Иван Толстой: "100 лет русской зарубежной прозы" – так называется пятитомник, вышедший во Франкфурте-на-Майне в издательстве "Литературный европеец" и собравший прозу четырех волн русской эмиграции – с 1917 года до наших дней. Поэтические антологии со стихами изгнанников собирались много раз, в том числе и четырехтомные, в том числе и в издательстве "Литературный европеец". Но представительной антологии прозы, да еще и всех волн одновременно, до сих пор не было.
Составил эту впечатляющую антологию эмигрант четвертой волны Владимир Батшев, подвижник, человек невероятной активности и невероятной пристрастности, за версту чующий даже каплю коммунизма, патриотизма и соглашательства с Кремлем.
Независимость авторского мнения и выбора любой формы при его воплощении в слове есть сущность литературных произведений за рубежом
Я не собираюсь вступать с Владимиром Семеновичем в полемику. Моя задача – показать сделанное им. А сделано дело важное и интересное.
Звоню во Франкфурт-на-Майне.
Давайте посмотрим на общие параметры и масштабы издания. Сколько страниц, сколько авторов, сколько приходится на каждого писателя в среднем?
Владимир Батшев: В пяти томах – три тысячи страниц, даже больше. Около двухсот писателей. На каждого приходится от десяти страниц и больше. Есть, конечно, исключения. Например, вы помните замечательный мини-роман Виктора Емельянова "Свидание Джима", где повествование идет от лица ирландского сеттера. Прекрасная лирическая вещь! Мне хотелось всю ее засунуть, но объём даже тут пришлось обрубить.
Иван Толстой: Какие же критерии для отбора? Кто отбирал и по какому принципу?
Владимир Батшев: Мне давно хотелось создать хрестоматию для чтения по русской зарубежной литературе. Помните, в школе у нас была хрестоматия по русской литературе, по советской? А тут русская, но зарубежная литература ХХ–ХХI веков. А что такое русская зарубежная литература? Как ее точно определил Николай Ефремович Андреев, наш известный профессор: "Зарубежная русская литература естественно включает в себя все то, что претендует быть литературой и что появляется на русском языке вне границ страны. Эта зарубежная литература проникнута пафосом авторской свободы, ибо независимость авторского мнения и выбора любой формы при его воплощении в слове есть сущность литературных произведений за рубежом".
А, раз зарубежная, значит, и составлять ее должен только живущий за рубежом человек. То есть я. Эмиграцию может понять только эмигрант. То есть мне легче, чем человеку, живущему в метрополии. Мне, как писателю, интересно смотреть на картину прозы прошлых волн эмиграции, я переживаю за коллег столетней давности как писатель, я понимаю их страдания и проблемы не только творческие, но и литературные, и бытовые.
Вот так, из понимания и составлялись тома. Не по российским ранжирам, правилам, табели о рангах. У нас не постсоветская Россия, а страна эмиграции. У нас свои правила, отличные от российских. И противостояние "они" и "мы" создано не мною. Россия для нас – по ту сторону, "за чертополохом", по точному определению Петра Николаевича Краснова. Главные произведения должны быть написаны в эмиграции. Произведения, написанные до эмиграции, исключались. Часто у автора я брал типичное для него, часто лучшее уже много раз переиздавалось. А хотелось взять малоизвестное, не захватанное, не заезженное.
И здесь нет прозы поэтов: Иванова, Одоевцевой, Ладинского, Аргуса, Величковского, Алексеева. Нет произведений возвращенцев в СССР: Толстого, Горького, Агеева, Дроздова, Алексеева. Задачей было показать разнообразность жанров зарубежной прозы всех волн и познакомить читателя с писателями второго ряда, даже с теми, кого строгий Глеб Петрович Струве относил к "литературе около литературы". Краснов мне поэтому интереснее Алданова не своими историческими романами, а тем, как он показывает ужасы гражданской войны. Но сегодня, когда критерии размыты, когда в России писателями считаются Прилепин и Быков, строгий, поистине гамбургский счет Струве можно рассматривать лишь с исторической точки зрения. Это с российской точки зрения. Но мы обитаем, слава богу, не в постсоветских реалиях, а в европейских, и мы в своих оценках исходим из собственного восприятия, а не из тех догм, что внушают в России всякие Богомоловы и иже с ними. Иначе и быть не может.
Задачей было показать разнообразность жанров зарубежной прозы всех волн и познакомить читателя с писателями второго ряда, даже с теми, кого строгий Глеб Петрович Струве относил к "литературе около литературы"
Эмигрант поймет эмигранта. Житель метрополии говорит на ином языке, на постсоветском. Когда смотришь на русскую зарубежную литературу непредвзято, то видишь закономерные противопоставления левого и правого и в журналах, и в книгах, не говоря о политических аспектах 20–30-х годов. Это как было в первой волне, так и потом проявилось в третьей. Вспомните, "Синтаксис", "Ковчег" и "Эхо" были на одной эстетической платформе, а "Континент" и "Грани" – на противоположенных. Так и "Современные записки" были умеренно либеральным изданием с сильным левым уклоном, не зря журнал принадлежал эсерам. Но в силу литературных традиций, в журнале публиковались такие правые писатели, как Бунин, Мережковский, Шмелев и правая по духу, но левая по форме Цветаева. Были, разумеется, эсеровские издания еще левее, например, пражский журнал "Воля России". Были же замечательные газеты – "Последние новости". И за двадцать лет она кренилась все левее и левее, тон задавал кадет Милюков, который чуть не договорился до признания большевиков и восхваления Сталина. Я просто уверен – проживи он еще три года, обязательно оказался бы в 1945 году в делегации к послу Богомолову и попросил бы советский паспорт.
Я все это отбирал и составлял, а большинство биографических справок для первых двух томов написал московский писатель и критик Юрий Рябинин. Он очень прочувствовал тему первой волны, давно ею занимается, у него даже в университете диплом был по Бунину. Так что он человек не чужой и не посторонний. А с некоторыми материалами мне помог известный архивист Габриэль Гаврилович Суперфин.
Иван Толстой: Владимир Семенович, а как вы решали проблему с отрывками из больших произведений? Вот вы уже сказали на примере "Свидания Джима", что постарались засунуть полностью произведение. Но так можно представить только рассказы, короткие повести или отрывки. Не получается ли, что проза русского зарубежья представлена малой формой? Не получилась ли это антология малой прозы?
Владимир Батшев: Нет. Поначалу, когда мы с Гершоном Киприсчи задумывали пятитомник, то он предлагал сделать антологию именно русского зарубежного рассказа. Но оказалось, что рассказ – лишь часть. Не потому, что этот жанр обедняет того или иного автора, а потому, что этого мало. И я решил включать фрагменты романов и повестей, чтобы можно было ясно рассмотреть лицо писателя. Рассказы можно отнести разве что только к третьей волне, там это большинство, и частично к ХХI веку. Игорь Ефимов или Зиновий Зиник интересны именно романами, а вот Тарсис, Юрий Кротков или Алла Кторова, наоборот, сильнее в рассказах. Дело в том, что у большинства писателей первой волны именно большие произведения – романы, повести. Рассказов, наоборот, меньше. Это проще всего с Буниным – бери любой рассказ и вставляй в книгу. И я старался брать из большого произведения или наиболее острый момент, или какой-нибудь типичный фрагмент.
Иван Толстой: Отрывок из романа Якова Ловича 1932 года "Буря над Европой" (первоначальное название – "Что ждет Россию?"):
"Глава 12. "19 сумасшедших мужчин и 4 безумные женщины".
К одному из крошечных открытых кафе на бульваре Монпарнас в душный вечер подошли два господина. Они вполголоса говорили между собой по-немецки, но, подойдя к кафе, перешли на французский язык. Сев за один из отдельных столиков на открытом воздухе, они подозвали гарсона и заказали бутылку бордо и цитронада. Когда требуемое было подано и гарсон ушел, один из собеседников, закурив сигару, сказал по-русски:
– Ну вот, Ротвальд, теперь мы можем приступить к разговору. Что вы имеете сообщить?
– Я исполнил, Зибер, то, что обещал. Штаб ассигновал мне даже большую сумму, чем я требовал. Он дал 60 000 долларов.
– Итого, вместе с ассигнованными мне деньгами, это составит 110 000 долларов. Этого пока достаточно. Где теперь штаб?
– Э, погодите, Зибер, – ответил второй собеседник, – не все сразу! Вы все спрашиваете меня, позвольте и вас спросить. Вы пока и слова не сказали о деле, и я не знаю, в каком оно положении. Удалось ли вам что-нибудь?
– Все готово, Ротвальд! У меня набрано 19 сумасшедших мужчин и 4 безумных женщины. Мужчины, в большинстве, офицеры. Я так обработал эту компанию, что они пойдут за мной и огонь и воду – будьте покойны! Не пройдет и двух месяцев, как мир затрещит! Погибнут те лица, которые были намечены в прошлое заседание в Шлаве нашим штабом. Можете сообщить это генералу Эльму.
– Зибер, вы молодец! Обделать такое дельце – и так быстро! Где же вы разыскали их? Как вы нм в душу влезли?
Зибер самодовольно усмехнулся.
– Немножко терпения, немножко красивых, патриотичных слов, немножко знания людей – и дело в шляпе! Недаром выбрали для этого дела меня. Где же все-таки ваш штаб, Ротвальд? Скоро я посылаю подробный доклад своему патрону. Копию доклада, согласно данным мне инструкциям, я должен представить и в ваш штаб.
– Штаб Эльма сейчас в Грюнберге, по Бреславльской железной дороге. Кроме Эльма, там находится сейчас много наших патриотов. Вашу копию доклада можно доставить через парижского агента Бальвица. Его адрес: улица Паради, 8. Он живет под русской фамилией. И лучше будет, если вы обратитесь к нему через меня, так как нам приходится соблюдать большую осторожность.
Зибер и Ротвальд поговорили еще несколько минут, потом Ротвальд простился и пошел по направлению к Западному вокзалу.
Если бы кто-нибудь из членов созданного Зибером "Союза расплаты за Россию" увидел бы эту удаляющуюся широкую, прямую спину, твердую походку, отрывистые движения, он, наверное, не согласился бы со словами Зибера, что Ротвальд – старый, трусливый, мирный рижский купец. Его можно было скорее принять за командира прусского гвардейского полка, чем за рижского коммерсанта.
* * *
На третьем заседании Зибер давал последние инструкции шести членам "Союза", которые должны были вскоре приступить к делу.
– Вам, – говорил он, – предстоит честь первыми открыть действия нашего "Союза". Вы будете работать в трех государствах и различными путями. Конечно, я не могу вам дать точных инструкций: все будет зависеть от обстоятельств и от ваших способностей и умения. Но я могу наметить начало вашего пути, первые ваши шаги. Делю вас на четыре группы.
Первая группа русская: Вера Лозина и Малявин. Вы должны получить германскую и латышскую визы и выехать в Штеттин, откуда ходят германские пароходы в Либаву. Отсюда вы едете по железной дороге в Ригу. Сохраняя большую осторожность, чтобы агенты советского посла в Латвии не узнали о ваших намерениях, вы найдете моего влиятельного друга, купца Иосифа Старка, к которому я дам вам письма. Этот Старк с помощью правительства организует поездку латышской торговой делегации, которая, по всей вероятности, будет принята красным диктатором. В своих письмах я пишу, что хотел бы завязать торговлю с Москвой и посылаю своих двух агентов, которых прошу пристроить в делегацию. Но так как эти агенты русские, то, во избежание всяких недоразумений с сов. властями, я прошу Старка выдать им латышские документы. Я нахожусь в таких отношениях со Старком и наобещал ему столько выгод при посредничестве между мной и Москвой, что жадный и скупой торгаш, безусловно, согласится на все мои просьбы. Адрес Старка я вам дам завтра, а по вопросу о тактическом вашем поведении со Старком и по дороге в Москву я еще переговорю перед вашим отъездом. Перед отъездом же вы получите оружие и деньги.
Вторая группа, английская: Завойко и Окулич. Вы получаете визы – и едете в Лондон. Вам может много помочь лондонский коммерсант, мой знакомый, Артур Нокс. Этому господину я буду рекомендовать одного из вас, как любознательного туриста. Я попрошу Нокса, чтобы он познакомил этого туриста с политическими вождями и т. д. Думаю, что это будет нетрудно Ноксу, так как он имеет огромные связи. Благодаря ему вы получите, надеюсь, все необходимые сведения. Оружие и деньги вы получите перед отъездом, так же, как и дополнительные инструкции.
Третья группа, французская: Анна Годе и Лор. Эта группа будет работать здесь в Париже, под моим наблюдением.
Теперь я должен решить с вами еще некоторые подробности. Прежде всего, английская и французская группы должны согласовать периоды времени, когда они могут совершить свое дело. Русская группа действует самостоятельно, так как известить меня из Москвы она не может, да это и не нужно. Итак, английская группа посылает телеграмму самого невинного содержания по виду. Например: "Деньги переведу между двадцатым и двадцать седьмым. Окулич". Я буду знать, что Окулич может убить министра Генри Брайда между двадцатым и двадцать седьмым этого месяца. Французская группа дает все сведения здесь, на месте.
Когда те из нас, кто должен уничтожить намеченных лиц в Англии и Франции, идут на свое дело, – они должны спрятать или уничтожить все свои личные документы. В их карманах должны быть или поддельные советские документы или, вообще, бумаги, прокламации и листки, указывающие на принадлежность данного лица к советской организации. Текст прокламаций мы выработаем сегодня и напечатаем на машинке.
С вашими телеграммами на мое имя прошу поступать так. Вы посылаете телеграмму в газету "Эхо де Пари" и просите напечатать в отделе справок и объявлений заметку на имя Александра Лури. В этой заметке вы излагаете все, что нужно для меня. Посылать телеграмму на мое имя опасно".
Там боятся жестокой исторической правды, тем более выраженной в литературном произведении. А я такое включил в пятитомник – пусть читатели не забывают, в какой стране они жили, какое человеческое зверье в ней обитало
Каждая волна эмиграции была полна своих внутренних противоречий – политических, религиозных, эстетических. А была ли у составителя своя позиция? Любимчики и, соответственно, парии?
Владимир Батшев: Да, конечно, каждая волна эмиграции полна противоречий. Это видно и на первой волне. С одной стороны, "Возрождение" со своим критиком Ходасевичем, а с другой стороны, "Последние новости" со своим критиком Адамовичем. Два лагеря, две разные оценки современной литературы. Была "Воля России" со Слонимом, который вообще отдавал предпочтение не эмигрантской, а советской литературе и, одновременно, регулярно печатал Цветаеву. Это же полная чепуха! Из-за дали лет особенно заметны глупости Адамовича, который при жизни хоронил эмигрантскую литературу. Почему большинство писателей стремилось в "Современные записки"? Я долго не мог понять. Мало ли толстых журналов. А потом профессор Герра объяснил мне, что заслуга "Современных записок" в том, что писателям платили гонорар, не уменьшая его размер с годами. Пусть пятьсот франков за лист, но платили. Ведь у многих, таких как Цветаева, Набоков, это был единственный источник существования.
Вот о париях вы спрашиваете. Парии у меня есть. Это возвращенцы. В книге нет Агеева с его "Романом с кокаином", нет Зиновьева с его "Зияющими высотами", нет Мамлеева, нет и Солженицына.
О позиции составителя вы спрашиваете. В нынешней России едва ли были бы изданы эмигрантские произведения, где описываются комнаты пыток в ЧК или расстрелы красных. Я не говорю об эмигрантских произведениях о советско-германской войне, в которой русские убивают русских. Там боятся жестокой исторической правды, тем более выраженной в литературном произведении. В рассказе или романе она звучит сильнее. А я такое включил в пятитомник – пусть читатели не забывают, в какой стране они жили, какое человеческое зверье в ней обитало.
Насчет любимчиков. Я не знаю. Я всех люблю, просто некоторые писатели мне очень близки. Например, мне близка была проза Гладилина, хотя некоторые его позиции я критиковал, он полемизировал со мной в своей "Улице генералов". Гладилин был более последовательным модернистом, чем Аксенов, и этим привлекал к себе профессиональный интерес. То же самое можно сказать о моем покойном друге Евгении Кушеве. Он первым из нашего поколения воспринял западные тенденции – новый роман и прочее.
Иван Толстой: То есть все-таки ваши политические установки выше и важнее, в смысле критериев, нежели установки эстетические?
Владимир Батшев: Почему? Нет.
Иван Толстой: Вы сказали, что возвращенцев у вас нет.
Владимир Батшев: Да, нет. И Алексея Толстого нет.
Иван Толстой: Значит, политические преобладают, превалируют?
Владимир Батшев: Нет. Просто я не считаю, что эти писатели создали в русской зарубежной литературе что-то серьезное, значительное.
Иван Толстой: То есть первый том "Хождения по мукам" – это ерунда?
Владимир Батшев: Но он же потом его переписал. И известен-то он не первым томом, а именно тем, что он переписал.
Иван Толстой: Да я бы сказал, что, наоборот, скорее, это единственный хороший текст в этом трехтомнике.
Владимир Батшев: Нет, вы знаете, вот другие его произведения были очень симпатично написаны в этот период, с 1920 по 1922 год. Но это… Давайте мы вами не будем спорить на эту тему.
Иван Толстой: Я совсем не спорю, я хочу понять как следует вашу позицию.
Владимир Батшев: В книге нет этой доминанты политики.
Иван Толстой: Какие забытые имена предлагаются читательскому вниманию? Давайте пройдемся от первого тома к пятому.
Владимир Батшев: Что значит "забытые"? Все, что опубликовано в пяти томах, ранее публиковалось в периодике или отдельными книгами. Но где? Во Франции, в Германии, в США. Разумеется, не в России. Для российского читателя, которого упорно и упрямо отгораживают от литературы русского зарубежья десятком разрешенных имен и произведений, большинство писателей – "забытые". Допустим, Жаботинский. Его знают как идеолога сионизма, но забывают, что это был популярный писатель еще до революции.
Или тот же Юлий Марголин. Ведь, кроме "Путешествия в страну Зе-Ка", он написал много других хороших произведений.
А братья Солоневичи? Их знают только по их побегу с Соловков. А ведь Борис писал прекрасные приключенческие романы, и Иван известен не только своей "Народной монархией", публицистической книгой о Соловках.
Но есть и вообще неизвестные, даже любителям, авторы. Бакунина, с ее очень тогда скандальным романом "Тело", Вольская, Городецкая. Много было женщин среди писателей.
Иван Толстой: А если двинуться ко временам к нам поближе, к четвертому и пятому тому?
Владимир Батшев: Там я всех более или менее знаю. Если кого я не знаю по произведениям, я их знал на слух, и потом я их просто уже увидел на бумаге, это для меня было более знакомо, более близко.
Иван Толстой: Кого вы лично открыли для себя, собирая этот пятитомник прозы?
Владимир Батшев: Я открыл Николая Станюковича и его роман "Дело Александра Рогова", он печатался в "Возрождении" в 1957 году. Я Горбова открыл, который был для меня абсолютно неизвестен. Я думал, что он писал только на французском языке, а он писал, оказывается, и на русском. По-настоящему я открыл Аверченко и, несколько раньше, Ловича. Это же вообще фантастическая фигура! Он в своем романе предсказал убийство французского президента русским эмигрантом, союз Сталина и Гитлера, Вторую мировую войну. И все это было в 1931-м – начале 1932 года. Да и вообще, стоит открыть комплект "Иллюстрированной России" за 20-е годы, как откроешь массу неизвестных тебе имен.
Иван Толстой: Давайте поговорим о второй волне, о лице этой волны. Насколько ваши тома, ваши страницы представляют адекватно эту эмиграцию? Потому что ее в основном связывают с коллаборантством, с власовским движением, придают политическую окраску этой волне. Но, конечно же, она была представлена и множеством литераторов. Кто напечатан у вас?
Владимир Батшев: Лицо второй волны – прекрасное лицо. Это лицо людей (простите, опять политика пошла), которые пошли сражаться с кремлевским людоедом, пусть и под чужими знамёнами. Ведь, кроме них, никто против коммунистической власти с 1921 года не выступал. Они создали такие замечательные вещи, как издательство "Посев", журнал "Грани". Из второй волны мне очень близок Геннадий Андреевич Хомяков, более известный как Андреев. Он редактировал "Грани" вместе с Леонидом Ржевским и "Новый Журнал" вместе с Гулем и Ржевским, и "Русское возрождение" (на этом посту и умер). Он был соловчанин, отсидевший десятилетний срок, потом военнопленный, потом сотрудник КОНРа Власова, а далее – редактор "Граней", журналист в разных эмигрантских изданиях. В третьем томе есть его рассказ "День гнева".
Третья волна в своем большинстве в политическом плане была не антикоммунистической, она в чем-то была антисоветской, но в ней доминировали идеи "социализма с человеческим лицом"
Еще один замечательный писатель и историк – Николай Иванович Ульянов. Он за двадцать лет до Солженицына написал роман "Сириус" о Николае II, о Первой мировой войне. Тоже сиделец, лагерник. Очень интересный роман. В третьем томе его довольно страшный рассказ Meine Kleine. Не буду пересказывать, это страшно. Во второй волне среди писателей было много бывших лагерников. Борис Филиппов, Михаил Розанов, Борис Ширяев, Трубецкой, Байков. Была такая загадочная писательница Лидия Норд, подлинное имя которой пытались узнать многие, от любопытных до НКВД, но так и не узнали. Только несколько лет назад Габриэль Суперфин и Борис Равдин разгадали ее загадку.
А вот в России, как я помню, ко второй волне отношение очень негативное, и мне бы хотелось разрушить его. Потому что у меня представлены не политические произведения авторов, а именно литературные. И не будем забывать, что вторая волна попала в очень удачное время, в это время были созданы два замечательных литературных журнала – "Грани" и "Возрождение". Ведь нефтепромышленник Гукасов, который издавал еще газету "Возрождение" до Второй мировой войны, после войны вернулся к идее издания, но на этот раз в виде журнала. Сначала редактором был Тхоржевский, потом Мельгунов и, наконец, Сергей Сергеевич Оболенский. Он оказался тем самым редактором, который довел журнал до его героического, не побоюсь этого слова, конца. С 1958-го до 1972-го он его редактировал, держал журнал на плаву и призвал к себе все волны эмиграции. И вот в это новое "Возрождение", наряду со старыми писателями "Современных записок", хлынули писатели, которые не могли издать свои произведения двадцать и тридцать лет назад. И "Возрождение" всеядно печатало их всех. И оказалось, что то, что не издали сразу, за эти годы отложилось, отлежалось, набухло памятью, ни капельки не устарело.
Любой из этих писателей знает, что отложенное со временем принимает иной вкус и цвет, и даже запах, запах не тления, а запах времени. А написанное заново, через сорок лет после произошедшего, только показывает опыт автора, а не только остроту восприятия. С годами она острее. Тот самый взгляд со стороны, присущий настоящему писателю. Поэтому мне кажутся странными упреки писателю: где же ты был раньше, когда был расцвет русской зарубежной литературы в 20-е годы, почему ты не напечатал свои рассказы, роман, повесть? А где он мог опубликовать? В "Современных записках"? А вы забыли о нравах этого журнала? Повторяю, его издавали эсеры, то есть социалисты. Конечно, не такие левые, как в Праге "Воля России". Но поставьте себя на место такого писателя. "Современные записки" не был настолько левым, и в нем царила толерантность, но относительная. И пусть прозой в нем ведал Степун. Но не забудем, что сделали с набоковским романом "Дар", вырезав главу о Чернышевском. И после этого говорить, что в "Современных записках" не было цензуры?
Потом появился, взамен закрывшихся "Чисел", журнал под предводительством Милюкова – "Русские записки". Милюков и в нем задавал свой тон, который был у него в газете. И что же? Это был выдающийся журнал? Выдающиеся там писатели печатались? А за свои деньги писатель книгу издать не мог, не было у него лишних денег. Так что же делать такому "правому" писателю в те годы? В газете "Возрождение" роман не напечатаешь. Можно, конечно, попробовать в Китае или Риге, но там своих писателей хватает. А враги? А противные мальчишки с Монпарнаса, выкормыши Адамовича, которые высмеивают твои рассказы? Их идол – надменный критик с его дурацкими идеями о "Парижской ноте". Что делать? Кланяться мэтрам? Унизительно. Просить уже известных о помощи? Стыдно.
Вот и откладывается роман в коробку из-под обуви, чтобы через много лет, при переезде на новую квартиру, конечно, не в 16-м аррондисмане, наткнуться на рукопись, и от какого-то отчаяния послать Сергею Сергеевичу в "Возрождение", а свои рассказы – Наталье Борисовне Тарасовой в далекие "Грани". И, о чудо! Из обоих журналов – приятное известие. Наталья Борисовна обещает осенью напечатать рассказ, а Злобин от имени Сергея Сергеевича сообщает, что роман пойдет в ближайшем номере. Эх, Злобин, Злобин! Где ты был двадцать лет назад? Ах, да, ты тогда сам пресмыкался при Гиппиус. Вот вам и публикации 1950-70-х годов в "Возрождении".
Иван Толстой: Третья волна. Какие наиболее интересные фигуры представлены в вашем пятитомнике?
Владимир Батшев: Там, Иван Никитич, все фигуры интересные, но они близки, субъективное отношение поэтому превалирует. Вот самое там интересное – это первые ласточки третьей волны. Алла Кторова, Юрий Кротков, Тарсис, Леонид Владимиров, Аркадий Белинков, Анатолий Кузнецов. Последние – ваши коллеги по "Свободе". Надо вспомнить и Игоря Ельцова, хотя он опубликовал только три рассказа. Ведь третья волна, в отличие от первых двух волн, в своем большинстве в политическом плане была не антикоммунистической, она в чем-то была антисоветской, но в ней доминировали идеи "социализма с человеческим лицом". Только со временем к ней пришло прозрение, не без влияния, конечно, литературы, созданной их предшественниками.
А интересные фигуры? Любой писатель всегда интересен своим творчеством. Вот, например, кого я вам из наиболее интересных могу назвать: Евгений Терновский, Николай Боков, Владимир Марамзин, Анатолий Гладилин, Кира Сапгир, Виктор Некрасов. Это Франция.
Евгений Кушев, Владимир Войнович, Фридрих Горенштейн, Борис Хазанов – в Германии.
Игорь Ефимов, Виктор Перельман, Василий Аксёнов, Аркадий Львов, Юз Алешковский, Феликс Розинер в США.
Джин Вронская, Зиновий Зиник в Англии. Присуща им всем была попытка осмыслить свое прошлое, и в своем большинстве это принимало некие фантасмагоричные формы. Вспомните "Смерть в Москве" Алешковского или его же "Руку". "Саперлипопет" Некрасова, "ФССР" Гладилина, "Остров Крым" Аксенова, "Архивы Страшного суда" Ефимова. Вот наиболее, на мой взгляд, интересные фигуры, хотя их, конечно, больше.
Иван Толстой: Рассказ писательницы Третьей волны эмиграции Руфи Зерновой "Элизабет Арден".
"В сорок восьмом году мы разбогатели.
Мой муж, редактор ленинградского издательства, чудом получил полставки в Педагогическом институте. Механизм этого чуда мне и сейчас неизвестен; помню только в телефоне вкусный голос:
– Касторский моя фамилия. Да-да, правильно: Касторский. Так передайте ему, что полставки я ему устроил.
Вот так сбываются мечты. Я мечтала о бюджете в три тысячи /около трехсот рублей по-нынешнему/ как о вершине благополучия. В издательстве муж получал тысячу двести. Полставки в институте – тысяча пятьсот, потому что муж был кандидат наук, – все решали. Читать он должен был что-то ему совершенно неинтересное, но – полставки! Остальные триста дорабатывала я – машинкой, рецензиями, переводами. Те самые триста рублей, которые мы платили нашей Симоновне, нашей бабушке Тасе, нашей няне-кухарке-домработнице. Словом, члену семьи. Так когда-то говорилось про мою собственную няню. Только Симоновна у нас не жила – она жила с дочкой, Шуркой-кочегаркой, "в опчежитии на Крестовском". Но иногда она оставалась у нас ночевать на железной гостевой кровати, с сеткой, провисавшей как гамак, и когда мы приходили домой из гостей и, не зажигая света, сразу валились на нашу уже постеленную тахту, в уютные углубления между строптивыми пружинами, я с неизъяснимым наслаждением еще несколько минут слушала ее похрапывание, на фоне тихого дыхания детей. Это похрапывание вселяло спокойствие: можно спать, спать, если кто из детей заплачет – она встанет, позовет – она ответит; утром она поднимет их тихонько и вынесет на кухню... Дивные, незабываемые ночи.
Когда мы разбогатели, мы стали оставлять Симоновну ночевать каждую неделю – теперь мы могли это себе позволить. Кроме того, я заказала себе в ателье пальто: верх был старый, но мех новый – рыжий опоссум! И дочке была обнова – шапочка, шарф и кашне, попросили приятеля привезти из Таллина. И отпраздновали пятилетие нашей свадьбы, даже фазанов выставили, поскольку фазаны в ту осень были не дороже кур. И я пошла к косметичке.
С косметичками я стала иметь дело с девятнадцати лет по причине веснушек, которые с детства считала чем-то вроде Каиновой печати. Борьба с веснушками была долгой, изнурительной и безнадежной: бывало, они отступали, но потом неизменно вылезали снова. Косметички твердили: какая у вас сухая кожа! – и предлагали питательные кремы, яичные маски, глубокое шелушение... За последние пять лет, посвященные примитивной борьбе за существование, я все это забросила, но теперь ввиду наконец состоявшегося разбогатения!.. Правда, мы еще оставались должны три тысячи нашему другу, у него была полная ставка и не было детей. Но он не торопил, и вообще сказал, что это теперь, после реформы, уже не три тысячи, а триста. Мы сказали: ни за что! – и попросили подождать до весны. Словом, я пошла к косметичке! Пошла не куда-нибудь – в Европейскую!
Это теперь около Европейской околачиваются хорошо и по сезону одетые сотрудники госбезопасности, потому что там останавливаются исключительно иностранцы. А тогда там, по-моему, останавливались наши командировочные из Москвы, да члены Союза писателей, даже не самые руководящие. И я вошла, и никто меня не остановил, и я нашла косметический кабинет, на втором этаже.
Косметичка выглядела, как реклама. У нее была белая, плотная и тугая кожа, просвечивающая розовым на круглых скулах. Пониже скул были ямки, повыше – широко раскрытые голубые глаза, выражавшие спокойную радость жизни. Когда мы оказались в одной физической плоскости – она наклонилась над моим креслом, рассматривая кожу, которую ей предстояло "лечить" – на меня снизошло непривычное ощущение бестревожного покоя; вечная зажатость отпустила, сосуды расширились, мне стало тепло, как озими под снегом.
Я стала ходить сюда три раза в неделю. И каждый раз, когда я усаживалась в кресло, похожее на зубоврачебное, и бело-розовая косметичка наклонялась надо мной – а пахло от нее кремом, свежим, как сливки,– покойное тепло обволакивало меня, как одеяло.
–Вы знайт, скольльлько мне льет? – спрашивала она.
И кончик языка в темно-розовой глубине ее рта дрожал: льльль...
Нет, я не знала, сколько ей лет, и другая клиентка, похожая на тощую фараонову корову, не знала тоже.
– Шестдесьят! – говорила она радостно. – Никто не вьерит!
Я тоже не верила. И теперь не верю. Ну да, шестьдесят! Даже Екатерина Вторая в этом возрасте казалась старой помещицей. Нет, ей, вероятно, было сорок с чем-нибудь, но она набавляла себе годы для рекламы. Запад!"
Иван Толстой: После СССР кто и о чем пишет? Это четвертая волна или уже более поздняя?
Владимир Батшев: Пока еще идет четвертая, после крушения советской власти. Это я знаю хорошо, потому что очень много материала проходит через мои руки как редактора двух журналов. Одни пытаются освоить континент Заграница. Другие занялись освоением собственного прошлого. Многие заняты воспоминаниями, в той или иной художественной форме. Потом и те, и другие делятся на желающих и стремящихся публиковаться в нынешней России, и не жалеющих иметь дело с тамошними продажными издательствами, журналами, их редакторами и литературными критиками. Столкновение русского языка с чужим в эмиграции порождает более внимательный и более придирчивый взгляд на собственное творчество. В России писатель живет в плену собственного языка. В эмиграции же перед ним языковый мир, из которого он черпает свежую воду нового для своего творчества. Жаль тех, кто этого не понимает, не видит и не делает. Это не значит вставлять между делом или по делу иностранные слова на латинице в кириллическую вязь собственного словоизвержения. Химически чистой литературы нет, на нее влияют происходящие события как в жизни самого автора, так и в жизни страны проживания. А для многих и события в метрополии, для тех, кто живет российским телевидением и тамошним интернетом.
Писатели старшего поколения по преимуществу творят вне времени и пространства. Кое-кто из новой поросли пишет о сегодняшнем дне. Почему это происходит? Почему большинство живет в прошлом? Русская зарубежная литература ведь свободна от идеологического давления метрополии. Она свободна, но свободна от чего? От цензурных, идеологических и эстетических канонов советчины и путинщины. Свободна для чего? Для всестороннего развития литературы эмиграции. Конечно, часто получается, что наша литература не свободна от сложившихся прежних эстетических установок и стереотипов, она проросла соцреализмом, бытовщиной и психоложеством. То есть, вместе со старыми одеждами привезли в эмиграцию старое отношение к литературе и к собственному литературному творчеству. Если старые одежды скоро сменили на одежонку из "Красного креста", а позднее на товар магазинов "CA" и Cloppenburg, то стереотипы остались. И от давления этих стереотипов происходят разговоры, что "читатель – там, а не здесь". И происходит нестыковка писателей старшего поколения с более молодыми. Ибо у более молодых, относительно, разумеется, отсутствуют прежние эстетические догмы. Многие же писатели остаются внутренне не свободны, несмотря на то что много лет живут в Европе. И пока они не станут свободными, они не смогут выполнить свою миссию русского писателя в эмиграции. Читая их произведения, меня одолевает стыд.
Ведь мы и есть современная русская литература, ведь именно ее представители стали Нобелевскими лауреатами – Бунин, Бродский. Родина зарубежной литературы – не Россия, не СССР, а Германия, Франция, Западная Европа. Мало того, что выдавливать по капле из себя раба, но создавать нового человека – вот труднейшая задача сегодняшнего писателя в эмиграции. Разве Бунину и Мережковскому легче было? "Мы не в изгнании, мы в послании", – говорили люди первой эмиграции. Они не читали советских газет. Не потому, что не имели к ним доступа. Они не читали их потому, что, расставшись с той жизнью, не хотели даже вспоминать ее в жизни этой. Я не говорю о писателях второй эмиграции, которым, в отличие от первой, грозила выдача сталинским палачам. В эмиграцию же не едут за чем-то, в нее уезжают от чего-то, в основном от плохой жизни.
Иван Толстой: Четвертая волна изгнания. Игорь Шестков. Рассказ "Сороконожка".
"Однажды сидел я на своем балконе на девятом этаже и рассматривал дом напротив. Днем. Ничего особенного я увидеть не ожидал, так… смотрел просто на бетонные стены и окна.
Приобщался тупости отвеса.
Учился у мертвой материи – кротости и верности функции.
Ласточки то и дело секли поле зрения своими черными хвостиками, неторопливо пролетали вороны, весело и быстро – воробьи и еще какие-то птахи. Тополя махали своими зелеными руками и мешали смотреть. Бабочки суетились. Шмели…
И вдруг увидел, и тоже на девятом этаже, только не на балконе, там балконов нет, а просто в окошке каком-то, настежь открытом, человека, смотрящего в бинокль. Чем-то он был на меня похож. Старый, лысый, толстый. Сидел на стуле у окна и смотрел на мир. Вроде из наших. И кажется такой же… одинокий и потерянный.
И он меня заметил. Минуты две мы друг друга рассматривали, а потом он мне рукой помахал. Приветственно. А я – ему.
На том и кончилось наше первое воздушное общение.
С тех пор я его часто видел. Почти каждый день. После обеда я всегда сажусь в кресло на балконе. Читаю несколько минут. Потом беру в руки бинокль. И наблюдаю жизнь, из которой меня несколько лет назад выкинуло. Смотрю туда… на него.
А он уже смотрит на меня. Мы друг друга приветствуем. Я отдаю ему честь, а он показывает пальцем на лысину. Я догадываюсь – это значит "к пустой голове руку не прикладывают". Но не обижаюсь, а киваю, что означает "да, голова пустая, но блаженная" и показываю на него пальцем ("и у тебя тоже"). Он понимает и кивает в ответ.
Вот, он показывает пальцем на группу мусульманских мужчин с глазами и прическами головорезов и женщин в черных платьях до пят и темных платках. Это новые беженцы. Из Сирии. Их теперь много тут разгуливает. Показывает и скорбно качает головой. Потом вздымает руки, в бессилии что-то изменить.
Я киваю и тоже качаю головой и вздымаю руки. Это значит "да, да, согласен, это второе после завоза сюда миллионов турок-гастарбайтеров самоубийство Германии, ничего не поделаешь, полезные идиоты, леваки, кретины, не жалеющие ни собственных детей, ни своей культуры".
Я показываю ему рукой на группку людей, тусующихся у местной забегаловки. Это опустившиеся алкоголики. Почти все – наши. Русские мужья "поволжских немок" из бывшего СССР. Качаю головой. Это значит – "эти не лучше". Он кивает и опять вздымает руки, пожалуй еще безнадежнее, чем в первый раз – "мы от этого уезжали… и вот опять… та же советская пьяная мразь".
Показывает рукой на отдаленное одноэтажное здание. Это то ли клуб, то ли кафе, то ли качалка… Там собираются вечерами марцанские неонацисты.
Я смотрю туда и вновь вздымаю руки – "это вообще ни в какие ворота не лезет… их все больше и больше". Провожу большим пальцем по шее – "эти всех нас поубивают, когда нынешняя власть все угробит".
Он кивает и показывает еще раз на сирийских женщин – "или они или дети этих мусульманок".
Я энергично киваю в ответ. Подношу большой палец ко рту и делаю блаженную мину – "пошел пить кофе со сливками".
Он кивает и горько разводит руки – "а я давно пью только воду... вонючую берлинскую воду из-под крана".
…
Так я общался с моим беззвучным собеседником до самой осени. А потом, то ли он перестал открывать окно… холодно стало… то ли переехал.
Я и позабыл о нем.
А затем… Разговорился я как-то с знакомой продавщицей в русском магазине. Под самое Рождество. Как ее зовут? Любочка… Людмила… Липа… Не помню. Толстомясая такая, грудастая, руки сальные, и обсчитать может безбожно, но добрая. Хоть и "крымнашка".
Говорит мне эта самая Люба-Липа:
– А вы слышали, что у нас тут за несчастье-окаянство приключилося? В октябре что ли…
– Какое такое несчастье-окаянство в октябре?
– А с одним евреем случилося. На вас похож. Я, как узнала, подумала с вами, да… Испугалася я. Нехорошо такого умного покупателя терять. С вами хоть поговорить можно по душам. А то тут такие ходят… Ублюдки паршивые. Берлин вроде, а народ, как в Челябинске.
– Не томите, говорите, что произошло.
– Точно не знаю я. Никто не знает. Но бабы говорят, смертоубийство вышло. Убила еврея одна румынка!
– Что за румынка?
– А бездомная, нищая, что тут летом таскалася. Видели вы ее. Ее все мужики замечают, потому что она не такая.
– Не какая?
– Ну необыкновенная. Ведьма она. Любого мужика разожгет. У них, у цыган, в крови огонек особый! Глазами сверк-сверк… и ваш брат на коленях.
– Да ну?
– Бабы говорят, он ее увидел и пожалел. А может и приворожила старого пердуна, на лавочке разлеглась… Ой, простите. Это я не про вас. В квартиру ее к себе взял. Отмыл, да накормил. Вдовец, бабы наверное десять лет не видел. Он тут бывал, покупал пельмени с индюшкой. Аккуратный такой. Гречку еще брал и конфеты "Птичье молоко". Ну вроде вас. Только говорил мало. Рот ему скривило, удар наверное был. Ну, она его зажгла и он с ней того… женихался-кувыркался… уж как мог. А она под утро, как он заснул, горло ему перерезала бритвой, а может и перегрызла, сука! И всю кровь из него выпила, дракула окаянная… Квартиру ему изгадила… на стене гадость какую-то нарисовала… вроде сороконожки или муравья… кучки везде наложила как лисица… и бежать. Даже дверь за собой не захлопнула. Соседи через день зашли и посмотрели. Старый еврей мертвый лежит, голый и страшный. Серый, без кровинки. А на стене сороконожка... Да, полиция румынку эту вроде заарестовала. Судить будут. А еврея на еврейском кладбище похоронили. На Вайсензее. Тама кладбище огромное, все надгробья – мрамора-граниты, тока туда никто не ходит. Некому.
...
Я, разумеется, не поверил ни одному ее слову.
Иван Толстой: И последний вопрос составителю антологии Владимиру Батшеву.
Если подняться еще на один этаж, если обозреть этот огромный мир, за сто лет возникший, прослеживается ли что-то общее у всех волн эмиграции? Есть ли у нее тема, ракурс, телеология, наконец?
Владимир Батшев: Я думаю, что да. Это общая попытка освоить новое жизненное пространство своего существования. И проанализировать, простите за определение, собственное прошлое.