Макушинский А. Остановленный мир. М.: Эксмо, 2018
Макушинский А. У пирамиды. М.: Эксмо, 2018
“Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно”, – писал Владислав Ходасевич.
Романы Алексея Макушинского именно что утешительны. "Пароход в Аргентину" (2014) почти стопроцентно гарантирует читателю счастье: его главному герою, архитектору Александру Воско, удается пережить все, что можно было пережить в XX веке (ну, кроме расстрела), практически исчезнуть и затем воссоздать себя – успешного, счастливого, удовлетворенного – заново.
Роман "Город в долине" (2013) очень горестен, но рассказ о кровавых событиях Гражданской войны, построенный через рассказ о судьбе историка, который так и не смог о них рассказать, безмерно утешает самим фактом своего существования – просто тем, что он был создан, доказав тем самым все-еще-возможность романа. Не механической сюжетной конструкции, сколь угодно хитроумной, с картонным героем в центре, не анекдота, весь смысл которого исчерпывается взрывом дружного смеха (пусть и сквозь слезы) после финальной фразы, а именно романа, в котором реальность, непосредственно знакомая автору и читателю, претворяется в живую языковую связность, скрепленную мыслью и помнящую о своей истории. Об этом, впрочем, лучше меня написала уже Екатерина Федорчук.
Новый роман Макушинского "Остановленный мир" тоже утешает – утешает уже тем, что не обманывает.
Тема "Остановленного мира" – поиск пути. То, что этот поиск ведется внутри традиции японского дзен-буддизма, со всеми сопутствующими этому практиками и атрибутами, не должно смущать читателя. Ничего специфически буддистского в этой книге нет, она не о буддизме – просто именно в этом учении многие наши современники склонны видеть свой путь. Повествователь, на которого завязаны все линии и герои этой книги, этот свой путь обретает в районе сотой страницы (а роман большой, страниц в нем почти 800):
И, значит, со времени моих первых дзенских увлечений, со времени Васьки-буддиста, Димы-фотографа должно было пройти – сколько? – четырнадцать или пятнадцать лет (так легко сжимаемых теперь в одно предложение, таких долгих в действительности), и я должен был закончить отнявший у меня девять лет жизни роман (в Эйхштетте, еще раз, в 1994 году), и переехать (в 1996 году) в Регенсбург, и (к 1998 или 1999 году) окончательно отчаяться написать следующий, отчаяться написать вообще что-нибудь, отчаяться вообще во всем – и в писательстве и в жизни, чтобы для самого себя неожиданно, в Вене, куда приехал я просто так, с этого же отчаяния, от отчаяния убегая, в марте 1999 года (как раз в те дни, когда началась бомбардировка Белграда...), в ужасной дешевой гостинице, которую порекомендовал мне кто-то из бережливых немецких приятелей, чтобы вдруг сказать себе, что я пойду по дзенскому пути, будь что будет, всерьез и в самом деле, потому что никакого другого пути не вижу я для себя. <…> Все наши, если не лучшие, то важнейшие наши решения вырастают, я знаю теперь, из отчаяния.
В "Остановленном мире" о буддизме не болтают и не философствуют – его практикуют
Ну то есть как обретает? Сам повествователь, конечно, по дзенскому пути далеко не ушел, иначе не было бы никакого "Остановленного мира", со всеми его героями, от ленинградского Васьки-буддиста, обернувшегося в реальности двухтысячных книжным издателем, который посещает Франкфуртскую ярмарку, до абсолютно немецкой Тины, случайно встреченной в поезде Нюрнберг – Франкфурт осенью 2004 года, но обнаруживающей себя ближе к концу повествования в заваленной хламом хрущевке на Полюстровском проспекте. Но в то же время по дзенскому пути повествователь определенно шел: именно на нем завяжутся у него отношения с таинственным Виктором – молодым человеком с сумасшедшими, страдальческими, осмысленными глазами – путь которого (обретенный путь?) запускает внутренний монолог рассказчика.
Буддизм в "Остановленном мире" – не привычный всем треп о том, что же сказал Кришна Арджуне, выехав на колеснице и так далее, и так далее, и так далее, и не вставляемая в любой разговор тошнотворная реплика "так ничего же нет!". В "Остановленном мире" о буддизме не болтают и не философствуют – его практикуют и порой обсуждают, серьезно, но, если можно так выразиться, безуспешно: загадки остаются загадками, коаны не разрешаются, подушка для "сидения", дза-дзена, со временем изнашивается, спина от регулярного сидения болит, но все равно "сидение", в силу своей недостаточности, дополняется время от времени "сессинами" – недельными или двухнедельными сборами в уединенном месте, где дза-дзен практикуется интенсивно и в полном молчании.
Момент переключения, перехода между романами, наступления или ненаступления следующего чрезвычайно важен для повествователя "Остановленного мира"
Сидение на подушке – дело одинокое, но даже такое дело обрастает, когда его делаешь, социальными связями (свойство любой практики, в отличие от теории?). Сессины организуются, группы для дза-дзена собираются регулярно, совместные чаепития следуют за совместными сидениями, участники спрашивают друг у друга советов, наблюдают за окружающими, сплетничают. В какой-то момент основы этого мира потрясают ужасные события, а таинственное исчезновение одного из участников, того самого Виктора, уносит автора из реальности только что завершенного им романа в реальность нового: тревожный звонок о том, что Виктор пропал, автор получает, осматривая архитектурную выставку, а делает он это по инерции, потому что привык, работая над романом об архитекторе ("Пароход в Аргентину"), посвящать все свободное время архитектуре.
Вот этот момент переключения, перехода между романами, наступления или ненаступления следующего чрезвычайно важен для повествователя "Остановленного мира": он на собственном опыте знает, каким кошмаром и отчаянием может обернуться отложенный, никак не наступающий следующий проект – здесь я употребляю это слово сознательно, не в менеджерском его значении, а в экзистенциально-феноменологическом, в смысле Entwurf, фундаментальной черты человеческого бытия, необходимости забросить себя в будущее, чтобы удержать подлинность, избежать "провалов в обыденное безмыслие", как называет это сам повествователь. Его настоящий путь – отнюдь не разглядывание трещинок на стене во время "сидения", этому занятию он предается исключительно от отчаяния, когда путь искусства оказывается для него закрытым.
Превращаясь в книгу, в текст, в слова и фразы, жизнь преображается, вся тяжесть из нее исчезает, все ее тяготы, вся боль, все страдания
Автор же, в отличие от повествователя, на это время может превратиться в эссеиста: в сентябре вышел вторым изданием сборник блестящих эссе Алексея Макушинского "У пирамиды". Все эти эссе, какой бы ни была их непосредственная тема, – об искусстве: "Превращаясь в книгу, в текст, в слова и фразы, жизнь преображается, вся тяжесть из нее исчезает, все ее тяготы, вся боль, все страдания. Alle Dinge sind herrlich zu sehen, aber schrecklich zu sein, писал <…> Шопенгауэр. Прекрасно то, что мы видим, мучительно то, что есть", – говорит Макушинский в коротком эссе "Идея книги", и хотя речь в нем идет о двух общеизвестных путях создания Книги Как Таковой, абсолютной книги, по концовке видно, что движет автором не желание порассуждать, а жажда написать книгу – хоть какую-нибудь, не абсолютную.
В истинности такой онтологии искусства – вполне шеллингианской, романтической – повествователь в "Остановленном мире", конечно, сомневается: на дворе XXI век, романтизм давно обернулся черт знает чем ("Для нас, объявила Тина, с тем скучно-суровым видом, с каким потомки древних германцев повторяют прописные истины, преподанные им в школе, для нас все это слишком тесно связано с самыми мрачными эпизодами нашей истории"), все модернистские проекты по созданию абсолютного произведения искусства с треском провалились, а последующее искусство разрывов и трещин медленно, но верно сползает в гигантскую расселину бессмыслицы, извлекать его из которой еще надо уметь. В "Остановленном мире" о природе искусства постоянно думает повествователь, автор же в это время творит то чудо, в возможности которого повествователь сомневается.
Восемьсотстраничное чудо разбито на три больших части, отличающихся разным положением повествователя. В первой он ведет внутренний монолог, лежа на "с течением времени все более бугристой кровати" в гостиничном номере в городке Вайль-ам-Райн. Его он, как и многое прочее, именует на старый русский манер: Вейль-на-Рейне (встречаются также Гейдеггер и Гемингвей), отчего это забытое богом место на границе Германии, Франции и Швейцарии (автобаны, автобаны, автобаны) сразу же приобретает романную свободу, вступает в активное общение с поэтическими строчками, то тут, то там мелькающими в его речи, сколько бы она ни стремилась подчеркнуть отчаянное неудобство гостиничных удобств и бугристость кровати. Этот Вайль-ам-Райн по итогам первой части приобретает даже характер если не святыни (места, где зародилось чудо), то как минимум достопримечательности: съездить туда хочется уже не за образцами современной архитектуры, собранными на территории фирмы "Витра", а чтобы посмотреть на городок, в котором начинается действие "Остановленного мира".
Во второй части повествователь тоже лежит, все так же без сна, но уже на диване, стоящем в гостиной во франкфуртской квартире упоминавшейся ранее Тины, и теперь не только говорит сам (внутренне, конечно), но и слушает, что она рассказывает ему через приоткрытую дверь спальни. Эти монологи, внутренний и Тинин, переносят повествователя, а с ним и читателей, в разные города и страны, от Ленинграда до Японии, от Праги до Парижа, и в разные времена – легендарные уже послевоенные, на которые пришлась молодость Тининых родителей, тоскливые восьмидесятые, в которые Тина совершала памятную для нее школьную поездку по Рейну, бурные девяностые, в которые у нее был роман с бывшей учительницей, странные нулевые, в которые происходит ее роман с таинственным Виктором.
В третьей же части повествователь приобретает, наконец, вертикальное положение и совершает ряд практических шагов для поиска таинственно исчезнувшего Виктора – один из которых представляет собой реальную, совместную с Тиной поездку в Ленинград – вернее, в Петербург, хотя цель их поездки, Полюстровский проспект, а особенно внутренности составляющих его хрущевок, со времен Ленинграда изменилась не сильно.
Все как-то связано в мире, но мы не знаем, конечно, как
Три эти большие части разбиты внутри себя на коротенькие главки с короткими многозначительными названиями, очевидно связанными между собой таинственной логикой, над которой, прочитав роман, все время хочется думать. Размер этих главок непостоянен, варьируется в пределах нескольких страниц, но внутренним устройством своим они напоминают "сидение". Медитации лицом к лицу с пустотою тоже могут длиться разное время, но в них задним числом всегда обнаруживается некоторая завершенность, притом что каждая отдельная медитация тем самым оказывается недостаточной: ощутить ведь надо пустоту, а ощущается в них каждый раз по-разному остановленный мир.
"Все как-то связано в мире, но мы не знаем, конечно, как", – гласит первая, впоследствии многократно повторяющаяся фраза романа. Это и есть тот коан – загадка, парадокс, разрешить который невозможно, но который роман Макушинского все же разрешает, жизнь обретает смысл и связность, неочевидные изнутри самой жизни, – но мы не знаем, конечно, как.
Восемьсот страниц, стоящие между загадкой и ее чудесным разрешением, заполнены рассказами о главных героях, историями случайных знакомых, описаниями местностей и обстоятельств, мытарств и озарений, страстей и увлечений, то есть обычной, очень узнаваемой и оттого еще очень дорогой рутиной, что читатель легко себя с ней соотносит, ощущая себя в повествовании как в реальности, а не в каком-то условном пространстве романа, устройство которого еще только предстоит понять.
Когда речь идет о ленинградской коммуналке, читатель едва ли не физически оказывается в этой коммуналке: "Эта вонючая уборная в утробном конце коридора; эта скоба, этот крюк и этот бачок в поднебесье, с его, тоже рыжею, бесконечною цепью, по которой, сливаясь с ее звеньями и подделываясь под них, медленно, неотвратимо, в своем собственном кошмарном сне, вверх и вниз ползали, иногда замирали, затем опять ползли ржавые тараканы. Кошмар заканчивался, когда возвращался я в Васькину комнату". Мы перемещаемся во Франкфурт и видим ту Германию, в которой жили или куда ездили сами: "И были бы они очередной дзен-буддистской парочкой, каких она много перевидала за эти годы. Очередной сумасшедшей парочкой, из тех, что покупают только веганские экопродукты и подписывают петиции в защиту тюленей. Почему тюленей? Хорошо, в защиту моржей". Мы попадаем в современный Петербург и обнаруживаем себя в кафе на Гагаринской, которое и описывать-то не надо, потому что отчего-то оказывается, что и ты сам там тоже бывал в один из последних приездов, и разговоры в этом кафе идут о чем угодно, от сложностей попадания на Полюстровский (на метро до "Площади Ленина", оттуда автобус 106, ехать минут 20 чистого времени, если не больше) до рассуждений об эпохе восьмидесятых, "прекрасной и поганой, погибшей так давно, как будто вообще ее не бывало", но в разговоре этом попадается вдруг флейта сякухати, и уже на следующий день ты слышишь в новом на тот момент альбоме БГ: "Когда б я знал, как жить иначе, // Я б вышел сам в дверной проем; // Сыграй нам, Сёгун, // На сякухачи, // А мы с братками да подпоём".
Каждый из персонажей, воссозданных в этой густой, как мед, прозрачной и душистой прозе, ищет свой путь и приходит, конечно, вовсе не к тому, что искал
Эта достоверность, чуть ли не документальность романа, его, простите за выражение, реализм задевают за живое, не дают усомниться, что дело в нем идет о самом главном, что только может быть. Каждый из персонажей, воссозданных в этой густой, как мед, но, как мед, прозрачной и душистой прозе, ищет свой путь и приходит, конечно, вовсе не к тому, что искал. Каждый отчаивается, каждый упаковывает свое отчаяние в приличествующие нормальной жизни обертки, каждый проглатывает, как умеет, накопившуюся за многие годы горечь. Его собственную – но, в силу реализма, и нашу тоже.
"Чем же претворяется горечь в утешение?" – спрашивал себя Ходасевич в том рассуждении, с цитаты из которого мы начали. И отвечал самому себе: "Созерцанием творческого акта – ничем более".
Лет десять назад один мой старший друг, сдерживаясь в выражениях, но не сдерживая бешеного блеска в глазах, так рекомендовал мне потрясший его роман Зебальда: "Я убедился, что литература по-прежнему возможна!" Применительно к прозе Макушинского я могу только добавить: причем и на русском языке тоже.