с бабушкиной племянницей Люлюшей в коммуналке на Боровой улице, на семейном сборище у тети Тани, году в 56-м:
Люлюша – машинистка-надомница при Академии наук – до войны была травести в старомодном, уютном ТЮЗе на Моховой. У нее было симпатичное мужское лицо и преувеличенная мимика. Во время разговора Люлюшины руки с крупными пальцами выразительно жестикулировали у нее перед лицом, абсолютно завораживая слушателей – включая жилконторщиков и горсоветчиков, которые только под напором ее театральных монологов и гипнотической жестикуляции выделили "комнатку для прислуги" старенькой родственнице, разбомбленной в блокаду и годами жившей за ширмой на коммунальной кухне.
– Люлюша! – зовет кто-то за праздничным столом. – Это правда, что академики заваливают тебя работой?
Люлюша, растопырив перед собой четыре говорящих пальца, отвечает хорошо поставленным голосом, слышным на тети-Таниной коммунальной кухне:
– Ну, а куда деваться советским академикам, которые не знают, что кастрюля пишется через "а", а копыто через "о".
Моя бабушка громко возражает (в расчете на возможных доносчиков):
– Я уверена, что в Питере живут грамотные академики.
– Не знаю, – гремит для кухонной галерки Люлюша, – меня кормят малограмотные.
Под Люлюшин монолог бабушка шепчет мне:
– Мало ей, что у нее мужа загребли, она добьется, что и ее загребут.
– Бабушка, – говорю 18-летняя я, – ты хоть помнишь, какое у нас "тысячелетье на дворе"?.. За это уже не берут.
– Да почем знать!.. – раздраженно отмахивается бабушка и без особой дипломатии решительно меняет тему общего разговора.
После короткого громкого стука вошли, не дожидаясь ответа, представители некой домовой комиссии, получившей "сигнал", что мы приобретаем предметы роскоши на нетрудовые доходы
Люлюша часто навещала тетю Таню, чьи соседи, я думаю, узнали многие шульгинские семейные секреты, однако никто не донес. А в нашей родной коммуналке на Разъезжей доносчики как раз нашлись, правда, не из политической бдительности, а из экономической. Поводом стал телевизор, купленный нами в 1965 году с Игорева гонорара за его книгу – за повесть "Смотрите, кто пришел". Мы еще не успели как следует наладить новинку, как однажды вечером к нам в комнату после короткого громкого стука вошли, не дожидаясь ответа, представители некой домовой комиссии, получившей "сигнал", что мы приобретаем предметы роскоши на нетрудовые доходы. Игорь показал им только что изданную книгу. Члены комиссии, к их чести сказать, были заметно смущены, извинились и поспешно ушли. Я догадалась, какая соседка послала "сигнал", потому что она, единственная из всей квартиры, не ходила к нам смотреть матчи по хоккею и чемпионаты по фигурному катанию. Но после доноса мое отношение к ней, если признаться, никак не изменилось. Это отношение давно стало каким-то почти родственным – как к вредной, престарелой четвероюродной тетке, которую не переделать, которую не мое дело критиковать, которой прощаешь потому, что не прощать – себе дороже... не знаю. Нас слишком многое связывало. Она жила в этой квартире столько же, сколько и я.
Ее семья въехала в 1937-м в девятиметровую каморку у парадной двери (где до этого жил призрак "брата Жени"): скромный и добродушный заводской рабочий, она (революционно настроенная жена из крестьян) и их годовалый сын, не поверите, Гарри – названный в честь американского актера Гарри Купера. В его свидетельстве о рождении паспортистка подправила возмутительное имя Гарри, заменив его несуществующим именем Гарий (по аналогии, видимо, с именем Макарий или Юрий). Все звали его Гариком. Мы с Гариком были ровесниками, мы росли рядом, мы вместе пережили блокаду.
Бабушка впустила маленького Гарри, который сказал то, что рано или поздно говорили все блокадные дети, кроме счастливчиков: "Тетя Липа, мамка с работы не пришла"
Во время блокады однажды (как обычно, зимой и вечером) в дверь нашей комнаты поскреблись, и после кодовых вопросов бабушка впустила маленького Гарри, который сказал то, что рано или поздно говорили все блокадные дети, кроме счастливчиков: "Тетя Липа, мамка с работы не пришла". И заплакал. Выяснилось, что мать попала в больницу для дистрофиков (его отец к тому времени уже умер – первым в нашей квартире). Самого Гарика определили в детский дом. Попросили подержать его у нас несколько часов, пока за ним приедут.
Накануне мама в несчетный раз дочитала мне любимую книгу "Леди Джен, или Голубая цапля", где в похожей ситуации сиротства бедная, но добрая семья приютила маленькую оборванку, не зная, конечно, что она – потерявшаяся аристократка и что всех ждет хеппи-энд. И я стала горячо просить бабушку оставить Гарика жить у нас.
Бабушка, пойманная врасплох, не успевшая подготовить свое обычное орудие – "ложь во спасенье", сердитым шиканьем меня останавливала. Бедный Гарик сидел у буржуйки. Дотрагиваться до него мне было запрещено, чтобы на меня не переползли его вши. Маленький пария: зеленовато-белое лицо, а шея такая слабая, что большая его голова не держалась, и время от времени он ронял ее на плечо, как младенец.
Пятилетний Гарик вдруг сказал вяло и взросло: "А, не переживай, я все равно помру"
Мне все хотелось дать Гарику понять, что его отправляют в детдом – детский синоним слову катастрофа – не из-за меня, а из-за бабушки, но предавать своих в семье считалось низостью, и я только пихала ему не самые любимые свои игрушки. А когда бабушка вышла из комнаты, пятилетний Гарик вдруг сказал вяло и взросло: "А, не переживай, я все равно помру". Все смотрел и смотрел на огонь, а когда за ним пришли, игрушки забыл. Но мать Гарика поправилась, после войны нашла его в детдоме, и они оба вернулись в свою каморку.
Когда нам с Гариком было лет по восемь, у меня с ним была короткая дружба. Остальными моими приятелями были дети интеллигентных материнских друзей. А Гарик был моим личным выбором. Он был добродушным и покладистым мальчиком, но, когда однажды мы поссорились, он, не раздумывая, размахнулся и влепил мне пощечину. Я не наябедничала бабушке, но с Гариком больше не играла. Его мать много раз пыталась уговорить меня не обижаться: "Он же не кулаком, а чуток... даже синяка не осталось". Но я отказалась от дружбы с Гариком не потому, насколько мне помнится, что так сильно оскорбилась, а потому, что его мир показался мне примитивней, чем мой собственный, а меня всегда тянуло в мир, который был сложней моего.
Было еще обстоятельство, не дававшее мне вовсе отринуть мою доносчицу: я была немалым ей обязана. Ее звали Анна Михайловна, она была родом из-под Мги, и в первые послевоенные годы они с Гариком еще ездили летом в ее деревню повидать переживших войну родственников и подружек молодости. Но к концу 50-х родственники умерли, дома были проданы или развалились, а подружки разбежались по городам. И все, что осталось у Анны Михайловны – воспоминания. Поводом для ее первого рассказа была "китайская роза", которая буйно росла у нее в комнате, отнимая часть девятиметровой жилплощади. Мое искреннее восхищение цветком заставило ее сказать жёлчно: "Да ты и цветов-то настоящих не видела. У нас в палисаднике такие были розы! А мальвы! А Золотые шары как лес росли, такой лес, что за ними сортира было не видно. Их специально и сажали у сортиров, загораживали..." С этого рассказа начались мои путешествия с Анной Михайловной в северную деревню: на луг, который аж жужжал от пчел, и где медуница так пахла... куда там вашим духам-одеколонам; в жидкие мгинские леса, в которых росли подберезовики (ровненькие, гладенькие, один к одному) и в которых осенью стояло такое безветрие, что листья плавали в воздухе – все равно как в воде; на вечерние посиделки на уютной деревенской улице, где пахло дымком от сожженной ботвы и старухи угощали соседей ватрушками из черной ржаной муки с картошкой, с румяной корочкой – шанежками – такими вкусными, что ваши булки все французские – тьфу! Сердечная тоска делала рассказы Анны Михайловны абсолютно поэтическими, и они заразили меня с детства и навсегда любовью к северной русской деревне.
Анна Михайловна с Гариком, а потом и с его молодой женой прожили у нас в коммуналке до конца 60-х. Только когда родился четвертый жилец на их девятиметровой жилплощади – сын Гарика, – им дали, наконец, отдельную квартиру в новостройке. Я попрощалась с ними сердечно, обещала заехать посмотреть новое жилье, но, конечно, не собралась...
И это так странно – прожить бок о бок четверть века, пережить вместе блокаду, попрощаться на лестничной площадке и никогда больше не увидеться
И это так странно – прожить бок о бок четверть века, пережить вместе блокаду, попрощаться на лестничной площадке и никогда больше не увидеться.
Мое поколение родилось и выросло в коммуналках: все мои родные, почти все одноклассники и однокурсники, учителя, друзья и знакомые – молодые поэты и писатели. Глеб Горбовский жил в коммуналке, Володя Губин, Валерий Попов, Рейны, Довлатовы, Бродский... И все как-то описали свои квартиры. Стихотворение Горбовского "Квартира" нравилось мне своим театральным буйством:
Я соседку выдерну на кухню,
Я обрежу ей электросвет.
Пусть, непросвещенная, потухнет!
Я куплю за деньги пистолет,
Наведу его на всю квартиру,
Разнесу филёнки и мозги...
Я принципиально против мира,
Я за бомбу, не за пироги!
...Что насторожились, дураки?
У Жени Рейна есть раннее стихотворение "Сосед Котов", которое, наоборот, нравилось мне в юности своей нарочитой будничностью – "банальностью зла":
В коммунальной квартире жил сосед Котов.
Расторопный мужчина без пальца.
Эту комнату слева он отсудил у кого-то.
Он судился. Тот умер, а Котов остался...
На удивление подробно описал феномен коммуналки Иосиф Бродский в эссе "Полторы комнаты":
"При всех неприглядных сторонах этой формы бытия, коммунальная квартира имеет, возможно, и сторону, их искупающую. Она обнажает самые основы существования, разрушает иллюзии относительно человеческой природы. ... Именно тут учишься житейским основам – краем уха, уголком глаза. Что за тихие драмы открываются взору! Какая школа мимики! Какую бездну чувств может выражать застывший, обиженный позвоночник или ледяной профиль! В нашей коммуналке не было доносчиков, за исключением одной... Но даже она, приземистая, лишенная талии женщина, хирург районной поликлиники, порой давала врачебный совет, подменяла в очереди, приглядывала за нашим супом. Как там в "Расщепителе звезд" у Фроста? "Общительность склоняет нас к прощенью".
В нашей "вороньей слободке" мне только одну женщину не вспомнить добром – Лизавету. Я помню ее старой, похожей на героиню Раневской из фильма "Свадьба": жидкий узелок волос на костлявой голове, испитое мелкоглазое лицо. У нее было выходное платье, одно на всю жизнь – горчичного цвета, шерстяное, с ошейником из облезлого меха – ее покойный муж был скорняком. Он умер вскоре после войны. Его звали тоже по-старинному – Нил. Красивый был, с трагическим лицом человек, работал в артели и, по словам бабушки, очень хорошо зарабатывал. Но когда он приходил с работы пьяным, Лизавета не пускала его в комнату, и Нил спал на полу в темном углу кухни, на тулупе. Он ворочался, стонал, вскидывал руки, и я боялась ходить мимо него вечером в уборную. Там он и умер – в кухне на тулупе.
Лизавета была моралисткой, несоразмерно озлобленной на грешников, и из ее вечно поджатого рта не вылетало ни слова без ядовитой неприязни. Довольно легкомысленное общественное мнение нашей коммуналки загнало ее в подполье, поэтому она казнила исподтишка, и могла, вдруг, сказать елейным шепотком Цилиной дочке Тане – пухленькой, приветливой и веселой девочке: "У, засранка!" и довести ту до слез. Это была месть за то, что Лизаветин зять – певец краснознаменного хора Дома офицеров – умилялся на Таню и в кухне невинно, при всех, делал ей шутливые и безвкусные комплименты. Певец был вообще человеком безвкусным, добрым, избыточно здоровым и любвеобильным, но Лизаветин яд и его постепенно отравлял. Он стал реже бывать дома, завел роман на стороне. Лизавета прознала и выжила зятя из семьи. Некоторое время он еще приходил, подвыпивший, и плакал на кухне, признаваясь соседям в неизменной любви к своей Лидусе – Лизаветиной дочери. Но дверь в их комнату была наглухо закрыта, и певец (его тоже как-то по-старинному звали – Никита Спиридонович) постепенно сдался. Престарелая уже Лидуся осталась одна.
Еще наш сосед-геолог ужаснул однажды квартиру. Его внучка Ирочка – маленькая девочка (тихая, как и вся семья) – заболела волчанкой. Лечить эту болезнь не умели, измучили ребенка напрасными тестами и предрекли ей раннюю смерть. Все соседи искренне жалели Ирочку, а геолог, обтирая над раковиной в кухне свой могучий загорелый торс, сказал спокойно, не без философской задумчивости: "Что ж, выживает сильнейший!" Циля Марковна после этого плакала, пила валерьянку и надолго перестала разговаривать с геологом. Словом, живи в нашей квартире Александр Николаевич Островский, он написал бы еще несколько бессмертных пьес.
За 35 лет жизни в коммуналке соседи много раз меня удивляли, та же Лидуся, например, – Лидия Ниловна – Лизаветина дочь, преподаватель Института Лесгафта. Когда она возвращалась вечерами с работы – с портфелем, как обычный учитель, но в синем тренировочном костюме, с сумрачным усталым лицом, было видно, что спорт – тяжелая работа. Женщина крепко сбитая, как спортсменки на снимках 30-х годов, и так же подстриженная, она была вежлива безличной, чиновничьей вежливостью, а в остальном нема и холодна, как сфинкс. На кухне она не появлялась, даже душ принимала в институте, ее представителем в коммуналке была мать – Лизавета. И так шло годами. Но однажды, уже когда муж-певец был изгнан, к Лидии Ниловне пришли в гости девочки-гимнастки – ее ученицы. Я видела только, как они уходили и прощались. И не бывает прощанья нежнее и горячей. Они обнимали Лидию Ниловну, а та подбадривала их, тихо дошептывала какие-то советы, обменивалась с ними только им понятными шутками, и девушки заливисто смеялись, и опять обнимали ее, и снова благодарили. Потом они ушли, и на лице Лидии Ниловны еще догорала улыбка, пока она шла по коридору. И я подумала, что причиной мрачной усталости на ее лице, когда она возвращалась вечерами, была не тяжесть ее работы, а тяжесть ее жизни с Лизаветой, с мужем и с нами.
Другим сюрпризом был для меня Цилин муж Натан. Внешне он был стареющим мальчиком – щуплость, легкая походка, смешливость, только проседь и легкое дрожание рук выдавали возраст. Натан был сама кротость, во всем следовал желаниям и мнениям Цили Марковны, а на кухне в моменты раздраженных заторов хозяек у плит (по случаю, например, всеобщей предпраздничной готовки) слышался иногда его умоляющий голос: "Женщины, не ссорьтесь, горелок на всех хватит". И вот однажды, через год примерно после их вселения в нашу квартиру, рано утром в День Победы 9 мая у парадной двери раздались звонки, адресованные семейству Цили и Натана. Я была уже на ногах и побежала открывать, чтобы ранние гости не разбудили всех жильцов. На лестничной площадке стояла маленькая компания: средних лет мужчины с медалями на пиджаках, праздничные, уже чуть под хмельком и потому особенно вежливые.
– Извините, мы за нашим лейтенантом пришли.
– За лейтенантом?.. А вы не ошиблись номером?..
В это время из-за моей спины появился Натан, которого неожиданные гости бросились обнимать и тискать, загребли в охапку и увели, заверив выскочившую в халате Цилю Марковну, что все будет в наилучшем порядке. Тут я и узнала, что Натан был взводным командиром, воевал на Ленинградском фронте и что утренние гости – остатки его подразделения. К вечеру взвод привел (чтобы не сказать: принес) Натана домой – веселого, хмельного, с непослушными ногами. "Самый чуток перебрали, – успокаивали они Цилю Марковну, виновато ускользая вниз по лестнице. – Стаканчик рассольчика, здоровый сон... Завтра будет в таком порядке!.. Хоть снова в окопы".
Таня и я помогли дотащить Натана до постели. Он смеялся и ласково гладил нас по щекам, мы, две девчонки, тоже хихикали. А Циля Марковна сердилась – и на Натана, и на нас, от волнения заговорила, вдруг, с еврейским акцентом: "Напивается пяным! Ну, что это? Каждое 9 мая он пяный!" Мы с Таней стали горячо защищать героя, и с этой совместной обороны началась наша с ней дружба. На следующий день Натан был снова тихим, кротким и трезвым – до следующего 9 мая.
Только один раз за два десятка лет, что мы жили вместе в нашей коммуналке, я видела Натана в ярости. Случай был странный. В 1961 году мы с Таней почти одновременно родили дочек и гуляли с ними в ближайшем скверике на улице Правды, где к нам присоединилась бывшая Танина одноклассница – тоже с младенцем в коляске. Однажды в садик наведались два дедушки: Натан и отец одноклассницы – довольно напыщенный господин. Когда он ушел, я спросила, какая у него профессия. Дочь сказала: "До войны он был военным, а во время войны – прокурором". Такая смена профессий звучала анекдотично, и я едва удержалась от смеха. Но Натан вдруг побелел, как перед обмороком, и быстро пошел из садика. Мы с Таней едва его догнали. Натан пытался закурить, но руки у него тряслись больше обычного.
– Сволочь! – бормотал он. – Сволочь! Сволочь! В блокаду прокурором!
– Сволочь! – бормотал он. – Сволочь! Сволочь! В блокаду прокурором! Мальчишки-солдаты в окопах мерзли и голодали так! А все равно дрались! А их за украденную булку – к расстрелу! За одну на двоих! И обоих тут же – к стенке!
Мы стояли, как пришибленные. А Натан ушел, так и не закурив, с трясущимися руками. Видно было, что встреча с судьей заставила его вспомнить что-то очень личное, разбередила какую-то незаживающую рану. Больше об этом никогда не было разговоров.
У Толстого в "Детстве и отрочестве", в главе "Девичья" есть занятный абзац, адресованный его несомненно аристократическому читателю: "Не гнушайтесь, читатель, обществом, в которое я ввожу вас. Ежели в душе вашей не ослабли струны любви и участия, то и в девичьей найдутся звуки, на которые они отзовутся". И после этой преамбулы Толстой описывает трогательную и верную любовь горничной и извозчика. Вот и я могла бы пригласить не умудренного советским опытом читателя в наши коммуналки, где любовь как-то умудрялась находить себе если не жилплощадь, то пристанище.
Как мы устраивались с любовью, если почти каждый из нас жил в одной комнате с родителями, тетями-дядями, бабушками-дедушками? Где можно было остаться вдвоем? Где целоваться, обниматься? Где привыкать друг к другу? Ключ от комнаты уехавшего на каникулы друга был драгоценностью, волнующей до сердцебиения и опасной, потому что юных любовников, проскальзывавших в чужую коммуналку, могла ждать вооруженная оппозиция (особенно воинственная – старушечья). Нам с моим будущим мужем несказанно повезло: мать моей школьной подруги – незабвенная Наталия Николаевна К. – видимо, сжалившись над нами, сама предложила нам ключ от своей комнаты в коммуналке. Мы могли там проводить по два часа раз в неделю. Условие было одно – не появляться на коммунальной кухне. К счастью, уборная была не на кухне, а таилась в неожиданном месте в глубине квартиры, близко от заветной комнаты. Но и туда в случае необходимости мы пробирались, как тати, и старались действовать по-солдатски быстро.
У меня есть друзья – пара – сейчас весьма известные в России люди – пожилые уже, конечно, строгих нравов, даже степенные. Их первое, страстное любовное соитие произошло на столе для пинг-понга в сарайчике чьей-то родительской дачи. И это еще не самый экзотический фон. Темные парадные укрывали и прятали любовь нашей юности, темные скверы, лабиринты ленинградских дворов, кладовки и ванные комнаты на чужих многолюдных вечеринках, закрытые на зиму дачи (куда давали ключ с условием не топить и не пускать воду), обезлюдевшая на час комнатка в общежитии, купе поезда во время специально устроенной (дорогой не по карману) поездки... "Добрый день, моя юность./ Боже мой, до чего ты прекрасна".
Самое удивительное, что почти все мои питерские ровесники – друзья и знакомые – в те далекие 60-е годы женились и выходили замуж раз и навсегда. Мой муж считает, что мы просто дружили именно с такими парами. А, по-моему, коммунальное сожительство волей-неволей вырабатывало во многих из нас чутье на верных людей. К тому же это вообще было время не выбрасывания старого и приобретения нового, а время починок, залатываний, заштопываний и перелицовок. Я помню, в Доме быта на Разъезжей работал пожилой портной, очень искусный, но с постоянным выражением мировой скорби на лице. Он дважды перелицовывал мое пальто, а когда я пришла в третий раз, он посмотрел на меня с горькой печалью и сказал: "Мадам, вещи иногда нужно выбрасывать".
Сейчас уже можно считать, что эпоха коммуналок кончилась, началась эпоха отдельных квартир и домов. С ее наступлением мы так много приобрели, что утраченное забывается. А кое-что все-таки утрачено. Это напоминает ситуацию с современными врачами, которые после внедрения замечательных новейших технологий разучились ставить верные диагнозы путем прослушивания, простукивания и прощупывания. А у нас дети утрачивают возможность (или избавляются от необходимости) постоянного общения с бабушками и дедушками, и даже шире: пропадает умение разных поколений (и разных социальных слоев) уживаться друг с другом. А что сказал Фрост? "Общительность склоняет нас к прощенью".
Многие мои друзья и знакомые с содроганьем вспоминают жизнь в коммуналках и удивляются (не без осуждения) моей духовной неприхотливости. В этом случае я вспоминаю короткий документальный фильм 1975 года замечательного австралийского режиссера Пола Кокса – об интеллигентной старухе, которую обстоятельства вынуждают жить в доме для престарелых бедняков. Малограмотные обитательницы дома туповато смотрят на нее, когда она вдруг выходит на середину общей комнаты и, помахивая в такт потертой кожаной сумочкой, читает им вслух сонеты Шекспира. И смеется. В конце фильма режиссер спрашивает старуху, что помогло ей сохранить оптимизм и чувство юмора в этом убогом месте. И она, подумав, отвечает: Endless fascination with human nature – "Непреходящая зачарованность человеческой природой".