Ссылки для упрощенного доступа

Довольно и мерси


Иван Сергеевич Тургенев
Иван Сергеевич Тургенев

Беседа любителей русского слова об Иване Тургеневе

Иван Толстой: Хотя двести лет со дня рождения классика приходятся на конец будущего, 2018 года, мы с Борисом Михайловичем Парамоновым воспользуемся предъюбилейным затишьем и побеседуем без всякого повода.

Борис Парамонов: С детства знакомое, можно сказать, родное имя, едва ли не самое раннее чтение из классики русской. Что называется, из первых игр и первых букварей. Никаких еще вечеров на хуторах, никакого кошмарного "Тараса Бульбы", будь он неладен, а о Тургеневе уже что-то знали школяры самых младших классов. Ну вот, к примеру, воробьишка своего птенца заслоняла и защищала перед страшной охотничьей собакой – что-то из тургеневских охотничьих баек, с младых ногтей усваиваемых.

Иван Толстой: И сами "Записки охотника" в ранних классах читались: "Бежин луг", "Певцы". Самая что ни на есть поэтическая сторона народной жизни.

Борис Парамонов: Правда, этот конкурс народных талантов заканчивался пьянкой, но уже за кадром. Мне из тех же "Записок охотника" другое еще помнится – "Хорь и Калиныч".

Иван Толстой: Да, и на этом примере, помнится, объясняли разницу между мужиком оброчным и барщинным. Вот Хорь, мол, на оброке сидит, и хозяйство у него крепкое, и сапоги носит, а Калиныч барщинный – так и бедный, и в лаптях ходит.

"Подь сюды, собачка", а подойдет – начинает ее поленом лупить

Борис Парамонов: Ну да, всё его достояние – приносит Хорю букетик цветов-колокольчиков, что ли. Этакий пейзанин в духе Жан-Жака. А еще меня отвращала старуха Хорева: позовет собачку: "Подь сюды, собачка", а подойдет – начинает ее поленом лупить. Вместо сочувствия крепкому крестьянину, раздышавшемуся на оброке, возникала невольная антипатия к этой кулацкой семейке. Ну и еще одно воспоминание из детского Тургенева: рассказ о старухе крестьянке, у которой сын помер. Приходит к ней барыня-сочувственница и удивляется: у тебя ж, Пелагея, такое горе, а ты щи хлебаешь! А бабка отвечает: так они ж посолёные. Вот тоже урок был: а что ж это за жизнь у крепостных крестьян, коли соль была раритетом.

Иван Толстой: И рассказывали о соляных бунтах.

Борис Парамонов: Это уже позднее, на уроках истории, в шестом, кажется, классе. Помню еще, что "Записки охотника" я впервые увидел и в руках держал в старинном, еще дореволюционном издании на хорошей бумаге и с портретом Тургенева в охотничьем снаряжении. Там фишка была такая (у самого Тургенева потом прочитал): одеваться на охоту надо было как можно небрежнее, чуть ли не в тряпье, но охотничий снаряд самого высшего качества, ну и собака, натурально, из лучших. И еще из той книги помню дореволюционной, подарок гимназистам-отличникам: было в ней предисловие, рассказывавшее, как государь Александр Второй был впечатлен этой книгой, как он преисполнился сочувствия к братьям-крестьянам и освободил их от крепостной зависимости.

Иван Толстой: Интересно, что никаких страшных картин народного горя в "Записках охотника", строго говоря, нет. Ну, там где-то на конюшне мальчишку наказывают, а помещик прихлебывает чай и вторит ударам: "Чюки-чюки-чюк!". И всё, и больше никаких внесудебных расправ.

Борис Парамонов: Нет, есть еще рассказ "Бирюк" о леснике, который поймал мужичонку за порубкой барского леса да и ведет его на правеж. И что-то помнится мне смутно, что он этого мужика отпускает.

Вообще если искать жанровую основу "Записок охотника", то идти надо к немцам, к тому изводу немецкого романтизма, который занимался народным творчеством и собирал всякие сказки. Братья Гримм здесь для Тургенева куда важнее крепостного права. Это шло не по линии классовой борьбы в литературе, а по линии этнографии.

Братья Гримм для Тургенева куда важнее крепостного права

Иван Толстой: Как и в России: Григорович с "Антоном Горемыкой", Владимир Иванович Даль с его сказками Казака Луганского.

Борис Парамонов: Да, это так, но остался Тургенев, остались "Записки охотника" – и даже сверхрусский резонанс произвели: один из героев хемингуэевской "Фиесты" читает "Записки охотника" – и где читает? В Париже!

Иван Толстой: Охотничья солидарность. Впрочем, Хемингуэй больше насчет рыбалки. Как хорошо в "Фиесте" форель ловят!

Борис Парамонов: А как насчет львов африканских? Иван Сергеевич до таких охотничьих высот не добирался.

Иван Толстой: Собственные широты не столь экзотичны. Нам лошадку подай на вечную муку.

Борис Парамонов: Ну, это вы уже Бабеля цитировать начали, Иван Никитич! Давайте всё же к Тургеневу вернемся. Выдвигаю тезис: Тургенев – писатель посредственный.

Иван Толстой: А можно ли считать писателя посредственным, если у него есть бесспорный шедевр – "Отцы и дети"?

Борис Парамонов: Ни в коем случае не берусь оспаривать. Действительно, лучшая вещь Тургенева, да и во всей русской литературе мало найдется подобных. Ну а уж у Тургенева самого ничего равного и подобного не найти.

Но я, Иван Никитич, легкую провокацию подпустил, заявив, что Тургенев – посредственный писатель. Это я не от себя говорил – а хотел привести ответственное и авторитетное суждение одного очень крупного русского литературного критика. Айхенвальда, конечно, Юлия Исаевича. Вот что он писал о Тургеневе:

Диктор: "Тургенев не глубок. И во многих отношениях его творчество – общее место. Если Страхов, с чьих-то слов, назвал его страницы акварелью, то это верно не только в смысле его литературной манеры, его внешней мягкости, его отделанного слога, но и по отношению к внутренней стороне его писательства. Есть сюжеты и темы, которых нельзя и которые грешно подвергать акварельной обработке. А он между тем говорит обо всем, у него и смерть, и ужас, и безумие, но все это сделано поверхностно и в тонах слишком легких. Он вообще легко относится к жизни, и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа складно умещает он в свои маленькие рассказы, точно в коробочки. Он знает, какие есть возможности и глубины в человеке, знает все страсти и даже мистерии, и почти все их назвал, перечислил, мимолетно и грациозно коснулся их и пошел дальше, например от подвижничества (в "Странной истории") – к своим излюбленным романам. Турист жизни, он всё посещает, всюду заглядывает, нигде подолгу не останавливается и в конце своей дороги сетует, что путь окончен, что дальше уже некуда идти. Богатый, содержательный, разнообразный, он не имеет, однако, пафоса и подлинной серьезности. Его мягкость – его слабость. Он показал действительность, но прежде вынул из нее ее трагическую сердцевину. В той сфере общественности, где "Записками охотника" Тургенев стяжал себе особенно ценимые публицистической критикой заслуги, он в самом деле дорог тем, что до 19 февраля освободил крестьян: он их своим описанием дифференцировал, он в их общей и для многих безличной массе распознал отдельные физиономии, разнообразные души, но самое крепостничество и кровь, позорную эпопею рабства, сумел написать всё той же ровной и безобидной акварелью. Он, "не думав долго", согласился смотреть на казнь Тропмана и подробно изобразил ее; а герои его "Жида" улыбались невольно, когда Гиршеля тащили на виселицу: так странны и уродливы были его телодвижения, крики, прыжки... Тургенева легко читать, с ним легко жить – он никогда не испугает, не ужаснет, какие бы страшные истории он вам ни поведал. Плавный, занятный, такой безукоризненный в форме, тщательно выписывая детали, он удобен. У него – рассказ для рассказа. Он не хочет волноваться сам и озабочен, чтобы не беспокоились и его читатели. Их он видит, с ними считается, ни на минуту не забывает про их существование. Он слишком помнит, что есть публика и есть критика. Он бросает нам всякие воланы – все эти изречения и афоризмы, которые притязают (и часто без успеха) на глубокомыслие и убедительность; он охорашивается, и свойственны ему литературное жеманство и манерность. Тургенев изыскан и даже сновидения посылает своим героям все очень красивые и поэтические; когда он рассказывает то, что ему самому приснилось, вы уже заранее знаете, что он выдумает какую-нибудь элегантную небылицу, какие-нибудь призраки, которых он и в глаза не видел. Неприятно, что он красноречив. И еще – неприятная у него образованность. Он заслужил Кармазинова. Тот гимн культуре, который он заставляет петь своего Потугина, говорит против него самого как художника. Тургенев слишком печется о цивилизации; он исповедует, что без нее нет поэзии и даже самое "чувство красоты и поэзии развивается и входит в силу под влиянием той же цивилизации". В нем последняя заметна: культура видна на нем издали, блестит как новая и свежая; он себе не ассимилировал ее, не переработал до бессознательной глубины; привычка культуры не стала для него второй натурой, и это его лишает стихийности, делает из его искусства искусственность. Красота в культуре не нуждается".

Борис Парамонов: Да Айхенвальд и сам был такой же акварельный мастер, и всё силуэты писал, вернее сказать, набрасывал – а вот поди ж ты, какие вердикты иногда выносит. Айхенвальд на своем веку три репутации разрушил: Горького, Брюсова и Белинского. О Горьком, когда начались разговоры о его конце, Айхенвальд написал: какой конец, когда у него и начала не было. Еще фраза: о Горьком думали как о талантливой натуре, но у него мало таланта и еще меньше натуры. Или о Белинском: драма этого человека в том состояла, что, будучи учеником, он был принят за учителя. Вот и по Тургеневу проехался. Буду Тургенева защищать по мере сил.

то, что Тургенев избегал трагических тем, есть как раз свидетельство его высокой культурности

Я, если вы, Иван Никитич, помните, уже говорил однажды о Тургеневе в нашем цикле о русских европейцах – как раз в связи с этой айхенвальдовской оценкой. Мой пойнт был: то, что Тургенев избегал трагических тем, есть как раз свидетельство его высокой культурности. По-настоящему культурный писатель не будет биться головой о стенку, как Достоевский в "Записках из подполья" да и везде. Не будет стараться снять с бытия покров Изиды – толку не будет, только еще более глубокие бездны обнажатся. Такой писатель, такой художник будет, наоборот, эти бездны заслонять, набрасывать на них легкие покровы красоты. Собственно, это и есть творчество, аполлонический сон, как называл это Ницше. Сама жизнь есть такой аполлонический сон, и не надо пробуждать стихии. Вот немцы, начитавшиеся Ницше, попробовали пробудиться от этого сна, – ну и что получилось? Нельзя жить по заветам гениев, худо будет. Или вот Толстой со своей сермяжной крестьянской правдой: разбушевалась стихия! Ленин со своей колокольни был прав, когда говорил, что Толстой в сущности вождь крестьянской революции.

Иван Толстой: Вроде как Пугачев.

Борис Парамонов: Вот-вот! Об этом в другом ключе писал и Бердяев, поставив Толстого в ряд предтеч большевизма.

Или вот опять же о Достоевском. Сейчас и его хотят объявить предтечей фашизма, причем это делают не только российские самоучки, но и вполне серьезные западные люди. Я впервые такое услыхал на лекциях Ричарда Пайпса, когда он приезжал в СССР в начале шестидесятых годов. Он в ЛГУ читал четыре лекции, я на всех присутствовал, и однажды наш замдекана, меня там увидев, язвительно спросил: что-то, Парамонов, вас на наших лекциях не часто видишь, а Пайпса ни разу не пропустили. Это, конечно, не значит, что я эту точку зрения разделяю: Ницше, мол, фашист, Достоевский фашист, Толстой большевик. Фрейд, когда его обвиняли в непристойности и на этом основании воротили от него нос, говорил: вы пожарного принимаете за поджигателя. Так и с Достоевским: он не был предтечей фашизма, но только показывал несводимость бытия к морали, как позднее Ницше. Тут философема другая: именно, что гениальное творчество выходит за пределы культуры, вторгается в бытийные бездны.

И вот тут вспомним это заключительное замечание Айхенвальда: культуре не нужна красота. Как раз культуре она и нужна, она не нужна гению. Гений не красоту создает и не культуру, а громоздит Оссу на Пелион: Микеланджело, Бетховен, Шекспир, Цветаева.

Иван Толстой: Тютчева можно вспомнить, у которого как раз это было темой творчества: дневная и ночная стихия, покров Майи, наброшенный над бездной высокой волею богов.

Борис Парамонов: Да много кого еще можно вспомнить: Пикассо, Шостакович. Но вспомним также по-настоящему культурного француза – Поля Валери, у которого как раз некая историософия была сформулирована на эту тему.

Иван Толстой: Мы в наших беседах уже его вспоминали, эту его теорию о конвенциональности, условности культуры, о том, что культура – не последнее слово о бытии, но необходимое, и срывание покрова культуры как раз и ведет ко всяческим революциям, дионисийскому опьянению, как сказал бы Ницше.

Борис Парамонов: Да, и вот это подлинная тема Тургенева, если спроецировать его метафизически. Так что Айхенвальд говорил всё-таки по делу. И что он в конце концов сказал? Что Тургенев не гений. Правильно сказал.

Айхенвальд говорил всё-таки по делу. И что он в конце концов сказал? Что Тургенев не гений. Правильно сказал

Иван Толстой: А гений ли Пушкин по этому раскладу? Ведь он такой светлый, примиренный, гармонический.

Борис Парамонов: Ха! А "Пир во время чумы" – это что? Есть упоение в бою /И мрачной бездны на краю – вот Дионис чистейший. Или "Не дай мне Бог сойти с ума". Пушкин очень остро видел эту тему, эту философему, опять же скажу. Величайшее создание у него – "Медный всадник": как раз никакой примиренности в нем нет, а вечное противостояние строя и бездны. Сегодня это стихия наводнения, взбунтовавшаяся Нева, а завтра взбунтуется и Евгений, бедный человек, пресловутый маленький человек русской литературы.

Иван Толстой: Или Акакий Акакиевич, ругающийся в смертном бреду, а в посмертном инобытии срывающий с генералов шинели.

Ну, хорошо, допустим, Тургенев не гений. Тогда в чем его интерес, как поставить в контекст его акварельной культурности мощный роман "Отцы и дети", фигуру Базарова?

Борис Парамонов: Я к этому подойду, но поначалу хочется бросить взгляд на Тургенева в целом, на весь корпус его сочинений. Когда читаешь его целиком и подряд, вот что обнаруживается: тургеневский канон (за исключением тех же "Отцов и детей") менее интересен, чем многие другие и подзабытые его вещи. Что такое тургеневский канон? Это прежде всего его романы начиная с "Рудина" и кончая "Новью". "Записки охотника", конечно. Ну и поменьше повестушки о всякого рода первых или последних любовях: "Ася", "Первая любовь", "Вешние воды". Или "Дневник лишнего человека" туда же – само это словечко в обиход вошло после тургеневской новеллы. Из позднейших "Клара Милич", конечно, "Призраки", "Песня торжествующей любви". Так вот, я хочу сказать, что у него есть много лучшие сочинения, которые почти забыты, именно в канон не входят.

Иван Толстой: Какие же, по-вашему?

Борис Парамонов: Ну, например, многие ли помнят рассказ "Собака"? Между тем его Чехов очень выделял. Совершенно абсурдистская вещь, чуть ли не Хармс. Или очень интересная повесть "Странная история", в которой прямо-таки лесковский сюжет, трактуемый в той же мягкой тургеневской манере: милая светская девушка, становящаяся поводырем страшного, гнойного сектанта. Подумать – так это ж Распутин антиципирован, распутинщина.

Иван Толстой: И Поклонскую напоминает?

Поклонская – это нынешняя Анна Вырубова

Борис Парамонов: Да, конечно. Поклонская – это нынешняя Анна Вырубова, я где-то уже писал об этом. Или вот "Клару Милич" у Тургенева помнят, но рассказ "Стук, стук, стук" забыли – а там такая же игра с потусторонним. Или великолепный "Бригадир", в котором преобразован Бунин – вместе с упадком дворянских гнезд и роковой любовью. К тому же отсюда можно и папашу Карамазова вывести, правда, отнюдь не в демоническом обличье, это опять же инвариантный у Тургенева сексуальный простак, а обожаемую им женщину зовут Аграфена – чем не Грушенька карамазовская? Или "История лейтенанта Ергунова", из которой потом Чехов свою "Тину" сделал (рассказ, который тот же Бунин очень высоко ценил); такая постоянная у него тема о простаке, попавшем в эротические сети. Тем как раз интересно, что эта постоянная у Тургенева тема взята вне его небесно-голубых девушек и параллельных им светских обольстительниц, женщин-вамп, – а в реалистических декорациях. Или "Три портрета". Или "Отчаянный" – рассказ о лихом русском молодце, который пропил и прогулял жизнь, показавшийся тогдашним либеральным критикам намеком на молодежь, пошедшую в политический терроризм; естественно, неодобрительно о рассказе отозвались. Между тем почитайте мемуары народовольцев и вокруг, и вы убедитесь, что это были отнюдь не паиньки идеалистические, а отчаянные ребята. Или возьмем рассказ "Бретер", породивший Соленого в чеховских "Трех сестрах".

Но об этой вещи стоит особо поговорить. Она мне напомнила новеллы Артура Шницлера, современника и компатриота Фрейда, этакая психологическая штудия, как сказали бы в старину, – и очень о странностях любви, мягко говоря. Два молодых офицера вместе служат – честный немец Кистер, весь в Шиллере, и вот этот самый бретёр Лучков, этакий уцененный Печорин, всячески интересничающий, но на деле совершенно не уверенный в себе плебей. Никто в полку его не любит, а вот Кистер полюбил и сблизился с ним и всячески его развивает, немецкие стихи ему читает. И вот этот Кистер надумал свести Лучкова с соседской девушкой, помещичьей дочерью, которую этот Лучков в самом деле заинтересовал. Она даже свидание ему назначает, как водится, в близлежащей роще и в сопровождении горничной, конечно. Лучков, совершенно не умеющий себя вести с представительницами прекрасного пола, грубит и хамит, девушка, естественно, от него отвращается, и вообще выясняется, что она любит Кистера, да и он ее. Они решают пожениться, Лучков узнает об этом, вызывает Кистера на дуэль и убивает его.

Иван Толстой: Так что здесь шницлеровски-фрейдовское, Борис Михайлович? Чехов точно узнается: "Три сестры" и Соленый с Тузенбахом, тоже из немцев, кстати.

Борис Парамонов: В "Бретере" звучит на полную громкость пресловутый мотив Кандавла: мужчина, стремящийся полюбившуюся женщину разделить с другим, – латентный гомосексуалист.

Иван Толстой: И кто же здесь Кандавл по-вашему? Кистер или Лучков?

Борис Парамонов: Конечно, Кистер. Вспомним "Доктора Фауста" Томаса Манна: Руди Швердтфегер от имени Адриана идет сватать его к Мари Годе, которую Адриан полюбил, и сам заводит с ней роман. Но Томас Манн уже иной эпохи человек, знакомый с всепобеждающим учением Зигмунда Фрейда, и он все точки над i расставил: Адриан и Руди у него любовники (но очень приглушенно, тактично эта тема у него звучит).

Вернемся к Тургеневу. Совершенно великолепный у него рассказ "Петушков", давший импульс аж в советское время: зощенковская "Коза" из него вышла. И опять же сексуальный простак, завороженный грубой бабой. А кто, интересно, помнит новеллу "Два приятеля", из которой потом Достоевский "Подростка" сделал, тему Версилова извлек: слабый человек забыл свою простую родную любовь – и погиб в растленной Европе. Еще: из водевиля Тургенева "Провинциалка" Достоевский сделал "Дядюшкин сон". Доходило до мелочей смешных: я в "Войне и мире" обнаружил фразу из "Рудина" – о светской даме, которая за салонным разговором оживилась, как полковая лошадь, услышавшая звук трубы. Ну и наконец опять о Достоевском: в его "Бесах" есть сцены, которые кажутся перенесенными из тургеневского "Дыма", из той линии, где описывается некий вождь радикалов Губарев и его компания. Это очень напоминает те главы "Бесов", в которых генеральша Ставрогина везет Степана Трофимовича Верховенского в Петербург для ознакомления с новейшими веяниями. Сам Губарев как бы отец и сын Верховенские вместе взятые. А фамилия Губарев сильно смахивает на Огарева. Огарев был человек незначительный, никак не равный своему другу Герцену. И после смерти Герцена им завладели революционные жулики, он отдал Нечаеву так называемый Бахметьевский фонд.

не Гончаров был вправе жаловаться на то, что Тургенев якобы у него сюжет "Дворянского гнезда" похитил, а сам Тургенев мог упрекнуть грабившую его современную литературу

Иван Толстой: Впечатляющий перечень: выходит, не Гончаров был вправе жаловаться на то, что Тургенев якобы у него сюжет "Дворянского гнезда" похитил, а сам Тургенев мог упрекнуть грабившую его современную литературу.

Борис Парамонов: Конечно, это не грабеж, ни в коей мере, а то, что позднее стали называть интертекстом: такие заимствования – обычное явление в литературе, причем они происходят большей частью бессознательно. Я только хотел сказать, что Тургенев являет как бы кладовую сюжетов и образов русской литературы. Этакая матка, королева пчел.

Иван Толстой: Я, Борис Михайлович, вдохновившись этими вашими перечислениями, свой вклад сделаю: чеховская "Дуэль" подхватывает один из сюжетов "Отцов и детей" – столкновение Павла Петровича Кирсанова с Базаровым. Фон Корен в "Дуэли" – это модификация Базарова, и тоже естественник, между прочим. И еще вспоминаю, как Шкловский сравнивал Базарова с чеховским Дымовым из "Попрыгуньи" – мотив смерти сходный.

Борис Парамонов: О Базарове, натурально, поговорим, но попозже. А сейчас вот что сказать нужно. Просвещенные люди давно уже догадались, что прославленные своей общественной актуальностью романы Тургенева – не главное у него. Причем догадались не позднее, как веховец Гершензон, а еще при жизни Тургенева. Об этом писал, например, Дружинин, человек тургеневской генерации и плеяды, идеалист сороковых годов. Послушаем Дружинина:

Диктор: "Какому из наших писателей сыпалось роз более, чем г. Тургеневу? Не один из даровитых повествователей наших бывал захваливаем до изнеможения, но кого из них захваливали более усердно и более бесцельно, если не г. Тургенева? Всякому из прежде дъйствовавших и ныне трудящихся поэтов, наша критика, между многими заблуждениями, высказывала что-нибудь дельное, что-нибудь применимое -– но ни дельного, ни применимого не дождался от нее г. Тургенев. Похвалы, им возбужденныя и пополнявшие собою сотни страниц, составляют сами по себе один неслыханный промах. Правда въ них только одна, а именно, что г. Тургенев есть писатель высокаго дарования, -– других истин не ищите в отзывах нашей критики о Тургеневе. Чуть начинается речь о сущности дарования, всеми признаннаго и всеми любимого, ошибка садится на ошибку, ложный суд идет за ложным судом. В писателе с незлобной и детской душою ценителя видят суроваго карателя общественных заблуждений. Въ поэтическом наблюдателе зрится им социальный мудрец, простирающий свои объятия къ человечеству. Они видят художника-реалиста въ пленительнeйшемъ идеалисте и мечтателе, какой когда-либо являлся между нами. Они приветствуют творца объективныхъ созданий в существе, исполненном лиризма и порывистой, неровной субъективности в творчестве. Им грезится продолжатель Гоголя въ человѣкѣ, воспитанномъ на Пушкинской поэзіи, и слишкомъ поэтическомъ для того, чтобъ серьезно взяться за роль чьего-либо продолжателя. Одним словом, каждое слово, когда-либо у нас писанное о Тургеневе, кажется нам пустым словомъ. На основании неправильных отзывов, часто выражаемых красноречиво, даже восторженно, значительная часть читателей, составляющая понятия по вычитанным ею критикам, стала къ г. Тургеневу въ фальшивое положение. От него ждали того, чего он не мог дать, у него не наслаждались темъ, что могло и должно было доставлять истинное наслаждение. Мальчики еще не отделавшиеся отъ жоржъ-сандизма, стали глядеть на Тургенева, какъ на представителя какой-то утопической мудрости, сейчас собирающегося сказать новое слово, имеющее оживить всю сферу дидактиков-мыслителей. Люди, любившие народный быт, глубоко его изучившие или знавшие его по опыту, требовали от нашего писателя безукоризненно верных картин простонародной жизни. Дилетанты литературы со всяким годомъ ждали от него какого-нибудь строгого повествования, которое по своей правильности, объективности лиц и гениальной соразмерности подробностей, сейчас поступит въ число перловъ русской словесности".

Это едва ли не первое указание на существование известного тургеневского мифа: Тургенев, мол, – актуальный писатель, живущий злобой дня

Борис Парамонов: Это едва ли не первое указание на существование известного тургеневского мифа: Тургенев, мол, – актуальный писатель, живущий злобой дня. Но интересно, что Дружинин пишет не только об ошибках критиков, видящих в Тургеневе, как он прикровенно говорит, дидактика-мыслителя (то есть пропагандиста всяческой левизны,"жорж-сандизма", иногда говорит Дружинин, что означало тогда попросту социализм), – Дружинин отмечает также, что Тургенев со своей стороны охотно им подыгрывает. Тургеневу льстило, что "передовая молодежь" считает его своим – и уж как расстраивался, когда она, эта молодежь, осудила его за "Отцов и детей". Еще раз Дружинин:

Диктор: "С своей стороны и г. Тургенев был чересчур послушен, чересчур нежен и ласков со своими критиками. Он был не прочь иногда угодить их незаконным требованиям, поддакнуть их рутине, пококетничать с этими строгими сынами Аристарха. По натуре своей, принадлежа к числу людей, наиболее восприимчивых, многосторонних и любящих, он был слишком наклонен к ласковому повиновению ласковой критики".

Борис Парамонов: Аристарх значит суровый, но справедливый критик, в отличие от Зоила, критика недобросовестного, подчас клеветника. Зоилом Тургенева был Антонович.

Теперь посмотрим, что писал М.О. Гершензон много лет спустя в работе своей "Мечта и мысль Тургенева":

Диктор: "По существу чуждый всяким гражданским мотивам, чистый художник, он на всю жизнь усвоил себе сознание обязанности вкладывать в свои произведения общеполезную мысль. В действительности он всю жизнь будет любить одно: женщину; расцвет женской души навсегда останется главным предметом его интереса (...) но со временем "идея" получит большую власть над ним; в угоду ей он каждый раз будет делать вид, что картина женской любви нужна ему только как материал для некоторой идейной демонстрации, и потому он будет рисовать эту картину с видом объективности, которой фактически в ней вовсе нет".

Борис Парамонов: "Объективным" часто называлось тогда реалистическое повествование, лишенное каких-либо призраков эстетической идеализации. Вот Гончаров чуть ли не единогласно почитался таким объективным писателем, что тоже неверно, потому что в своем Обломове он построил чистой воды миф.

Но посмотрим теперь, как Тургенев рисует картины женской любви, расцвет женской души, о которых говорит Гершензон. Нынешний читатель не может не видеть, что в пресловутых женских образах, в этих провербиальных тургеневских девушках автор проецирует на поле повествования – себя, свои, как мы теперь говорим, комплексы. Это сам Тургенев – единственная подлинная и неоспоримая тургеневская девушка.

Иван Толстой: Та-ак, мы что же – вступаем во владения дедушки Зигмунда?

Борис Парамонов: Да нет, можно без Фрейда обойтись в случае Тургенева. Ну если не без Фрейда, то все-таки сексуальных девиаций в нем при всем желании не обнаружить. Нам известны, например, две крестьянские девушки, пользовавшиеся его вниманием, от одной из них он имел дочь, которую усыновил и увез во Францию, и за француза замуж выдал. А вторую крепостную девушку прозвали Фетиской, это я из книги Бориса Зайцева о Тургеневе вычитал.

В каком смысле Тургенев – сам девушка, да причем как бы и крепостная?

В каком смысле Тургенев – сам девушка, да причем как бы и крепостная? Речь следует вести о слабости характера у Тургенева, и тут слово "женственность" – просто-напросто метафора этой слабости. Мы уже говорили об одной из основных тем в тургеневской прозе – о мужчине, попадающем в подчинение к женщине, он становится ее как бы сексуальным рабом. Мазохизм некий близок Тургеневу – русская, очень русская у него черта. Он как бы культивирует вот эту слабость и даже вне отношения его персонажей к женщинам. Вот как в раннем рассказе "Гамлет Щигровского уезда". Там никакого романического элемента нет, просто взят слабый, бесхарактерный человек, который хоть и учился в Германии и Гегеля читал, но делается у соседей – помещиков-степняков чем-то вроде шута. И между прочим в этом рассказе есть очень язвительное описание одного явления тогдашнего, сороковых годов культурного быта – кружков учащейся молодежи, всех этих энтузиастов немецкой философии, ищущих правды идеалистов. Герой рассказа говорит об этих кружках как о болезненном явлении, как о чем-то истерически взвинченном.

Иван Толстой: А как же роман "Рудин"? В нем описан кружок Покорского, описан с большой симпатией – как некая школа для молодых ищущих натур, а в самом Покорском, как считается, описан Николай Станкевич – явление светлое.

Борис Парамонов: Как бы ни было в "Рудине" и в воспоминаниях самого Тургенева о Станкевиче, но об этой кружковщине как явлении Тургенев счел высказаться резко негативно. И можно понять, что он конкретно имеет в виду: конечно, так называемую премухинскую идиллию. Премухино – это имение семейства Бакуниных, в котором собиралась московская культурная молодежь: Мишель, молодой хозяин, тот же Станкевич, Белинский, сам Тургенев – и многочисленные сестры Бакунины, с которыми все эти молодые люди завязывали некие платонические романы. Имела место некая неадекватная экзальтация, читать об этой премухинской идиллии неприятно. Все эти влюбленности были чисто ментальными, вообще какой-то нездоровой симуляцией были. Читаешь и думаешь: как было бы славно, если б эти молодые люди вместо рассуждений о Гегеле и Фихте предались свальному греху в премухинских куртинах.

Отклик этого жизненного сюжета есть еще в одном тургеневском рассказе "Переписка". Там умирающий от чахотки молодой человек (реминисценция Станкевича) вступает в эпистолярную связь вот с такой умной философически настроенной девушкой, но в конце концов убеждается, что любит он вульгарную испанскую танцовщицу.

Иван Толстой: Уж не Полина ли Виардо тут имеется в виду?

Борис Парамонов: Конечно. Причем ведь у Тургенева тоже был такой искусственный роман с одной из бакунинских сестер, с Татьяной кажется, я их путаю: какая тургеневская, какая Белинского и какая Станкевича. Ну а в Полину Виардо он действительно влюбился на всю жизнь. Правда, она не танцовщица, а певица, да и слово грубая к ней как-то не подходит, всё-таки выдающаяся женщина, мировая звезда. Тут дело уже не в характере ее, а просто в масштабе – личностном, как теперь говорят. Она, безусловно, была в этом смысле сильнее Тургенева. Он при ней всю жизнь состоял в пажах безропотных.

Иван Толстой: Помните эпиграмму Вяземского:

Талант он свой зарыл в Дворянское Гнездо,

С тех пор бездарности на нем оттенок жалкой,

И падший сей талант томится приживалкой

У спавшей с голоса певицы Виардо.

Вяземский был разозлен словами Тургенева, назвавшего его стихи псевдорусскими

Борис Парамонов: Очень злая эпиграмма, и по содержанию, и даже на инструментально-стиховом уровне: какие тут намекающие аллитерации: "гнездо", "бездарность" наряду с "падшим" и "спавшей". Виртуозно построенный текст. Вяземский был разозлен словами Тургенева, назвавшего его стихи псевдорусскими.

Можно еще вспомнить слова Павла Анненкова – уж на что был верный клеврет Тургенева, в рот ему смотрел, но сказал о нем: он был робкий Дон Жуан.

Иван Толстой: Так можно этот много десятилетий длившийся роман считать все же платоническим?

Борис Парамонов: Судя по книге Зайцева, были разные периоды и моменты, иногда и сближение происходило.

Иван Толстой: Борис Михайлович, так есть ведь в русской литературе трактовка этой темы у Тургенева, выводящая этот сюжет за личный план и усматривающая в нем некое общественное значение.

Борис Парамонов: Понял вас, Иван Никитич. Это знаменитая статья Чернышевского "Русский человек на рандеву". Вождь литературных радикалов усмотрел в тургеневских слабовольных героях обобщенный портрет русских либералов, не способных на подлинную борьбу за будущее страны. Во всяком случае, так нам подносили эту статью в Советском Союзе. Сейчас, конечно, необходимы коррективы. Во-первых, не стоит считать самого Чернышевского революционером, никаких он прокламаций не писал и мужиков к топору не звал, прокламацию "К барским крестьянам" написал Обручев. И не было найдено никаких следов участия Чернышевского в кружке "Земля и воля". В совке это подносили как вящее свидетельство революционности Чернышевского: вот, мол, как законспирировался умело. Это напоминает историю, рассказанную Герценом в "Былом и думах": когда арестовали петрашевцев, московский генерал-губернатор Закржевский спросил собеседника: заметил, что среди них московских славян нет? – Как не заметить. – Это значит – все тут! – воскликнул Закржевский. – Да хитры, притаились.

Считалось, что причислением Чернышевского к революционному лагерю его возносят, комплимент ему делают. Но давайте посмотрим эту статью ("Русский человек на рандеву"): о каких таких либералах идет в ней речь? Приведя примеры тургеневских текстов, в которых рассказывается об этой мужской несостоятельности (те же самые, что мы сегодня приводили, с нажимом на "Асю", но Чернышевский привлекает заодно Бельтова из герценовского "Кто виноват?" и героя некрасовской поэмы "Саша"), Чернышевский далее пишет:

Диктор: “Таковы-то наши "лучшие люди" – все они похожи на нашего Ромео. Много ли беды для Аси в том, что г. N. никак не знал, что ему с ней делать, и решительно прогневался, когда от него потребовалась отважная решимость; много ли беды в этом для Аси, мы не знаем. Первою мыслью приходит, что беды от этого ей очень мало; напротив, и слава богу, что дрянное бессилие характера в нашем Ромео оттолкнуло от него девушку еще тогда, когда не было поздно. Ася погрустит несколько недель, несколько месяцев и забудет все и может отдаться новому чувству, предмет которого будет более достоин ее. Так, но в том-то и беда, что едва ли встретится ей человек более достойный; в том и состоит грустный комизм отношений нашего Ромео к Асе, что наш Ромео – действительно один из лучших людей нашего общества, что лучше его почти и не бывает людей у нас. Только тогда будет довольна Ася своими отношениями к людям, когда, подобно другим, станет ограничиваться прекрасными рассуждениями, пока не представляется случая приняться за исполнение речей, а чуть представится случай, прикусит язычок и сложит руки, как делают все. Только тогда и будут ею довольны; а теперь сначала, конечно, всякий скажет, что эта девушка очень милая, с благородной душой, с удивительной силой характера, вообще девушка, которую нельзя не полюбить, перед которой нельзя не благоговеть; но все это будет говориться лишь до той поры, пока характер Аси выказывается одними словами, пока только предполагается, что она способна на благородный и решительный поступок”.

Борис Парамонов: Завязнуть можно в этом тексте, очень трудно держать в уме, а о чем и о ком говорит в сущности Чернышевский. Вот так и мучился с ним Набоков – да и высмеял за это. Получается, в общем, что такого рода герои не стоят Аси. Ну, допустим, он имеет в виду либералов. Ася опять же не столько тургеневская героиня, сколько некая сверхличная общность, взывающая к нашему действию, – хотя бы и Россия, скажем.

Ася опять же не столько тургеневская героиня, сколько некая сверхличная общность, взывающая к нашему действию, – хотя бы и Россия, скажем

И вот Чернышевский начинает объяснять, что делать нужно для взаимного счастья – опять же прибегая к некоей аллегории:

Диктор: "В чем же способы и правила для того, чтоб не упустить счастья, предлагаемого обстоятельствами? Как в чем? Разве трудно бывает сказать, чего требует благоразумие в каждом данном случае? Положим, например, что у меня есть тяжба, в которой я кругом виноват. Предположим также, что мой противник, совершенно правый, так привык к несправедливостям судьбы, что с трудом уже верит в возможность дождаться решения нашей тяжбы: она тянулась уже несколько десятков лет; много раз спрашивал он в суде, когда будет доклад, и много раз ему отвечали "завтра или послезавтра", и каждый раз проходили месяцы и месяцы, годы и годы, и дело все не решалось. Почему оно так тянулось, я не знаю, знаю только, что председатель суда почему-то благоприятствовал мне (он, кажется, полагал, что я предан ему всей душой). Но вот он получил приказание неотлагательно решить дело. По своей дружбе ко мне он призвал меня и сказал: "Не могу медлить решением вашего процесса; судебным порядком не может он кончиться в вашу пользу,– законы слишком ясны; вы проиграете все; потерей имущества не кончится для вас дело; приговором нашего гражданского суда обнаружатся обстоятельства, за которые вы будете подлежать ответственности по уголовным законам, а вы знаете, как они строги; каково будет решение уголовной палаты, я не знаю, но думаю, что вы отделаетесь от нее слишком легко, если будете приговорены только к лишению прав состояния,– между нами будь сказано, можно ждать вам еще гораздо худшего. Ныне суббота; в понедельник ваша тяжба будет доложена и решена; далее отлагать ее не имею я силы при всем расположении моем к вам. Знаете ли, что я посоветовал бы вам? Воспользуйтесь остающимся у вас днем: предложите мировую вашему противнику; он еще не знает, как безотлагательна необходимость, в которую я поставлен полученным мной предписанием; он слышал, что тяжба решается в понедельник, но он слышал о близком ее решении столько раз, что изверился своим надеждам; теперь он еще согласится на полюбовную сделку, которая будет очень выгодна для вас и в денежном отношении, не говоря уже о том, что ею избавитесь вы от уголовного процесса, приобретете имя человека снисходительного, великодушного, который как будто бы сам почувствовал голос совести и человечности. Постарайтесь кончить тяжбу полюбовной сделкой. Я прошу вас об этом как друг ваш".

Борис Парамонов: Нужно исхитриться и заметить, что Чернышевский меняет адрес своих призывов. В этой аллегории о тяжбе он обращается уже не к либералам, а к кому-то еще – так сказать, имеющему власть выйти из такого неловкого положения. Он обращается к царю – прописными и курсивом! Он говорит как друг – и подчеркивает это. Это призыв к революции сверху. Мол, не будь, царь, таким рохлей, как тургеневские персонажи. Революция в данном случае и не революция, а реформа, статья написана в 1858 году, крепостное право еще не отменено, до этого три года, и власти волынку тянут. И Чернышевский растолковывает, что нужно кончать тяжбу, когда еще есть возможность ее кончить более или менее пристойным образом, а не ждать революции снизу – "финансового краха" в его аллегории.

Так что не к революции он взывает, убедившись в бессилии либерализма, – а к силе, то есть к власти, к верховной власти.

Иван Толстой: Если всё это так, то трудно понять, почему и зачем понадобилось власти репрессировать Чернышевского.

Если всё это так, то трудно понять, почему и зачем понадобилось власти репрессировать Чернышевского

Борис Парамонов: А этого общественность требовала, всякие православные активисты. Вот как Поклонская требует покарать Учителя, на которого Путину, убежден, в высшей степени наплевать. А слушаться надо было не этих активистов, а именно Чернышевского.

Иван Толстой: Да, об этом Розанов писал весьма убедительно: как зря погубили человека, столь энергичного и способного к работе.

Борис Парамонов: При этом, очаровательная деталь: по складу характера Чернышевский был точь-в-точь тургеневский слабый герой – стоит только вспомнить его жену гулящую Ольгу Сократовну, на которую цыкнуть у него духу не хватало.

Иван Толстой: Я бы вспомнил, Борис Михайлович, возвращаясь к Тургеневу, коллизию, запечатленную в его повести "Первая любовь": молодой человек, в сущности подросток, влюблен в любовницу отца и наблюдает однажды сцену: отец ударяет девушку хлыстом по руке, а она след от хлыста целует. Не это ли источник всех дальнейших слабостей Тургенева – в этой его неспособности преодолеть образ отца как некоей естественно наказующей, карающей силы? Он был влюблен в молодую поэтессу княжну Шаховскую, бывшую любовницей его отца, – и вживе наблюдал такую сцену. А отца он обожал, светского льва, не без демонической подкладки. Изживая эту травму, Тургенев идентифицировался не с отцом, а с этой самой княжной (в повести Зинаида Засекина).

Иван Толстой: Несомненно. Но он однажды произвел опыт преодоления такой идентификации – и попробовал стать отцом. Это и есть "Отцы и дети". Базаров – для Тургенева отцовская фигура, недаром же при нем некий сын состоит – Аркадий Кирсанов. Тогда получается, что отцы и дети в титле тургеневского романа – это не столько мировоззренческий конфликт поколений, происходящий в реальной общественной жизни, сколько изживаемая Тургеневым персональная травма. И так всегда бывает в литературе, в высоком искусстве. Пастернак: "Мирозданье – лишь страсти разряды, / Человеческим сердцем накопленной". Никакая возвышенная тема не делает высокого искусства, если эта тема не пройдет через горнило личного, интимного, глубинного опыта художника, подчас даже бессознательного опыта.

Иван Толстой: Так, значит, по-вашему, именно Базаров из отцов, отнюдь не из сыновей?

Борис Парамонов: Еще сложнее. Но тут я предлагаю опять уклониться от Базарова и вспомнить две новеллы Тургенева из ранних – "Затишье" и "Фауст". Парадоксальна тема обоих сочинений: женщина, не любящая поэзию, погибает, прикоснувшись к ней. То есть жизненный инстинкт удерживает ее от поэзии.

Теперь снова к "Отцам и детям", вернее, к оценке романа тогдашними критиками. Антонович в "Современнике" разразился просто непристойной бранью, он ничего не понял в романе – и среди прочего возмущался тем, что Базаров отрицает искусство и всякую поэзию: мы, мол, не такие, мы Гете уважаем. А Писарев, восторженно оценив роман, опять же посчитал чрезмерным отрицание Базаровым искусства. Строптивый мальчонка написал: а зачем отказываться от искусства, коли оно действует приятным образом на зрительные и слухательные (именно так!) органы. Вроде того, что приятно, как рюмку водки выпить. Страхов многомудрый тут вмешался и, как всегда, сказал дело: Базаров отрицает искусство, потому что он видит в нем силу, а не рюмку водки, и этой силы он боится, ему с ней не справиться – потому и отрицает, не пускает ее к себе.

Вот это и есть душевный конфликт Тургенева: он, как героини "Затишья" и "Фауста", тоже ведь боится искусства, но не может преодолеть его в себе, не может отказаться от него, он сам поэт, художник. Но он не столько владеет искусством, сколько пассивно ему подчиняется, он женственен в искусстве – он, как поэтесса княжна Шаховская, целует некий хлыст, а не владеет хлыстом. Отсюда и эта так заметная вялость Тургенева-художника, некоторая расслабленность, его искусство – в пассивном залоге. И Базаров появляется как попытка преодолеть в себе эту вялость и пассивность. В "Отцах и детях" Тургенев стоит перед выбором: быть отцом с хлыстом, сильным, как Базаров, или остаться в женственной пассивности "поэтически поэтизирующего поэта" (набоковское словцо). И он выбирает искусство – и умерщвляет Базарова: некий припозднившийся Эдипов противоотцовский бунт. И в этом именно бунте Тургенев достигает максимальной своей художественной силы. Тургенев, так сказать, овладел отцовским хлыстом, отказавшись от отца, от его подавляющего влияния, убив отца. Хлыст лучше, чем стишки княжны Шаховской.

Иван Толстой: Ницше вспоминается: ты идешь к женщине? – не забудь плетку!

Борис Парамонов: А Бертран Рассел договаривает: девять женщин из десяти вырвали бы эту плетку из рук Ницше. Так и Тургенев ее не удержал – увидев, как им возмущаются демократические недоумки, эстетические недомерки. Не сумел остаться в энергетике Эдипова бунта. А скорее всего, просто исчерпал эту энергетику в "Отцах и детях", пар из него вышел. Ну и пошли дальше всякие "Призраки" и "Песни торжествующей любви", пресловутое "Довольно!", которое спародировал Достоевский в "Бесах" под названием "Мерси". А ведь это Тургенев должен был бы написать "Бесы", и уже начинал в "Дыме". А продолжил все-таки Достоевский.

Ведь лягушка Базарова – сказочная, волшебная, она становится царевной – в истинном, великом искусстве. Таков Лев Толстой, сумевший инкорпорировать бунт против эстетики, тот же нигилизм в великое искусство. Исследователи, кстати сказать, отмечали, что в Базарове можно, приглядевшись, увидеть Льва Толстого.

Тургенев – соглашатель, кадет в искусстве. Приятный автор, так и не сумевший выйти в гении. Сартр: гений – это не дар, а путь, избираемый в отчаянных обстоятельствах. Тургенев – Одинцова, привлеченная Базаровым и убежавшая от него, испугавшаяся.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG