Иван Толстой: Сегодня мы будем говорить об Афанасии Фете, или Фёте. У него в декабре юбилей, круглее некуда. Двести!
Борис Парамонов: Двести лет – вполне достаточный срок для суждения о поэте, о его месте в родной литературе. Фет, как видим, выдержал испытание временем – мы о нем помним и говорим. Вот тогда и возникает вопрос: для кого, для чего пишет поэт? Для современников своих или в иной ориентации – если не на вечность, то достаточно в будущее устремляясь и будущим этим принимаясь. В этом плане Фет – несомненный победитель. И победил он прежде всего своих современников. Очень недальновидных современников, сказать нужно.
Не было, пожалуй, в русской литературе автора, которого бы так отторгали, презирали и высмеивали современники. Но вспомним, в какое он время жил. Родился Афанасий Афанасьевич Фет в 1820 году, дожил до 1892-го. Первую книгу стихов он выпустил в 1850 году, и тогда особо острой реакции на него не последовало. Ну, знаете, глухое время, поздние годы николаевского царствования, усилившаяся реакция после тура европейских революций 1848 года. Царь сказал своим офицерам: "Господа, на коней! В Париже революция". А Фет в это время как раз состоял на военной, на царской службе. В Париж он не отправился – да и никто не отправился, обошлись близлежащей Венгрией, как и сто лет спустя. Фет тогда служил в частях, оборонявших балтийское побережье – с моря грозила опасность столице. Действительно, он в своих позднейших воспоминаниях пишет, как однажды в виду берега появился английский рейдер. Но дело обошлось, стрелять не случилось.
Царь сказал своим офицерам: "Господа, на коней! В Париже революция"
Иван Толстой: В воспоминаниях Фета очень много было об императоре Николае Первом комплиментарных высказываний – и они буквально все были выброшены при советском уже переиздании начала 80-х годов.
Борис Парамонов: Как еще одна интересная купюра: были выброшены все, какие ни на есть, упоминания об обедах, о еде. Вот так работала советская цензура: чтобы никаких аллюзий не возникало, никаких сравнений с нынешним советским временем. Разговор о кулинарии в застойные годы был разговором о веревке в доме повешенного. Но интересно, что Фет как поэт, в целом как культурная величина сомнений уже не вызывал, он был признан в советское время и включен в русский культурный пантеон. В этом смысле советские потомки Фета оказались более культурно терпимыми, чем его современники.
Иван Толстой: Да, действовало правило, сформулированное еще Пушкиным: они любить умеют только мертвых. Фет режиму не грозил, актуальной тревоги у властей не вызывал.
Борис Парамонов: В том-то и дело, что Фета при жизни не признавало именно русское общество – так называемое передовое общество читателей Чернышевского и Добролюбова. Когда в 1863 году уже зрелый и вышедший в отставку Фет издал двухтомник своих стихов и переводов, российские передовые люди устроили самую настоящую свистопляску. Отметили и оттянулись, как теперь говорят, едва ли не все, не только резвый мальчик Писарев, но и солидный Салтыков-Щедрин, оказавшийся в либеральном лагере. На Фета сочиняли бесчисленные пародии юмористы из добролюбовского "Свистка". Писарев написал, что наконец-то стихам господина Фета найдется применение: их будут покупать розничные торговцы – заворачивать в них селедку. А Щедрин писал, что у господина Фета два занятия: писать романсы и человеконенавистничать, сначала напишет романс, потом почеловеконенавистничает.
Когда Фет издал двухтомник своих стихов и переводов, российские передовые люди устроили самую настоящую свистопляску
Иван Толстой: Сам Фет, надо сказать, помог этой свистопляске. К тому времени, к началу бурных шестидесятых годов, Фет, выйдя в отставку и женившись на богатой, купил имение и начал в нем хозяйствовать, причем весьма успешно. И об этих своих хозяйственных опытах, об этом, как он говорил, лирическом хозяйстве, он напечатал несколько очерков. Вот они тоже вызвали топот демократической галерки. Он вызывал двойную ненависть: и как эксплуататор крестьянского труда, и как поэт, чуждый пресловутых гражданских тем.
Борис Парамонов: Да, Фет в этих экономических очерках, в частности писал, что свободный по найму, а не крепостной, как раньше, крестьянский труд – это не решение проблемы, а новая проблема: крестьяне русские не любят регулярно организованной работы, а потому их почти невозможно приставить к машине, машинизировать сельский труд. Машины кое-какие тогда уже появились.
Забавно русская история повторяется: то на стихи ополчаются, то буржуазное хозяйство организовать не хотят и не могут. И никак России не вылезти из этой колеи. Причем в качестве тормозящей силы выступают попеременно то власть, то само даже и номинально либеральное общество.
Иван Толстой: А что же его стихи, Борис Михайлович? Мы ведь за поэзию его ценим, а не за экономические мнения и практики.
Борис Парамонов: Но интересно, что в глазах передовых русских людей уже тогда соединились воедино и антибуржуазность, и отношение к искусству как деятельности, долженствующей приносить известную пользу. Служить народу, яснее сказать, а не богу света и красоты Аполлону.
Иван Толстой: Как писал Некрасов, обращаясь к некоему условному демократу от лица условного эстета:
Или для вас Аполлон Бельведерский
Хуже печного горшка?
Борис Парамонов: Драгоценная деталь: Фет по хозяйственным делам разъезжал по своему имению на осле и назвал этого осла Некрасов.
Иван Толстой: А в записных книжках Чехова есть такой рассказ со слов одного родственника Фета: Фет, проезжая в своей карете мимо Московского университета, велел кучеру остановиться и плевал в сторону университета. Кучер так к этому привык, что в таких случаях сам уже останавливался, не дожидаясь барского приказания. А ведь Фет в свое время сам окончил Московский университет, это была его alma mater.
Фет по хозяйственным делам разъезжал по своему имению на осле и назвал этого осла Некрасов
Борис Парамонов: Тут еще сложнее было. Ведь и Некрасов в этом противопоставлении Аполлона печному горшку, и Щедрин – сами эстетические величины высокого порядка, а со временем к этому антиэстетизму подключился первостепенный гений Лев Толстой. Недоверие искусству идет от повышенного морализма русского сознания, а таковое обострялось чувством вины перед народом. Возник феномен, который назвали "кающееся дворянство". А потом уже и интеллигенция вполне разночинная к этому присоединилась. Аполлон и всяческая красота стали восприниматься как некое барское излишество. У народа хлеба нет, а господа еще и пирожное кушают. Бердяев потом назвал такое настроение народническим мракобесием. Создалась в сознании русских передовых людей некая идеологическая связка: якобы нерасторжимая связь между чистым искусством и реакционной общественной позицией. Жертвой этого предрассудка и стал Фет.
Иван Толстой: К тому же Фет как раз и не был, по тогдашним критериям, дворянином-барином, это известная история его происхождения. Номинальный отец Фета помещик Афанасий Шеншин сошелся в Германии с женщиной и увел ее от мужа, вот этого самого немца Фета. Он с ней обвенчался и ребенка признал своим. Но потом оказалось, что по русским законам женитьба на женщине, ранее состоявшей в браке по протестантскому обряду, не имеет законной силы. Шеншин-младший оказался незаконнорожденным, лишенным фамилии Шеншина, как говорили тогда, лишенным всех прав состояния, то есть потомственного дворянства в этом случае. Вот так он и стал Фетом. А потом долгие годы добивался восстановления в этих правах, потому и в военную службу пошел, на которой в определенном чине давалось дворянство. Однажды он написал:
Смущаюсь я не раз один:
Как мне писать в делах текущих?
Я между плачущих Шеншин,
И Фет я только средь поющих.
В конце концов он этого добился – стал законным Шеншиным. Старый друг Тургенев по этому поводу сострил: "Поздравляю! Раньше у вас было имя, теперь появилась и фамилия". Фет тяжело обиделся.
Борис Парамонов: Да, это известная история. И если в старорусской манере считать, что чистый эстетизм генетически связан с паразитическим барством, то и здесь эта нигилистическая формула не срабатывает: чистый эстетик Фет паразитом как раз и не был: и происхождение смутное, и прав лишен, и тяжелую армейскую лямку тянет (он отслужил четырнадцать лет) – а все чистый лирик.
Чистый эстетик Фет паразитом как раз и не был
Вот это представление о том, что чистая поэзия есть только функция барской психологии стало изживаться в России только к концу девятнадцатого века, когда и начался знаменитый русский религиозно-культурный ренессанс. Тогда и Фета по-настоящему оценили. Первым сделал это предтеча русского ренессанса философ Владимир Соловьев. Вот что он писал о Фете:
Диктор: "Каковы бы ни были философские и религиозные воззрения истинного поэта, но, как поэт, он непременно верит и внушает нам веру в объективную реальность и самостоятельное значение красоты в мире (…) Поэт вдохновляется не произвольными, преходящими и субъективными вымыслами, а черпает свое вдохновение из вековечной глубины бытия (…) Эта заветная глубина душевного мира так же реальна и так же всеобъемлюща, как и мир внешний; поэт видит здесь "два равноправные бытия" (…) Внутренний духовный мир еще более реален и бесконечно более значителен для поэта, чем мир материального бытия (…) При свете этого "вездесущего огня" поэзия поднимается до "высей творения" и этим же истинным светом освещает все предметы, уловляет вековечную красоту всех явлений. Ее дело не в том, чтобы предаваться произвольным фантазиям, а в том, чтобы провидеть абсолютную правду всего существующего (…) Уступая ходячим понятиям, и наш поэт называет иногда содержание поэзии мечтами и снами; но при этом совершенно ясно, что эти мечты и сны для него гораздо действительнее и важнее обыкновенной реальности, "вседневного удела" (… То, что для толпы только праздная греза, то поэт сознает как откровение высших сил, чувствует рост тех духовных крыльев, которые уносят его из призрачного и пустого существования в область истинного бытия (…)".
Борис Парамонов: Соловьев пишет далее:
Диктор: "Самый способ лирического творчества удивительно хорошо выражен нашим поэтом в следующих трех стихах:
Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук
Хватает на лету и закрепляет вдруг
И темный бред души, и трав неясный запах...
А для того, чтобы таким образом уловить и навеки идеально закрепить единичное явление, необходимо сосредоточить на нем все силы души и тем самым почувствовать сосредоточенные в нем силы бытия; нужно признать его безусловную ценность, увидать в нем не что-нибудь, а фокус всего, единственный образчик абсолютного. В этом собственно и состоит созвучие поэтической души с истиной предметною, ибо поистине не только каждое нераздельно пребывает во всем, но и все нераздельно присутствует в каждом. Отвлеченный пантеизм растворяет все единичное в абсолютном, превращая это последнее в пустую безразличность; истинное поэтическое созерцание, напротив, видит абсолютное в индивидуальном явлении, не только сохраняя, но и бесконечно усиливая его индивидуальность".
Тут формулу Гегеля уместно вспомнить: красота есть идея, явленная в чувственной форме
Борис Парамонов: Тут формулу Гегеля уместно вспомнить: красота есть идея, явленная в чувственной форме. Вот об этом же все время говорит и Соловьев, объясняя, что поэтическое творчество – это не субъективная летопись, а синтез души поэта со строем целостного бытия. Поэзия – не каприз уединенной души и не красивенькие пейзажи, а мир, явленный в красоте. То есть поэзия открывает сущностные силы и строение бытия. Поэт – собеседник Бога. И вот он к Нему обращается:
Я потрясён, когда кругом
Гудят леса, грохочет гром
И в блеск огней гляжу я снизу,
Когда, испугом обуян,
На скалы мечет океан
Твою серебряную ризу.
Но просветлённый и немой,
Овеян властью неземной
Стою не в этот миг тяжёлый,
А в час, когда, как бы во сне,
Твой светлый ангел шепчет мне
Неизречённые глаголы.
Я загораюсь и горю,
Я порываюсь и парю
В томленьях крайнего усилья
И верю сердцем, что растут
И тотчас в небо унесут
Меня раскинутые крылья.
При таком понимании поэзии – понимании сверхэмпирического ее характера, выходящего далеко за пределы земных горестей и забот – какие могут быть разговоры о ее пользе? Сказать пышнее – о служении ее людям? Это язык богов. И далеко не всякий может его слышать и говорить на нем.
Сам Фет так писал о своем расхождении с современниками, требовавшими утилитарной поэзии, навязывавшими ей гражданский долг:
Так как в сущности люди эти ничего не понимали в деле поэзии, то останавливались только на одной видимой стороне дела: именно на его непосредственной бесполезности
Диктор: "Так как в сущности люди эти ничего не понимали в деле поэзии, то останавливались только на одной видимой стороне дела: именно на его непосредственной бесполезности. Понятно, до какой степени им казались наши стихи не только пустыми, но и возмутительными своею невозмутимостью и прискорбным отсутствием гражданской скорби. Но, справедливый читатель, вникните же и в наше положение. Мы, если припомните, постоянно искали в поэзии единственного убежища от всяческих житейских скорбей, в том числе и гражданских. Откуда же могли мы взять этой скорби там, куда мы старались от нее уйти? Не все ли это равно, что обратиться к человеку, вынырнувшему из глубины реки, куда он бросился, чтобы потушить загоревшееся на нем платье, с требованием: давай огня!"
Борис Парамонов: Образы бытия, возникающие в стихах Фета,– это не просто пейзаж, не просто любимая девушка в их эмпирической наглядности – но одновременно их проекция на сверхчувственную высоту. Все детали видимого мира – "золотом вечным горят в песнопенье".
Я видел твой млечный, младенческий волос,
Я слышал твой сладко вздыхающий голос –
И первой зари я почувствовал пыл;
Налёту весенних порывов подвластный,
Дохнул я струёю и чистой и страстной
У пленного ангела с веющих крыл.
Я понял те слёзы, я понял те муки,
Где слово немеет, где царствуют звуки,
Где слышишь не песню, а душу певца,
Где дух покидает ненужное тело,
Где внемлешь, что радость не знает предела,
Где веришь, что счастью не будет конца.
Вот едва ли не сильнейший пример поэтической сублимации, возгонки жизненных деталей на небесные высоты. В этом стихотворении можно разглядеть его, так сказать, вполне житейскую основу: это первая девственная любовь, переживающая соприкосновение с телесным миром. Заметим детали: младенческий, млечный (гениальный синоним!) волос, первая заря, пленный ангел, слезы и муки – и тут же взлет на небо, к вечным образам, к душе от голоса, к духу от тела, от телесной ограниченности в беспредельность и бесконечность радости и счастья.
Иван Толстой: Борис Михайлович, вы привели стихотворение, в котором угадывается некий довольно значимый сюжет. Но у Фета масса стихотворений, в которых ничего не происходит – просто дана какая-то картина и предложено ею любоваться.
Шёпот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слёзы,
И заря, заря!..
Не удивительно, что это стихотворение вызвало наибольшие насмешки фетовских критиков, на него пародии писались. Тогда и стали называть Фета безглагольным: действительно, ни одного глагола здесь нет – раз нет действия, зачем глаголы?
Фет не то что без глаголов мог обойтись – предельное задание его поэзии вообще обойтись без слов
Борис Парамонов: Но Фет не то что без глаголов мог обойтись – предельное задание его поэзии вообще обойтись без слов:
Как мошки зарею,
Крылатые звуки толпятся;
С любимой мечтою
Не хочется сердцу расстаться.
Но цвет вдохновенья
Печален средь буднишних терний;
Былое стремленье
Далеко, как отблеск вечерний.
Но память былого
Всё крадется в сердце тревожно…
О, если б без слова
Сказаться душой было можно!
Опять же возмущение критиков: что это за капризы? Если хочешь обойтись без слов, то не пиши! Они не вспомнили, что такое же движение поэтическое у Лермонтова, скажем, было. Можно и позднейший пример привести, заграничный: Верлен, Песни без слов. Позднее Юлий Айхенвальд хорошо об этом сказал: Фет не соловей, а роза. Не говорить о красоте, а быть красотой, явить ее в визуальном, более чем словесном облике.
Такие стихи, ориентированные не на непосредственное переживание, а как бы на память о вечных образах красоты, назывались тогда антологическими – на древнегреческие образы ориентированные. У Фета таких стихов достаточно, целые разделы в его сборниках. Вот одно, меня в свое время поразившее – "Диана". Процитирую несколько строчек:
Богини девственной округлые черты,
Во всём величии блестящей наготы,
Я видел меж дерев над ясными водами.
С продолговатыми, бесцветными очами
Высоко поднялось открытое чело, –
Его недвижностью вниманье облегло,
И дев молению в тяжёлых муках чрева
Внимала чуткая и каменная дева.
Меня потрясло это "и", соединяющее столь отдаленные смысловые единицы, чуткая И каменная дева. Вот так стихи пишутся, вот в таких словесных ходах заключается их красота.
Фет – мастер стиха. Вот говорили о его безглагольности – а он, к примеру, может писать одними глаголами, без существительных.
Прозвучало над ясной рекою,
Прозвенело в померкшем лугу,
Прокатилось над рощей немою,
Засветилось на том берегу.
Лев Толстой говорил: "Откуда у этого толстого кавалериста такая лирическая дерзость?" Стихи из разряда чистой лирики – это отнюдь не мертвые альбомные цветы, это живая, полная, цветущая, сильная жизнь. Еще того больше: такие стихи само бытие усиливают – заставляют увидеть его в мощном образе красоты. Поэт – не вялый созерцатель и воздыхатель, а сам своего рода силач. Фет говорил: "Лирический поэт – это человек, готовый броситься с седьмого этажа в уверенности, что он не разобьется, а полетит".
Фет говорил: "Лирический поэт – это человек, готовый броситься с седьмого этажа в уверенности, что он не разобьется, а полетит"
Иван Толстой: Известна тяжелая жизненная драма Фета. Когда его полк стоял в Херсонской губернии, он встретил и полюбил девушку Марию Лазич. Любящим мешала соединиться бедность: и она была из небогатой семьи, и Фет в то время был скромный офицер на скудном жалованье. Он понимал, что поженись они – и вся любовь сойдет на нет в нищенской житейской прозе. И вот Фет позднее, уже расставшись с любимой, узнает о ее трагической гибели: она сгорела, платье вспыхнуло от неловко зажженной папиросы.
Борис Парамонов: Да, эта травма во многом определила тематику фетовских стихов. Нельзя отрицать, что они очень часто ориентированы потусторонне, что поэт силится и хочет выйти за пределы тяжелой земной реальности. Вот поэтому он и говорил, что незачем требовать от поэта гражданского служения, когда он больше всего хочет забыть тяжелую житейскую прозу.
Иван Толстой: И действительно, мы процитировали фетовские слова (обратиться к человеку, вынырнувшему из глубины реки, куда он бросился, чтобы потушить загоревшееся на нем платье), в этих словах об огне и воде тот самый сюжет отразился: не ждите от меня огня, когда я сам от него убегаю в воду:
Ты отстрадала, я ещё страдаю,
Сомнением мне суждено дышать,
И трепещу, и сердцем избегаю
Искать того, чего нельзя понять.
А был рассвет! Я помню, вспоминаю
Язык любви, цветов, ночных лучей. –
Как не цвести всевидящему маю
При отблеске родном таких очей!
Очей тех нет – и мне не страшны гробы,
Завидно мне безмолвие твоё,
И, не судя ни тупости, ни злобы,
Скорей, скорей в твоё небытиё!
Борис Парамонов: Вот именно так: очей тех нет – и мне не страшны гробы. Душа поневоле стремится за пределы земного несчастного бытия – вполне понятная психологическая мотивировка. Но одними жизненными обстоятельствами рождение стихов не объяснить, мало ли людей умирает – все умирают! Но не все пишут стихи, да еще такой лирической силы.
И вот еще:
Далекий друг, пойми мои рыданья,
Ты мне прости болезненный мой крик.
С тобой цветут в душе воспоминанья,
И дорожить тобой я не отвык.
Кто скажет нам, что жить мы не умели,
Бездушные и праздные умы,
Что в нас добро и нежность не горели
И красоте не жертвовали мы?
Где ж это все? Еще душа пылает,
По–прежнему готова мир объять.
Напрасный жар! Никто не отвечает,
Воскреснут звуки – и замрут опять.
Лишь ты одна! Высокое волненье
Издалека мне голос твой принес.
В ланитах кровь, и в сердце вдохновенье.–
Прочь этот сон, – в нем слишком много слез!
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Обратите внимание, Иван Никитич, в последней строчке неточная рифма: "уходя" рифмуется с "огня". Но на это как раз и не обращаешь внимания: настолько захватил и несет поток лирической эмоции.
Иван Толстой: Какое влияние, Борис Михайлович, оказал Фет на русскую поэзию и возможны ли сегодня такие стихи, появление такого поэта?
Борис Парамонов: Влияние Фета было громадным, он вошел интегральной частью в тот самый русский культурный ренессанс, начало которого относят к девяностым годам девятнадцатого века. Достаточно сказать, что из Фета вышел Блок – не в меньшей степени, чем из Владимира Соловьева. Влияние Фета и сегодня присутствует в творчестве таких поэтов, как, скажем, Кушнер. Но немного найдется сейчас таких поэтов. И тут ответ на второй ваш вопрос: конечно, сегодняшняя поэзия не может быть звуком или отзвуком Фета. Слишком жизнь переменилась. Вспомним знаменитый вопрос Теодора Адорно: "Возможна ли поэзия после Освенцима?" Возможна – но такая, в которой найдет свое место Освенцим. А у Фета не было такого опыта. Достаточно ему было одной жертвы – сгоревшей в огне Марии Лазич.