Александр Ярин. Жизнь Алексея: Диалоги. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018. – 144 с.
Вполне вероятно, что эта небольшая, очень тихая, полная совершенно традиционных по видимости черт (персонажи ее то и дело говорят узнаваемым, хорошо воспитанным, несколько отчужденным от нас языком переводов античной литературы) книжечка делает не только радикально новый шаг в русской словесности, но и шаг за пределы словесности как таковой – к самим корням миропонимания.
Скорее, впрочем, – мироНЕпонимания. Отказа от понимания как типа позиции, от интерпретации как типа смыслового действия.
По крайней мере, примечательно, что ведущая тема толкования этого текста, заданная самим автором, поддержанная в послесловии к книжечке ее комментатором, поэтом Олегом Юрьевым – именно такова. (Поэтому остановимся-ка мы лучше на такой формулировке: речь идет о корнях мироотношения, о позиции человека по отношению к миру.)
Автор, Александр Ярин, был до сих пор известен по преимуществу как переводчик: переводил английскую драматургию, немецкие художественные и философские тексты (Карла Филиппа Морица, Вальтера Беньямина, Ханса-Георга Гадамера…). Следы его переводческих навыков, структуры материала, с которым он до сих пор работал, видны в его собственном тексте – который и поэтичен, и драматургичен, – который не вполне проза, не хочет быть только прозой, а хочет быть сразу всем, отчасти даже и музыкой (называя себя "фантазией" на известную тему), постоянно заглядывает за края прозаических возможностей. Теперь же, совершенно неожиданным, на внешний взгляд, образом (что, в самом деле, неожиданнее, чем внутренняя жизнь, внезапно явленная внешнему взгляду?), Ярин предстал читателю как – прозаик? агиограф? Во всяком случае, он написал житие раннехристианского святого.
Сюжетно это повествование в точности укладывается в каноническое русло византийской легенды V века об Алексии, человеке Божием. Единственный, поздний любимый сын римского патриция в ночь собственной свадьбы тайно уходит из дома, бросив невесту и пожилых родителей, скитается по свету, нищенствует, волею случая оказывается в родном Риме, живет в родительском доме неузнанным, на кухне с рабами, до самого конца. В день его смерти оба действовавших в ту пору императора слышат Божественный глас, который всё открывает.
Эта история рассказана, однако, в совершенно нетипичной для жития форме: голосами самих ее участников – в диалогах. То есть – не показана извне, а пережита изнутри, в ее внутреннем рельефе. Это внутренняя история.
Есть реальность глубже, первее, таинственнее психологической: реальность духовная
Тем не менее, повествование нисколько не психологично. Хотя автор и настаивает на том, что целью его была не историческая реконструкция и что у него именно поэтому много намеренно неустраняемых "исторических ошибок, противоречий и анахронизмов", в одном он совершенно точен: перед нами – люди допсихологической эпохи. Но дело не только в этом – не главным образом в этом.
Дело в том, что есть реальность глубже, первее, таинственнее психологической: реальность духовная. К ней-то и приблизился автор настолько, насколько она позволяет это вообще.
"Постичь и осознать жизненные мотивы этого святого юродивого, – ориентирует читателя аннотация, – тщетно пытались многие мыслители". Теперь, значит, нам явлена "новая попытка" "постичь и осознать"?
А вот и нет. Ни о каком постижении речи тут не идет принципиально. Скорее, происходит нечто, почти не свойственное прозе, куда больше знакомое поэзии: замирание перед тайной.
Ярин предупреждает об этом читателя с самого начала. "Я, разумеется, тоже не могу его понять, – говорит он о своем герое, – но надеюсь, что хотя бы отчасти приблизился к осознанию этого своего непонимания. Ведь, если вдуматься, в центре каждого литературного произведения, как в центре Земли, находится ядро непонимания, сверху покрытое расплавленной магмой сомнений, и уже потом – не такой уж твердой корой понимания".
И, разумеется, не только литературного произведения. В центре всего вообще.
Это-то твердое центральное, невидимое ядро всего вообще прилежно огибают, не задевая его, даже не очень к нему приближаясь, повествовательные линии книги. Огибают, попутно сообщая много существенного, – самоценно-существенного, но такого, что, не случись рассказанной здесь истории, может быть, не попало бы в наше поле зрения: о ценности потери, о красноречивости отсутствия, о смерти, о невозвратимом – и уж конечно, о неукладываемости мира в человеческие мерки.
Диалоги, из которых книга сплошь состоит, отсылают куда чаще к Платону, чем к театру Нового времени (хотя иногда и к нему). Говорящие здесь – большею частью не характеры, не социальные типы. Они и вообще не люди, а духовные сущности, и действуют не во времени, но в вечности (именно поэтому "исторические ошибки" и "анахронизмы" не имеют ни малейшего значения).
Главное же свойство героя, вокруг которого как будто строится вся эта история, важнейшая его задача – отсутствие. Создаваемое отсутствием пространство и напряжение, которое он продолжает сохранять – и даже делает еще более острым – живя в родном доме как будто неузнанным. (На то, что не так уж он и не узнан – просто принят в качестве неузнанного, нужен именно в этом статусе, – прямо указывает диалог вернувшегося Алексея с отцом. "Ты как две капли воды похож на моего сына". – "Если так, почему ты не признаешь сына во мне?" – "Я этого не хочу." Ну да, конечно, ведь оплакивали и ждали того, кто исчез, – а не того, кто вернулся.)
На презентации книги автор всячески отказывался от того, что книга религиозная (как и от причисления себя к верующим). Действительно, книга совсем не об этом: никакие религиозные – то есть позитивные, что бы то ни было утверждающие, проясняющие – ответы тут и не предлагаются (хотя читатель, конечно, волен предложить себе их сам, но то уже другая история). Ни морали, ни правил, которыми всякая религия человека все-таки так или иначе наделяет. Она – о принципиальной таинственности мира.
Так что, пожалуй, пересекая зыбкие границы, отделяющие ее от поэзии, драматургии, философии, музыки, эта проза успешно покушается и на еще одни границы: между словесными искусствами и духовной практикой. Бессловесной.
В послесловии к книге Олег Юрьев – выражая, кажется, позицию, характерную для Нового времени, – пишет, что непонимание у Ярина "оказывается еще одним методом познания" и даже формой свободы: "Отказываться понимать, – утверждает он, – есть освобождение от манипуляции извне. Мир ловил меня, но не поймал – мало кто может сказать это про себя вместе со Сковородой. Житийный Алексий не смог бы, это было бы для него слишком… заносчиво, что ли".
Не смог бы, конечно, – но скорее потому, что свобода, а уж тем более уход от каких бы то ни было манипуляций для него – вообще не предмет заботы. Как и сам источник ценности свободы – собственное, нуждающееся в оберегании "я". Ни о каком "я" и ни о каком его оберегании он и не помышляет – не только житийный герой, а именно этот, яринский.
Ярин, на самом-то деле, проблематизирует своей книжечкой новоевропейского человека с его привычными установками и ценностями, заключает его в скобки, обозначая тем самым, что за этими скобками существует много такого, что в наше новоевропейское разумение не помещается.
Деньги ничего иного не означают. Они означают только самих себя
Автор вложил в наши руки множество ключей к неоткрываемой двери. Он рассыпал их по всему тексту – только подбирай. При всей вроде бы эзотеричности этого текста в нем все существенное, что вообще может быть сказано, говорится даже не с назидательной ясностью притчи, хотя часто и в ее интонациях – а попросту открытым текстом. Ну, например, о том, что не нужно допытываться у вещей об их значении – они тогда только и настоящие, когда означают единственно самих себя, ни на что не указывая, ни к чему не отсылая ("…деньги тоже ничего иного не означают, – говорит своим безымянным спутникам и сам уже безымянный, плывущий на корабле невесть куда Алексей. – Они означают только самих себя. Когда у тебя есть монета, ты никуда не бежишь, ты просто прячешь ее в карман или за пояс. Трогаешь ее, рассматриваешь украдкой, любуешься ею. Не спешишь с ней расстаться. <…> вот уж расписка воистину много значит. Сам видишь, это совсем не то, что монета".) И даже о том, как следует поступать с самоценными вещами мира: "Просто забросьте их на дно своей памяти и забудьте. Когда-нибудь они вам пригодятся". Когда же читатель, набрав этих ключей, с полною их горстью, готов уже быть уверенным, что теперь-то многое для него прояснится – перед ним оказывается еще одна дверь. Совсем нежданной конструкции и ведущая – куда?
Когда история Алексея известным нам, в общем, образом заканчивается – вдруг начинается еще одна. Говорящая совсем другим языком – обманчиво схлопывающим дистанцию. История затерянного где-то в нашем, плоском и неуютном времени человека без имени, с одной лишь скользкой фамилией Линкеев. Мы застаем его в момент, когда он покидает – не родительский дом, как Алексей Божий человек, а случайную съемную квартиру, в которой чужое вообще все. "Он научился не обращать внимания на обстановку, в которой жил. Когда ему что-то не нравилось или у него что-нибудь болело, он представлял себе, что все это происходит не с ним, а с кем-то другим." Отправляется он, формально, на репетицию перед какой-то премьерой. Впрочем, замечание невидимой телефонной собеседницы Линкеева "…а то она нас и правда врасплох застанет" выдает в этом грядущем событии родство скорее со смертью. И что-то подсказывает: тут завязывается – и развертывается уже за пределами нашего внимания – новая история отсутствия. Еще не освоенной – и тем более таинственной его формы.
Просто забросьте ее на дно своей памяти и забудьте. Когда-нибудь она вам пригодится.