Ссылки для упрощенного доступа

Среди боингов и небожителей


Пушкин на литературном обеде в лавке Смирдина
Пушкин на литературном обеде в лавке Смирдина

Воспоминания Марины Ефимовой о ленинградских поэтах и прозаиках 1960-70-х годов

Марина Ефимова: Когда мы с Игорем поженились, моя мама уступила нам свою комнату, отделенную фанерной стенкой от коммунальной прихожей. Слышимость там была такая, что в середине 50-х, когда мама сдавала эту комнату инженеру (единственному тогда в квартире владельцу телевизора), я, не решаясь напроситься к нему на фильм "Весна", села в прихожей на стул и прослушала с волнением весь фильм.

Теперь в этой комнате собирались поэты и читали стихи, особенно громко (под мое шиканье) – Глеб Горбовский, находившийся в перманентном подпитии. Любопытная соседка жаловалась на кухне бабушке:

– Мочи нет: бубнят и бубнят чуть не до утра. И главное, все шепотом, шепотом!

Ее сын смеялся:

– Гордись, мать, ты все узнаешь из первоисточников. Хоть и через стенку.

Мы все любили ранние стихи Горбовского, они стали ненадолго музыкой и болью нашей юности:

Кто бы видел, как мы с ней прощались.

На ее лице кипели слезы.

На вокзале дискантом кричали

Маленькие злые паровозы.

Шла узкоколейная дорога

к берегу песчаному разлуки.

Вы меня касались так немного,

жалобно протянутые руки.

Всколыхнулись шрамами царапин,

я их знаю, это наши шрамы.

...Я стою, оставленный,на трапе,

молча счастья взвешиваю граммы!

Мало! Как цветов на Антарктиде...

Женщина уходит при народе,

женщина уходит, посмотрите.

Женщина уходит и уходит.

И сам красавец Глеб был болью нашей юности – молодой Есенин с похмелья. Когда у нас с Игорем уже подрастала дочь Лена, он заходил занять трешку на выпивку, склонялся, пошатываясь, над кроваткой и говорил со слезой:

– Главное, берегите Оленьку.

Потом заходил рядом на ул. Рубинштейна к Рейнам, у которых родилась дочь Аня, тоже брал трешку и, склонившись над колыбелью, говорил:

– Главное, берегите Оленьку.

Что ему далась эта Оленька?

Забегая вперед:через год после рождения дочери я снова пошла на работу, но не вернулась в конструкторское бюро, а пристроилась в промежуточной сфере между "физикой и лирикой" – в учреждении, занимавшемся технической информацией. И там у меня произошло случайное знакомство, ставшее одним из самых важных в моей жизни.

Однажды, работая за своим канцелярским столом, я услышала голос, тихо назвавший мое имя. Я взглянула и увидела, что меня спрашивает молодая женщина такой внешности, какая, я думаю, ни до, ни после не украшала это скромное учреждение. Она была как-то вызывающе красива и одета с такой элегантностью, которая на тогдашнем общем фоне тоже казалась вызывающей. Глаз было не оторвать от блестящей черноты ее волос и глаз, от ярких полных губ и от ее заметной, искусной, со вкусом наложенной косметики – такой смелой рядом с подкрашенными ресницами и скромной припудренностью моих сотрудниц (и моей собственной). Подойдя к моему столу и улыбнувшись, она сказала, что это Володя Марамзин посоветовал ей обратиться ко мне. Потом, мельком взглянув на любопытствующие лица сотрудников, спросила тихо:

– А мы можем поговорить где-нибудь, где можно покурить?

Как раз в этот день у меня была спешная работа, но я почувствовала, что не могу променять шанс знакомства с этой женщиной ни на какую работу. Мне так понравилось, что она сразу заговорила со мной не осторожно – как с незнакомой сотрудницей незнакомого учреждения, а смело и доверительно – как с человеком своего круга. На лестничной площадке мы закурили, и она сказала, что ее зовут Галина Наринская, и спросила, откуда я знаю Марамзина. Я ответила, что он приятель – мой и моего мужа.

– А кто ваш муж?

– Игорь Ефимов.

И она воскликнула заинтересованно:

– Да?!

Тогда я спросила, кто ее муж.

– Евгений Рейн.

И я, с такой же заинтересованностью воскликнула:

– Правда?!

Галина искала работу, и я сказала, что попытаюсь устроить ее в свое богоспасаемое учреждение. Мне ужасно хотелось сохранить это знакомство.

Вокруг Гали и Жени Рейнов сформировался литературный и дружеский круг, в который входили Найманы, Бродский, Гордины, Штерны, а в 1962-м вошли и мы с Игорем

На работу я Галю устроить не смогла, но сохранить знакомство с ней мне, к счастью, удалось. Вокруг Гали и Жени Рейнов сформировался еще в конце 50-х годов литературный и дружеский круг, в который входили Найманы, Бродский, Гордины, Штерны, а в 1962-м вошли и мы с Игорем. Этот круг продержался сплоченным еще восемь-девять лет, а потом распался на отдельные жизни, судьбы и дружбы. Эти восемь лет были счастливой и очень важной частью моей жизни. И не только моей. Но это – отдельная история.

В начале 60-х мы с Игорем познакомились с несколькими молодыми талантливыми прозаиками: Сергеем Вольфом, Володей Марамзиным, Валерой Поповым, Борей Вахтиным, Володей Губиным, Генрихом Шефом, Андреем Битовым, Витей Голявкиным. С некоторыми из них я потом была знакома близко, с другими – шапочно. Будучи моими сверстниками, почти все они были взрослее меня – в том смысле, что не так уж строго следовали моральным законам, предписанным русской литературой, по которым тогда старалась жить (и судить других) я. По моим тогдашним меркам, они все были не Константинами Левиными, а Стивами Облонскими.

Демонстративным борцом с "принятым" был Володя Марамзин с черными глазами ловца человеков

Демонстративным борцом с "принятым" был Володя Марамзин с черными глазами ловца человеков. Он появился однажды на пороге нашей комнаты и молча обшарил меня своими обжигающими глазами, улыбаясь при этом мягкой, почти сладкой улыбкой. Но прежде чем я возмутилась такой почти карикатурной манерой поведения, взгляд гостя переметнулся на одну из наших репродукций, лицо его стало серьезным, он ахнул и заговорил о картине и о художнике с таким знанием, с такой искренней страстью, с таким умением выразить словами сложность впечатления от живописи, что меня не могла не подкупить эта внезапная и несомненно искренняя смена сторон его личности. Понимание, точнее, проницательное сопереживание живописи было особым даром Володи. Он дружил (и познакомил Игоря) с несколькими питерскими "нонконформистами": с Олегом Целковым, Эдиком Зелениным, с Михаилом Шемякиным (у которого Игорь в 1964 году купил картину Gleissnerin за половину своей месячной зарплаты – 50 рублей. Причем он настоял на покупке. Шемякин, сам тогда нищий, хотел ее подарить). При всей неуемности чувств, Марамзин, рассуждая о живописи, был снайперски точен в формулировках и никогда не переходил на беспомощный захлебывающийся восторг. Но самими художниками он восхищался с чрезмерностью пропагандиста и настаивал с яростным напором:

– Мы должны ходить по домам и твердить, что Олег Целков – великий художник.

(В 1981 году издательство АРДИС опубликовало сборник рассказов и повестей Марамзина "Тянитолкай" с картиной Целкова на обложке.)

"Я абсолютно не могу ни понять, ни принять на веру, что электрон – одновременно и волна, и частица. Как с этим жить? Я все-таки честный человек"

Технарь, как и мы с Игорем, Марамзин закончил ЛЭТИ и работал инженером, но с сочувствием и даже с восхищением рассказывал о своем сокурснике, ушедшем с последнего курса и так объяснившем свой уход: "Я абсолютно не могу ни понять, ни принять на веру, что электрон – одновременно и волна, и частица. Как с этим жить? Я все-таки честный человек".

У Марамзина была спокойная миловидная жена и маленькая дочка, которых он нежно (и чуть демонстративно) любил. Но его нежность к женщинам вообще постоянно переливалась через край, как каша из горшочка братьев Гримм. Его нужда в нежнейшем физическом слиянии с каждой женщиной, чем-то тронувшей его воображение, была неодолимой. Однажды у нас на вечеринке я не заметила, что он вызвался проводить домой мою институтскую подругу, и не успела ее предупредить. Та на следующий день рассказала, что Марамзин кинулся на нее уже в подъезде. Она решительно его оттолкнула, и он закричал с болью:

– Но почему, почему?!

– Да просто не хочу!

И Марамзин сказал проникновенно и убежденно:

– Хочу – не хочу... Надо!

Иосиф Бродский на вопрос молодых американских литературоведок, правда ли, что Марамзин был бабником, ответил, что сравнивать Марамзина с бабником – все равно что сравнивать "Боинг-747" с "кукурузником"

Нет, насильником он не был, боже упаси. Женщины нередко поддавались ему из сочувствия к его несомненному страданию или в ответ на его отчаянное, искреннее непонимание, что заставляет их отказываться от такого дивного, сладкого, богоугодного в конце концов дела, как соитие. Слава женолюба превзошла его литературную известность. Много лет спустя Иосиф Бродский на вопрос молодых американских литературоведок, правда ли, что Марамзин был бабником, ответил, что сравнивать Марамзина с бабником – все равно что сравнивать "Боинг-747" с "кукурузником".

В молодой питерской литературе 60-х годов Володя Марамзин был первопроходцем. Его псевдопримитивистские рассказы, которые передавались в рукописях из рук в руки, шли по следам платоновских, не достигая их, но прокладывая новые тропы в глухих зарослях соцреализма.Тогда, в 60-е, ему многое прощалось за литературное подвижничество: ничто не могло заставить его обтесать свои острые углы до проходимости в ворота дозволенного. При несомненном таланте он был примером неподкупности, при бешеном темпераменте – примером неуправляемости. В конце 60-х в план издательства "Советский писатель" уже был, наконец-то, включен сборник рассказов Марамзина, но осторожный директор издательства Кондрашов в последний момент зарезал сборник, и Володя, узнав об этом, запустил в него тяжелой мраморной чернильницей. К счастью, директор оказался проворным и увернулся. Был суд за хулиганство, на котором Володю защищал знаменитый адвокат Киселев.

Валерий Попов был сам по себе достаточно загадочен, но еще и играл в загадочность, и был готов на многое, чтобы не быть пойманным на банальности

Другим начинающим прозаиком, с которым мы познакомились и подружились, был Валерий Попов. Он внешне напоминал Оскара Уайльда, точнее – его разболтанный, не сказать, чтобы рафинированный, но остроумный и талантливый русский вариант. Добродушный повеса, и мистификатор, Валера был сам по себе достаточно загадочен, но еще и играл в загадочность, и был готов на многое, чтобы не быть пойманным на банальности. При встрече на улице, например, он сначала проходил мимо меня, потом возвращался, приобнимал за плечи и, слегка покручивая и теребя, начинал нести невнятицу, глядя поверх моей головы. Прямой вопрос: "Куда собрался?", да и вообще любой прямой вопрос был ему смертельно скучен, и он бормотал:

– У меня дуэль в два часа. На Театральной. У памятника Пушкину. Стреляемся с десяти шагов.

Или:

– Я иду на поиски невесты. Я потерял ее вчера в Михайловском саду. Она была завернута в носовой платок. И выпала.

Девушки у Валеры менялись. Но и они непременно должны были быть чем угодно, только не банальными. Однажды он приехал к нам на зимнюю дачу вдвоем со знаменитой в Питере красавицей Асей Пекуровской. Пара пробыла у нас в гостях так недолго, что стало ясно: Валера просто хотел продемонстрировать красавицу и свой роман с ней (или даже просто знакомство). Он поминутно хватал Асю за плечи и теребил, но та как-то привычно не обращала на это внимания, вела себя просто и естественно. И Валера пробормотал: "Вот, красивая женщина, да? А некокетлива, как швабра". Я с опаской взглянула на Асю, но та только снисходительно усмехнулась.

Бурный роман, как мне помнится, был у Валеры с замужней женщиной, простоватой и вульгарноватой на мой тогдашний вкус, но и тут – далеко не банальной: она была энтузиасткой и покровительницей питерской молодежной богемы, каких-то совсем уж диких и маргинальных творцов, из которых кое-кто стал потом настоящим художником.

Но однажды утром выходного дня я спешила на какую-то интересную встречу и на лестнице столкнулась с поднимавшимся к нам Валерой, который вел перед собой и непрерывно теребил новую подружку. Была теплая весна, сквозь открытое окно на старинную лестницу падал солнечный свет, и в этом свете я увидела ленинградскую Венеру 60-х годов. Девушка была совершенно венериных пропорций, коротко, ежиком стриженая и выкрашенная в рыжий цвет в тон ярких, орехового цвета глаз. И хотя ее броская внешность не совсем отвечала питерскому вкусу, выражение ее чистого, совершенной формы лица было таким приветливым, ясным и очаровательным, что нельзя было не улыбнуться ей в ответ. "Ну, вот, – пробормотал Валера, выкручивая девушке руки, – Любовь моей жизни. Зовут Нон-на-на-на-на". И я сразу поверила. Вскоре она стала женой Валеры.

Нонна Попова в молодости была воплощением радости жизни. Когда на вечеринках она, развеселившись, танцевала с подходящим партнером под какую-нибудь "заводную" музыку, это превращалось в концертный номер. Остальные пары останавливались и криками и аплодисментами подначивали танцоров. Потом этот танец все долго вспоминали. Нонна была очаровательна еще тем, что в ней не было никаких амбиций, расчета, задних мыслей, она не была способна на манипуляторство. Я очень к ней привязалась. В моей памяти она и до сих пор остается прелестным воплощением нашей молодости.

Ранние короткие рассказы Попова мы помнили наизусть, иногда почти целиком – например, "Случай на молочном заводе". Начало этого рассказа вошло в обиход 60-х как поговорка: "Два лейтенанта, Петров и Брошкин, шли по территории молочного завода. Все было спокойно. Вдруг грянул выстрел. Петров упал замертво. Брошкин насторожился". В ЦКТИ мои сослуживцы пустили в обиход Валерину историю про инженера, который постоянно ездил в командировки. "Однажды он вернулся из командировки, вошел в отдел, и в это время с потолка упал плафон. Инженер поймал его, поставил на стол и снова уехал в командировку".

Многие питерские не только прозаики, но и поэты были людьми с техническим или, во всяком случае, не с филологическим образованием

Тогда, в начале 60-х, у Валеры и Нонны была компания молодых инженеров, к которой и я, и Игорь с наслаждением присоединились. (К слову сказать, многие питерские не только прозаики, но и поэты были людьми с техническим или, во всяком случае, не с филологическим образованием. Рейн и Найман учились в "Техноложке". Горбовский пробыл года два в Полиграфическом институте. Саша Кушнер окончил Педагогический, Городницкий был геологом. Анри Волохонский – фармацевтом. Только Соснора, Гордин, Уфлянд и Довлатов поучились в Университете, да и то Уфлянд учился на историка. А Бродский был неучем.) Компания Валеры и Нонны Поповых состояла тогда из еще двух пар высоких, стройных красавцев и красавиц – шутников и весельчаков. "Культурные разговоры" велись и там, но как-то принципиально между прочим, походя, а главным времяпрепровождением было веселье и танцы до упаду. Два Валериных институтских друга-инженера – Слава Самсонов и Шура (фамилии, к сожалению, не помню) были лингвистическими эксцентриками ему под стать. Недаром он ввел обоих в свою литературу – позднее, в начале 70-х, в повесть "Успеваем": Слава говорил "Ну, кто ты сам-то по себе? А сам по мне?" У Валеры в каждой фразе были блестки: "Встал, умылся слезами и поехал на работу". Я наслаждалась этой их игрой.

В умении создавать вокруг себя la dolce vita Нонна не отставала от Валеры, правда, она была "голубым воришкой". Она стыдилась своих увлечений и кидалась придумывать себе алиби. Как-то в Доме актера на Невском Игорь, проходя мимо ресторана, увидел Нонну в центре веселившейся компании. Она вскочила, бросилась к Игорю и забормотала, хватаясь за него: "Игорек! Умоляю! Дай мне справку для Валеры, что я этот вечер провела с тобой". – "Как же это тебе поможет?" – "Ну, ты такой серьезный, порядочный... против тебя Валера возражать не будет". И сама засмеялась над комичностью своего положения.

В самом начале 60-х мы в компании с Поповыми отправились в отпуск в Гагры, население которых встрепенулось от Нонниной красоты. Как-то раз на пляже Игорь увлеченно играл в преферанс, Валера читал, мы с Нонной бродили вместе с толпой по кромке воды, и когда к нам подошли трое молодых людей удивительного вида – вроде бы грузины, но светловолосые и зеленоглазые, – наши мужья этого не заметили. Молодые люди пригласили нас покататься на лодке. Я спросила об их национальности, и один охотно ответил: "Мы – сваны". Это слово звучало слишком приключенчески, и я замялась на берегу, хотя Нонна уже была в лодке. В этот момент меня схватил за руку Валера со словами: "Ты-то зачем туда?" Замечание меня подстегнуло, и я строптиво вскочила в лодку. Валера остался на берегу, явно растерявшийся от такой по-настоящему небанальной ситуации. Лодка стала осторожно пробираться между плавающими курортниками, пока не вышла на чистую воду. Поначалу все шло как у цивилизованных людей: молодые сваны вели лодку вдоль берега и называли окрестные достопримечательности. Вода была такой тихой и прозрачной, что было видно, как далеко дно. Вдруг, один из сванов что-то быстро и тревожно сказал другим на родном языке и стал показывать рукой в сторону. Я взглянула и увидела другую лодку, тоже с местными юношами и курортными девушками. Сваны торопливо и небрежно развернулись, обдав всех водой, и что есть сил загребли в сторону этой лодки. "Что случилось? – спросила я у ближнего свана. – Это ваши знакомые?" Сван медленно повернул ко мне скульптурное лицо и сказал с усилившимся акцентом: "Это наши враги". У меня в голове пронеслись скудные сведения из записок какого-то царского чиновника с фамилией, похожей на Бармалея: "Сваны – люди добродушные, веселые, но очень обидчивые и мстительные. Обид не прощают".

Морской бой продолжался минут десять. Сваны пытались взять врагов на абордаж, а мы с Нонной пытались удержать лодку в равновесии. Но она все-таки перевернулась

Это была "атака с ходу". Морской бой продолжался минут десять. Сваны пытались взять врагов на абордаж, а мы с Нонной пытались удержать лодку в равновесии. Но она все-таки перевернулась. Вынырнув, я прикинула на взгляд, что до берега не меньше трехсот метров. Вражеская лодка уходила на всех парах. Нонна, захлебываясь, барахталась метрах в десяти, и вокруг нее кружили, как акулы, красавцы-сваны. Я услышала, как она крикнула: "Я не умею плавать!", и в ужасе подумала, что не сумею ее дотащить – слишком далеко, я не была уверена, что и сама доплыву. Но сваны не бросили Нонну, а стали ее учить, как за них держаться, чтобы вместе доплыть. При этом, видимо, кто-то из них уже пытался орудовать под водой, потому что Нонна снова крикнула, задыхаясь: "Мальчики! Потом! На берегу!" (Я не засмеялась только потому, что боялась захлебнуться.) После этого все четверо тронулись к берегу. Правда, один сван поплыл было ко мне, но я так крикнула: "Я сама!", что он повернул обратно. Я заставила себя успокоиться и, не торопясь, дамским брасом, тоже поплыла в сторону пляжа. Когда я добралась до берега, меня шатало, и я долго сидела на песке, отдыхая.

Игорь по-прежнему играл в карты – Валера ему ничего не сказал. Сам он лежал, как бы загорая, но поглядывал по сторонам не без тревоги. Мы с Нонной подошли к ним одновременно. Нонна была в страшном волнении, почти в истерике. Только тогда Игорь оторвался от карт и удивленно выслушал всю историю, которую я представила в комическом свете. Но Нонна твердила Валере: "Нам надо немедленно уехать домой! Они обещали тебя убить!" А Валера, уже успокоенный, со своей обычной усмешкой, снова завалился на песок, прикрыл глаза и пробормотал: "Думаю, я у них примерно двухсотый на очереди. Пока до меня дойдет, уже и отпуск кончится". Валера ни за что не хотел не из чего делать драму. Это был его талант – не принимать жизнь всерьез.

Потом у всех появились дети, неожиданная ответственность, неожиданные заботы, семейная жизнь осложнялась, становилась пасмурней. Но про таких легких и веселых людей, как Валера с Нонной, я думала, что им-то удастся "всю жизнь просвистеть скворцом, заесть ореховым пирогом".

"Да, видно, нельзя никак".

Андрей Битов был, кажется, единственным (во всяком случае, первым) из молодой поросли питерских прозаиков, кто откровенно описал низкие порывы интеллигентской души

Андрея Битова я знала хуже, хотя мы часто пересекались в каких-то компаниях, на вечеринках, и с Игорем они приятельствовали. Его ранние рассказы всех нас поразили, особенно "Пенелопа" (которая, в отличие от многих тогдашних произведений, и сейчас остается замечательным рассказом). Андрей был, кажется, единственным (во всяком случае, первым) из молодой поросли питерских прозаиков, кто откровенно описал низкие порывы интеллигентской души.Он обещал стать новым Достоевским, но, по-моему, что-то его остановило на полпути. В молодости я Битова побаивалась: он был человеком проницательным и не без удовольствия говорил горькую "правду в глаза", но мне казалось, что его проницательность проницала, в основном, подловатые человеческие слабости, которые он так остро замечал и так талантливо описывал. Это делало его литературный мир безжалостно смелым, но и узковатым. Кстати, о низменных порывах души. Один из моих таких порывов был связан именно с Битовым. Он уже был признан, печатался – в частности, в журнале "Юность", и регулярно ездил в Москву. И однажды, когда несколько моих стишков ждали решения в редакции "Юности", а Андрей в очередной раз отправился в Москву, я решила воспользоваться случаем, поехать в то же время и, может быть, получить его рекомендацию в журнале. Но попросить его об этом прямо не решилась. В редакции журнала я узнала, когда там ждут Битова, пришла и напрасно прождала чуть не два часа под ухмылки сотрудников. Наконец, он позвонил и сказал, что сегодня не придет. А когда я спросила, не сможем ли мы повидаться, сказал, что завтра уезжает. Мне казалось, что и он сам, и сотрудники "Юности" решили, что я – неудачливая поклонница знаменитости. Но объяснять Андрею мои истинные намерения было еще стыднее, поэтому я оставила все как есть. В "Юности" напечатали только одно мое стихотворение.

В прихожую высыпали гости и открыли шкаф. Там лежал связанный Битов. Он сразу начал ругаться матом, и дверь шкафа деликатно закрыли

Андрей в молодости был одним из очень немногих знакомых мне молодых мужчин, который, выпив, становился не добрее и веселее, а впадал в ярость и драчливость. Как-то мы с Игорем опоздали на многолюдную вечеринку в квартире Поповых, и открывший нам дверь Валера предупредил, чтобы мы не вешали пальто в стенной шкаф в прихожей, потому что "он занят". В прихожую высыпали гости и открыли шкаф. Там лежал связанный Битов. Он сразу начал ругаться матом, и дверь шкафа деликатно закрыли.

Помню большое сборище летом на даче у Битовых (не на собственной, конечно. Мы все тогда снимали дачи под Ленинградом – для детей). Годовалая дочка Битовых одиноко играла за загородкой в темноватой комнате. Ее мать – первая жена Битова Инга Петкевич – то и дело уходила ее проверять из сада, где бушевала вечеринка. Инга была и сама человеком заметным в прямом и переносном смысле. Она была крупная, рыжая, белокожая и веснушчатая – похожа на героиню фильма Анджея Вайды "Березняк". По моему впечатлению, в браке с Андреем она билась, как большая "птица пленная", ревновала его, изнывала по любви. Потом, когда они разошлись, она сама стала писательницей.

От того давнего сборища на Битовской даче застряли в памяти какие-то пустяки: мы с еще одним молодым прозаиком – Генрихом Шефом – сидим внутри, в доме и проникновенно беседуем, вдруг, из сада кто-то вбегает и кричит суматошно: "Идите скорей, там Сергей Вольф писает с балкона!" И Генрих, вопросительно взглянув на меня, говорит тихо: "Мы уже все равно опоздали". Было шумно, но грустно на этом сборище, осталось от него общее воспоминание пронзительных печалей молодости. А теперь, вот, вспоминается с нежностью.

И Генрих Шеф, и Рид Грачев умерли рано, но исчезли еще раньше, совсем молодыми. У Шефа началась мания преследования. Ему пытались помочь и Игорь, и Андрей Битов. В середине 70-х Игорь, по просьбе Генриха, переслал за границу второй сборник его рассказов (первый – "Записки очень молодого инженера" – был опубликован в 1968 году). Андрей тоже не бросал страдальца, навещал, подкидывал денег. Но ничто уже не могло удержать Генриха в невыносимой для него реальности.

Рид Грачев отключился от реальности тоже в начале 70-х. Мы с Игорем как-то пошли в кино, до сеанса оставалось минут сорок, и мы, вдруг, вспомнили что недалеко живет Рид, которого давно не видели. Игорь знал адрес – однажды был у него дома. Мы взобрались по черной достоевской лестнице почти уже на чердак, где была его квартира, и увидели на дверях записку: "Меня никогда ни для кого нет дома". Через несколько дней я шла домой с продуктовыми сумками, от Невского по Перинной, и засмотрелась на одно из первых ленинградских кафе с новшеством – с выставленными на улицу столиками. Столики были заняты молодыми людьми, уже сидевшими за ними с видом парижских завсегдатаев. И вдруг – Рид. Потянул меня к столику, усадил, и я с облегчением подумала, что мрак над ним рассеялся. Через минуту он сказал почти весело: "А ко мне ночью приходит черт". Эта фраза легко вписывалась в наши привычные чудачества... Если у Валеры Попова была невеста – гусеница, то почему к Грачеву не может ходить черт? Я легкомысленно спросила Рида, не перечитывал ли он недавно "Братьев Карамазовых". Он не хотел меня отпускать, но я спешила, отказалась от кофе, на прощанье чмокнула его и побежала домой. Дня через три позвонила Инга Петкевич и сказала тоном следователя: "Тебя видели в пятницу с Ридом". Я не отпиралась. "Он пропал, – сказала Инга, – уже три дня ищут. Он давно не в себе. Ты – последний человек, кто его видел". Выходит, я не отличила Рида нормального от сошедшего с ума.

Грамота: "Риду Иосифовичу Вите (Грачеву) для ограждения его от дурного глаза, людского пустословия, редакторской бесчестности и беспринципности, лживости женской, полицейского произвола и всего прочего, чем богат существующий миропорядок; а паче всего — от всеобщего наглого невежества. И пусть уразумеет читающий грамоту сию, что обладатель ея нуждается, как никто в Государстве Российском, в теплом крове, сытной пище, в разумной ненавязчивой заботе, в порядочной женщине; и что всяк должен ссужать его бессрочно деньгами, поелику он беден, ссужать и уходить тотчас, дабы не навязывать свое существование и не приковывать к себе внимание. Ибо Рид Вите — лучший литератор российский нашего времени — и временем этим и людьми нашего времени вконец измучен. Всяк, кто поднимет на обладателя Грамоты этой руку, да будет предан казни и поруганию в этой жизни и проклят в будущей, а добрый — да будет благословен. С чувством горечи и надежды и безо всякой улыбки писал это в Лето Господне 1967-е раб Божий Иосиф Броский, поэт".

Об этой "Грамоте" я узнала недавно. Я не слышала, чтобы Бродский о ней упоминал.

В конце 50-х годов одним из наших просветителей в сфере новой, молодой поэзии был геолог (и философ, и художник) Яков Виньковецкий, открывший нам стихи Бродского. Осенью 1962 года я была на каких-то открытых поэтических чтениях в Союзе писателей. Перед началом я прихорашивалась у большого зеркала в вестибюле, и около меня крутился незнакомый полноватый молодой человек. Вдруг он взял металлическую пудренницу, которую я положила на стол у зеркала, и начал вертеть в руках. Поймав мой взгляд, он будто бы спохватился:

– Нет-нет, я – не клептоман. Просто поэтическое любопытство... Извините.

Положил пудреницу обратно и отошел. В зале ко мне подсел Яша Виньковецкий: "Ты знаешь, с кем ты кокетничала в вестибюле?" – "Нет". – "А вот это и есть Бродский". За несколько месяцев до этого Виньковецкий дал нам почитать поэму Бродского "Шествие", которая совершенно потрясла Игоря, но которую я оценила как-то больше головой, чем сердцем. А на этих чтениях Яша дал мне еще две блеклые странички: "Пилигримы" 1958 года и новое стихотворение – "В тот вечер возле нашего огня...".

В Питере уже была волнующая молодая поэзия, ходили по рукам ранние стихи Горбовского, Рейна, Наймана, Кушнера, Сосноры, Уфлянда, Виноградова, Еремина, Городницкого, Волохонского и Хвостенко. Тогда и Сергей Вольф писал стихи, и Валерий Попов. Мне все эти молодые поэты нравились, многие их стихи, как говорится, "брали за живое", но по-настоящему "дух захватило" только от этих двух стихотворений. Если пытаться анализировать, то причиной было, как мне кажется, сочетание в них двух редких поэтических особенностей. Первую определил поэт Сергей Гандлевский в статье "Домашняя работа" – как способность "вызволить собственную поэтическую речь из литературной неволи". Другую (по-моему, самую важную) особенность сформулировал культуролог Сергей Аверинцев – "умение выйти из тупика частного". Вот эта способность (смелость, прозорливость, безмерная уверенность, дерзость) вывести личное наблюдение, чувство, факт в другое измерение, сделать его таинственно общезначимым, высоким, загадочно незабываемым – главный, по-моему, секрет поэзии Бродского – с самого начала, с юности. И это так было видно в простом стихотворении про черного коня. "В тот вечер возле нашего огня / увидели мы черного коня. / Не помню я чернее ничего. / Как уголь были ноги у него..." Дальше идет с нарастающим напряжением перечисление сравнений черноты: "Так черен, как полуночная мгла. / Так черен, как внутри себя игла. / Так черен, как деревья впереди, / как место между ребрами в груди. / Как ямка под землею, где зерно. / Я думаю: внутри у нас черно". А в конце стихотворения – беспокойный вопрос: зачем этот конь приходил? "Зачем он черным воздухом дышал? / Зачем во тьме он сучьями шуршал?/ Зачем струил он черный свет из глаз?" И ответ: "Он всадника искал себе средь нас". Через несколько дней я получила еще одно стихотворение, 1961 года, – "Рождественский романс". Прочтя эти стихи, я почувствовала (с какой-то даже сальериевской тревогой и удрученностью – сродни прощанью), что молодой человек с кожей цвета недопеченного теста, который неуклюже знакомился со мной в вестибюле Дома писателей, может оказаться небожителем.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG