Иван Толстой: Есть люди одной книги, по которой их безошибочно опознают (скажем, "Женитьба Фигаро"), или одной картины ("Московский дворик" или "Черный квадрат"). А есть такие, кому и долгая биография не помогает стать понятным.
У Чехова ученик на экзамене на вопрос, знает ли он, отвечает: "Не отчетливо-с". Вот так и с Сувчинским. Прожил 95 лет и не где-нибудь, а сперва в Петербурге, потом в Париже, соавтор Сергея Прокофьева и Игоря Стравинского, издатель, друг Марины Цветаевой и корреспондент Бориса Пастернака, один из основателей и главный разрушитель евразийства. И такой человек, бывший все время на виду, нигде не скрывавшийся, оставил больше загадок, чем вразумительных ответов. И сомнительную репутацию, и ускользающий миф.
Кто же такой Сувчинский? Я попросил историка культуры Михаила Ефимова дать если не исчерпывающий ответ, то хотя бы привести джентльменский набор сведений об этой удивительной фигуре русской и французской культуры.
Михаил Ефимов: Петр Петрович Сувчинский – это человек, который прожил почти сто лет, который прожил почти целиком весь двадцатый век – русский и европейский. С формальной точки зрения и тут сразу начнутся сложности, Петр Петрович Сувчинский – человек без квалификации. Мы не можем сказать: плотник, писатель. То есть можем, но это ничего не объяснит. К слову сказать, это отсутствие квалификации, аффилиации Сувчинского, оно многозначительно.
Петр Петрович Сувчинский – человек без квалификации
Петр Петрович ведь окончил Петербургский Императорский университет. Я, к слову, до сих пор не могу выяснить, какой же факультет он окончил, но предполагаю, что он не был историко-филологическим. У Петра Петровича было университетское образование неизвестного мне факультета, и вся его последующая жизнь и деятельность ни с каким университетским дипломом, по видимости, не связана. Сувчинский, с одной стороны, человек, принадлежащий миру музыки. Музыки разной – музыки русской, музыки европейской. В очень широком диапазоне – от русского церковного пения (потому и имя Кастальского всегда связано с именем Сувчинского) до новейшей послевоенной французской музыки. Первая джентльменская коробка Сувчинского – музыкальная. Почему это так – это отдельная история.
Вторая вещь – это Сувчинский как человек, принадлежащий русской культуре в самом широком смысле. Это человек, который был другом, со-путником, собеседником многих важнейших, ключевых фигур в истории русской культуры ХХ века. И тут это опять связано с музыкой, но не только. Впрочем, эти имена мы назовем уже сейчас. Есть фотография: Сувчинский со своими ближайшими друзьями, конец 1920-х годов. Это Игорь Стравинский и Сергей Прокофьев. При этом Сувчинский это человек, который был многодесятилетним другом Алексея Михайловича Ремизова. Поэтому эта русская культурная часть Сувчинского, она всегда в нем и он всегда в ней.
Третья часть этого джентльменского набора – это Сувчинский-эмигрант. И это очень странный эмигрант. Это эмигрант, который, уехавши из России в годы Гражданской войны, всегда был связан так или иначе с Россией не только минувшей, бывшей, но и с Россией настоящего, с Советской Россией. И для Сувчинского Россия сегодняшняя, Россия советская была неким обещанием России будущей. И это довольно неожиданно для человека, который из девяноста лет своей жизни шестьдесят лет прожил в Европе.
Иван Толстой: Уже то, что вы, Михаил Витальевич, к этой минуте сказали, заслуживает того, чтобы заинтересоваться фигурой Сувчинского, и я уверен, что, например, в каких-нибудь европейских странах этому человеку посвящали бы книги и книги. Уже те элементы его биографии, которые вы перечислили, те имена, которые вы назвали, делают его интереснейшей, привлекательнейшей фигурой, а тут еще и связь с Советской Россией. Это просто герой приключенческого исторического исследования, если не романа.
Михаил Ефимов: Я бы сказал, что это возможно роман, возможно, это остро-приключенческий роман, и даже – детективный роман. Потому что, несмотря на то что от Сувчинского остался гигантский архив (он находится в Национальной библиотеке в Париже), несмотря на то что Сувчинский был знаком с десятками, сотнями, тысячами людей, значимыми фигурами, несмотря на то что этого материала будто бы страшно много, у нас есть какие-то принципиальные лакуны в понимании того, что такое Сувчинский. И неизвестно, будут ли эти лакуны ликвидированы, закрыты. Да, безусловно, он герой некоего детективного повествования будущего.
Да, безусловно, он герой некоего детективного повествования будущего
Иван Толстой: А где здесь детективная сторона? Человек был розоватый, большевизанствующий, симпатизирующий Советской России, а в чем детективность-то?
Михаил Ефимов: Если совсем коротко, то детективность тут лежит в самой природе личности Петра Петровича. Я поэтому сказал, что я не знаю, кто такой Петр Петрович Сувчинский, притом что я им давно и остро интересуюсь.
Иван Толстой: Я поясню нашим слушателям, что уже по долгу биографа Дмитрия Святополк-Мирского вы обязаны интересоваться Сувчинским, и вот почему я с удовольствием пригласил вас в сегодняшнюю программу: Сувчинский был необычайно близок и дорог Мирскому, как и vice versa, да?
Михаил Ефимов: Да, да, это, собственно, один из подходов к загадке Петра Петровича Сувчинского, человека, который вырос в очень богатой, очень благополучной, очень дворянской польско-украинской семье, это человек, который делил свое детство, отрочество и юность между Петербургом и поместьями, фамильными землями на Украине.
Человек оканчивает Петербургский университет, берет частные уроки у Феликса Блуменфельда, с этого момента и начинается музыкальная часть Сувчинского. У Сувчинского открытый дом в Петербурге на Владимирском проспекте, в этом доме у него, совсем молодого (ему двадцать с чем-то), гости музыканты, Александр Ильич Зилоти в качестве завсегдатая. Это все дореволюционное время.
Сувчинский решает завести настоящий, международного масштаба музыкальный журнал, это будет "Музыкальный современник", очень известное периодическое издание. Он будет там и редакторствовать, но первичная его функция – он финансирует это издание. Это со стороны похоже на историю про Рябушинского и "Золотое руно", но это не совсем оно, потому что Рябушинского, как мы помним, до дела никто не допускал, "давай деньгу" и все. А Сувчинский и деньги дает, и участвует. А редактор журнала носит фамилию Римский-Корсаков, только его зовут не Николай Андреевич, а Андрей Николаевич, это сын композитора. И Сувчинский занимается современной музыкой – русской, европейской. Он – пропагандист, он одушевлен, воодушевлен, с одной стороны, вот этими новостями русской музыки (Стравинским, Прокофьевым), с другой стороны, то, чем занимается "Музыкальный современник", – это обращение к корням русской музыки. Он бережный, ревнивый и любящий ценитель и сохранитель русского музыкального прошлого.
Иван Толстой: Дягилев такой?
Михаил Ефимов: Я все ждал, когда вы это спросите или скажете. Это очень похоже на Сергея Павловича Дягилева. И есть еще одна смешная параллель. Пётр Петрович был человеком корпулентным, он такой плотный, розовощекий, крупный, здоровый, отъетый.
Иван Толстой: Дубль, полный дубль дягилевский.
Михаил Ефимов: И модернизм, и вся эта обращенность к этому плодоносному прошлому. И вот этого музыкального действия, содействия музыкантского у дореволюционного Сувчинского очень много.
Иван Толстой: Все, что вы рассказываете, рисует страшно симпатичного человека.
Михаил Ефимов: Да, при этом сохранились первые впечатления от Сувчинского, например, у Николая Яковлевича Мясковского. Он пишет после знакомства с Сувчинским своему другу и издателю Держановскому:
"Сувчинский не идейный деятель, а увлекающийся и скоро остывающий богатей. Очень славный, но, наверное, с норовом, хотя и слаб на влияние – сегодня он без ума от Игоря Глебова (Борис Асафьев. – М.Е.), завтра от Гиппиуса (речь идет о Владимире Васильевиче. – М.Е.) и так далее. Самое главное – все они до сих пор сами не знают, чего хотят".
Иван Толстой: Великолепная психологическая характеристика! Очень узнаваемый тип, такой русский увалень, которого можно вовлечь во все что угодно, который будет нижним шаром в любой снежной бабе.
Михаил Ефимов: И, в общем, это похоже на "барин чудит", да?
Иван Толстой: Абсолютно. Я все, Михаил Витальевич, жду, когда начнется детектив. Пока – полный симпатяга.
Михаил Ефимов: Вам. Он вам симпатичен, потому что вы увидели некий параллелизм в сторону Сергея Павловича. Потом есть такая известная история, это январь 1917 года… Чем люди занимаются в январе 1917 года? Кто-то сидит и ждет революции, которой никто не ждал, а кто-то в редакции журнала "Музыкальный современник" занимается скандалом. В январе 1917 года Игорь Глебов (псевдоним Бориса Асафьева, историка музыки) приносит в редакцию журнала "Музыкальный современник", где он постоянный автор, статью, в которой написано: Игорь Стравинский – хорошо, Сергей Прокофьев – хорошо, Николай Мясковский – хорошо. Вот она – молодая здоровая молодость, завтрашний день русской музыки. И Андрей Николаевич Римский-Корсаков все это почитал и сказал: нет, этого напечатано не будет. Это все ненаучно, дилетантски-эмоционально, и это все неправда про эту троицу как будущее русской музыки. И в знак поддержки Асафьева Петр Петрович Сувчинский говорит: "Я выхожу из "Музыкального современника", то есть денег больше не будет, вы оскорбили лучшее и лучших!
Иван Толстой: Точно – Дягилев.
Михаил Ефимов: Он сделал какие-то текущие платежи и ушел. По этому поводу сейчас расскажу одну короткую историю. Это история, которую рассказывает Игорь Вишневецкий в своей биографии Сергея Прокофьева. Когда уже стало ясно, что Сувчинский уходит из журнала вместе с деньгами, Сувчинский пишет об этом Прокофьеву. Какова была прощальная реплика жены Андрея Николаевича Римского-Корсакова? Это Юлия Вейсберг, она сама композитор. Она сказала Сувчинскому: "Ваш новый журнал будет назваться "ПРКФ". Это стандартная подпись Сергея Сергеевича с выпущенными гласными. То есть вы уходите, вы бросили святое дело сохранения русской музыки, и вы подаетесь окончательно в стан вот этих футболистов-модернистов.
Мы пока все еще в начале 1917 года, это все еще музыкально-организационная часть.
После этого наступает февраль, который март 1917 года, Петр Петрович все еще в музыкальном. Он придумал издавать с Борисом Асафьевым журнал "Мелос", и, кстати, два номера вышли уже после Октябрьской революции. И "Мелос" был задуман очень широко, туда звали и Бориса Эйхенбаума, и Бориса Николаевича Бугаева. Это такая конструкция, чтобы это была не музыкально-музыкальная вещь, а чтобы это была музыка в широком и многообъемном виде.
А дальше начинается октябрь, гражданская война, Петр Петрович уезжает сначала в Киев, где по-прежнему будет заниматься музыкально-организаторской, концертной деятельностью. А после он окажется за границей, в Болгарии, в 1920 году, и вот там никакой музыки уже больше не будет. Петр Петрович организует Российско-болгарское книгоиздательство. И что он там будет издавать?
Иван Толстой: Он вывез свои капиталы?
Михаил Ефимов: Судя по всему – да, это одна из самых закрытых линий в биографии Сувчинского. "Где деньги, Зин?" И откуда?
Иван Толстой: Но деньги же были отцовские?
Михаил Ефимов: Но мы не знаем размера того, что было в распоряжении Петра Петровича в 1917–1920 году. В 1920 году он основывает книгоиздательство, и может показаться, что он будет заниматься… Чем? Издавать третий выпуск "Мелоса"? Или он готовил к печати собрание сочинений Лароша, русского музыкального критика? Нет, он выпускает книгу со своим предисловием, и это книга – Александр Блок, "Двенадцать", первая книга его нового софийского книгоиздательства. А вторая книга будет называться "Утверждение евразийцев". В 1920 году Петр Петрович Сувчинский превращается в евразийца и становится одним из отцов-основателей, папой и мамой евразийского движения.
В 1920 году Сувчинский превращается в евразийца и становится одним из отцов-основателей, папой и мамой евразийского движения
Иван Толстой: Этот парадокс требует немедленного объяснения. Что это такое? Это уже не просто прихоть баловня культурной судьбы, но это уже идейный, мировоззренческий если не поворот, то сдвиг, ступень какая-то.
Михаил Ефимов: Это сдвиг, это ступень и, я бы сказал, что-то серьезнее, что-то опаснее. Для Сувчинского принципиальной, стратегической важностью оказалась революция и гражданская война в России. Революция изменила мир Сувчинского и из этого умного, богатого петербургского хозяина салона с отменной публикой, с друзьями художниками, писателями… К слову сказать, про "Музыкальный современник", обложку делал Головин, а шрифт для буквицы на обложке – работы Георгия Нарбута. Вы знали об этом?
Иван Толстой: Нет. Кстати, я не видел никогда этого журнала, но то, что вы о нем говорите, необычайно, конечно, привлекательно. Самый лучший, на мой взгляд, график Нарбут и очаровательный Александр Яковлевич Головин, хотя я не люблю его именно книжную графику, мне кажется, что все-таки он был станковист, а не книжный график. Тем не менее, само сочетание делает Сувчинского еще более привлекательной фигурой теперь в моих глазах.
Михаил Ефимов: Возвращаемся в 1920 год. Сувчинский затеял евразийское движение. Что это такое? Мы до сих пор не можем утверждать наверняка, кому первому пришла в голову, в чьей голове вспыхнула эта искра евразийская. Сувчинский был, как мы знаем, не один, там был Николай Трубецкой, там был Георгий Флоровский, там был Петр Савицкий. Это родоначальники.
Сувчинский – человек с богатой дореволюционной биографией, который вдруг в 1920 году начинает что-то принципиально иное, он превращается в идеестроителя, строителя нового идейного мира. И он будет этим евразийским строителем долго, десять лет. Это, по видимости, никак не связано с тем, что было в его прежней жизни, в этом богатом музыкантстве, околомузыкантстве, потому что – и это важная вещь – Петр Петрович, несмотря на то, что он всю свою жизнь был внутри музыкантской среды, он был близок с великими музыкантами, он сам этим музыкантом не являлся. Конечно, он был музыкально грамотен, был сверхграмотен, он был человеком, обладающим колоссальной эрудицией и интуицией, но при этом он не был этим музыкантом-исполнителем. Он, кстати, в конце 1920-х – в начале 1930-х годов занимался вокалом частным образом, и есть свидетельство, что Петр Петрович пел одну из партий в "Царе Эдипе" Стравинского, но это было однократно. А уже позднее, в 1950–60-е годы Сувчинский давал частные уроки пианисту Гезе Анде, великому венгру. Но при этом он сам не занимается этим музыкантским делом, ремеслом.
Поэтому что такое его евразийство, это тоже довольно странно. Человек рождает идею и превращается в такого администратора при той идее, которую он выдвинул в мир. Десять лет Сувчинский занимается евразийством. Это очень большая, сложная и, в общем, грустная история.
Иван Толстой: Когда слышишь такую очередную биографию аристократа в революцию, хочется спросить: это что, левые мозги просто?
Михаил Ефимов: Нет, это совсем другая история. Мы должны все время помнить, что Петр Петрович, хотя у него левизна в мозгах была, у него была в мозгах и правизна, он был истово православным человеком. Попробуйте это склеить и посмотрите, что у вас из этого начнет получаться.
Иван Толстой: У русского человека не обязательно склейка должна быть ровной.
Михаил Ефимов: Согласен. Правда, я не уверен, что мы Петра Петровича Сувчинского можем безбоязненно назвать русским человеком, хотя некоторые молекулы вот этого русского национального в нем были изначально.
Иван Толстой: Просто ничего другое уже не угадывается, не швейцарец же.
Михаил Ефимов: Да зачем ему был швейцарец, в Швейцарии сидел Стравинский, друг. Десять лет Сувчинский занимается евразийством. Параллельно с этим, и это важно, поскольку 1920-е евразийские годы Сувчинского воспринимаются ныне довольно часто как его профессия, как его главное. Но ведь нет! Потому что в самом начале 1920-х годов, когда евразийство развивается, Сувчинский в это же время продолжает свою знаменитую дружбу с Прокофьевым, у них очень близкие отношения. Сувчинский при этом с Прокофьевым имеет замысел, и они довольно долго с ним возились. Они называли это "вертелище" или "движелище", они собирались писать некое действо, некую музыку с декламацией и называлось это "О человеческом солнце", по-другому это еще называлось "Автоматическое солнце". Но из этого ничего не вышло, то есть они это все обдумывали, но с нулевым результатом. К слову сказать, после того, как это "Автоматическое солнце" "не взошло", Прокофьев предполагал, что Сувчинский будет автором либретто его, Прокофьева, балета "Стальной скок". Ну и 1923 год, Пятая фортепьянная соната, которую Прокофьев посвятил Сувчинскому.
Иван Толстой: Вот я как раз хотел спросить, какого же времени это сочинение, которое звучит в нашей сегодняшней программе. Но я хочу ухватиться еще за ваш рассказ, за упоминание Прокофьева, чтобы спросить: а Сувчинский в 1920-е годы имел какое-то касательство к кругу Дягилева, если не к самому Дягилеву, то к кругу? Жили-то все-таки в одном городе.
Михаил Ефимов: У меня нет документированного свидетельства, чтобы мы точно знали, где и когда Сергей Павлович сидел бы напротив Петра Петровича и они бы друг на друга щурились. Но круг-то был один, потому что ближайший друг Сувчинского – это Челищев, дореволюционное давнее знакомство Сувчинского – это Александр Николаевич Бенуа. Поэтому это все очень близко.
Иван Толстой: Да, хочется спросить о личном их знакомстве, до революции-то этого не могло произойти, Дягилев слишком рано уехал, Сувчинский был слишком молод, а вот в Париже вполне могли. В конце концов, Сувчинский – явно театральный человек.
Михаил Ефимов: Он человек театральный и, это принципиально важно, Сувчинский не только проектировал что-то с Прокофьевым и дружествовал с ним, Сувчинский – это человек, который ощутил сам себя как избранного, судьбой предназначенного друга Игорю Стравинскому. Поэтому я думаю, что это должна быть какая-то неимоверная вещь, если Сувчинский и Дягилев не пресекались.
Иван Толстой: Да уж, в какой-нибудь сигарной они обязаны были встретиться.
Михаил Ефимов: Быть может. 1920-е годы – тут и Прокофьев, тут и Стравинский, тут и евразийство. В 1930 году все это закончилось. В 1929–30 году евразийство рушится, краснощекий, толстощекий Сувчинский с лопатой – один из главных могильщиков этого евразийства. И что делает Петр Петрович в 1930 году? Конечно же, он подает заявление на советский паспорт!
Иван Толстой: Вот он детектив начинается! Или продолжается подспудно?
Михаил Ефимов: Он продолжается, потому что Сувчинский, которой подает заявление о советском паспорте, это Сувчинский, который уже побывал за два года до этого в городке Сорренто в Италии.
Иван Толстой: У Горького!
Михаил Ефимов: Конечно! Петр Петрович Сувчинский и Дмитрий Петрович Святополк-Мирский сели, да и поехали к Алексею Максимовичу.
Иван Толстой: В Каноссу.
Михаил Ефимов: Приехали, посмотрели на Алексея Максимовича, он им очень понравился, Алексей Максимович посмотрел на этих двух молодцев и написал в Москву. Иосифу Виссарионовичу. Что познакомился с двумя очень талантливыми зарубежными русскими, просто отличные ребята, вот таких ребят нам и надо. Пусть они сидят в Европе и работают, "освещают", дают сигналы о том, как у нас в Советском Союзе жизнь новая строится. И из этого мы понимаем, из факта их визита к Горькому в Сорренто, что в конце 1920-х годов Сувчинский это человек, который доехал до той станции, после которой уже подают заявление в советское консульство.
Иван Толстой: Михаил Витальевич, чтобы все-таки не уйти слишком далеко и чтобы наш слушатель не решил, что мы какие-то карты из колоды спрятали в рукаве, давайте все-таки немножко прочертим, хотя бы в двух словах, тот конфликт, который произошел в евразийском движении. Почему евразийство развалилось и какую роль в этом сыграл Петр Петрович Сувчинский? Ведь он же был со своими деньгами издателем евразийских всевозможных брошюр и сборников, он же представлял так называемое "кламарское", издательское движение в этой всей истории. Что у них не срослось?
Михаил Ефимов: Иван Никитич, вы все время хотите про деньги!
Иван Толстой: Конечно! Про любовь, про деньги, про войну.
Михаил Ефимов: Я не хочу про деньги, не потому только лишь, что считать чужие деньги нехорошо…
Иван Толстой: Давайте не деньги считать, давайте идеологии считать.
Михаил Ефимов: Тут важная вещь. Дело в том, что вопрос "где деньги?" преследовал Сувчинского все 1920-е годы, потому что все евразийство Сувчинского – это было уже на евразийские деньги, собранные, никаких личных денег Сувчинского в этом уже не было, и многие его воспринимали как такого паразита, привыкшего к красивой жизни, который свои толстые белые щеки и содержит за евразийский счет.
Иван Толстой: Ну, это всегда злые языки так говорят, всегда подозревают издателя, и про Дягилева то же самое говорилось.
Михаил Ефимов: Когда Петр Петрович Сувчинский женился в третий раз на молодой и прекрасной Марианне, у который отчество было Львовна, а фамилия была Карсавина, то Лев Платонович Карсавин, новый тесть Сувчинского, считал, что Марианна выходит замуж за миллионера, и очень удивился, когда оказалось, что это не просто не соответствует действительности, что это прямо противоположное.
Так вот, Сувчинский и развал евразийства. Это очень длинная история и, чем больше мы ее знаем в деталях, тем, мне кажется, все меньше понимаем. Документов уже опубликовано изрядно.
Иван Толстой: Давайте сделаем ее краткой.
Михаил Ефимов: Да, сделаем ее краткой, огрубим и сделаем еще более непонятной. Евразийство 1920-х годов – это две полусферы. С одной стороны, это идеологи евразийства, это историософы евразийства, то есть люди, которые придумали саму эту концепцию Евразии – России-Евразии, России как особого мира, который не принадлежит Востоку, не принадлежит Европе, а является некоей самостоятельной географической, культурной, идейной, спиритуальной реальностью. И это то, что и сделали князь Трубецкой и Савицкий. Вот к этим двум головам – Трубецкого и Савицкого – пристраивается третья голова Сувчинского, все в той же самой историософии евразийской.
Это история о том, как евразийское движение из идейного течения захотело стать активистским
И есть другая часть евразийства. Это история о том, как евразийское движение из идейного течения захотело стать активистским, то есть не "болтаем и пишем умное", а делаем реальное дело. И это жуткая история, история хорошо известная, история о том как евразийцы пошли навстречу "ТРЕСТу" (легендарная советская акция). Евразийцы пришли к "ТРЕСТу", "ТРЕСТ" пришел к евразийцам. Там была полная инфильтрация евразийского движения "ТРЕСТом", все это было очень хорошо и очень долго.
А зачем это было нужно евразийцам? Они хотели вырваться из этого эмигрантского интеллигентского гетто, они хотели делать реальную политику, и не в эмиграции лишь (они к этой русской эмиграции относились, в общем, как к третьесортным неудачникам), они хотели делать это дело в Советской России. И Трубецкой написал Сувчинскому в свое время, что наши расхождения с советской властью только в одном пункте – в идеологии, меняем идеологию и все будет хорошо. То есть, возглавляем советскую власть в России, делаем советскую власть советско-евразийской властью. Это если совсем грубо.
Вот это движение навстречу, евразийцы, которые пошли на Восток во главе с Сувчинским, на советский Восток, это то, что вызывало абсолютное отторжение у отцов-основателей евразийства – у Савицкого и у Трубецкого. Когда Трубецкой и Савицкий узнали, чем занимается Петр Петрович (с Пятаковым встречается, чего-то обещает, что-то предлагает)… В общем, был ужас. Притом что Трубецкому до поры до времени очень хотелось. Но потом он понял, что коготок увязнет, что там не только птичка увязнет, но там все увязнет, пропадет и сгинет.
Петр Петрович верил во что-то другое, у Петра Петровича завязалась, после визита к Горькому в Сорренто, переписка с Алексеем Максимовичем. И, нужно сказать, что Сталин получил это письмо Горького, у него все это не вызвало никакого энтузиазма, но Горький на свое усмотрение решил Сувчинскому давать какую-то советскую газетно-журнальную работу в журнале "За рубежом", что-то такое. Сувчинский очень удивился, когда ему Горький написал: дорогой Петр Петрович, хорошо бы вы написали статью про французских женщин, про их угнетение в капиталистическом обществе и про каких-то нищих.
Иван Толстой: То есть он ему предлагал каким-то вторым Эренбургом побывать.
Михаил Ефимов: Нет, хуже!
Иван Толстой: Кольцовым.
Михаил Ефимов: Эренбургом для бедных. Потому что Кольцов это класс А, Эренбург это класс А, а тут статьи про эксплуатируемых французских женщин. Это не тот уровень. Петр Петрович к этому, я чувствую, был не готов, он думал, что они будут о чем-то серьезном и о более значительном. И вся эта история закончилась тем, что Петр Петрович в Париже, а Дмитрий Святополк-Мирский в Лондоне в один день подали заявление на советское гражданство.
Иван Толстой: Согласовали?
Михаил Ефимов: Вероятно, да. И – Мирскому одобрили, а Сувчинскому – нет.
Иван Толстой: Это в ОВИРе всегда так: подают двое, одному разрешают, другому – нет.
Михаил Ефимов: Сувчинскому отказали, и потом сильно ретроспективно Петр Петрович говорил (конечно, он мало об этом говорил, он вообще не хотел об этом вспоминать и говорить), что, конечно, это было правильно, что не дали этого разрешения. В 1930 году Сувчинский собирался ехать на ПМЖ и на строительство светлого будущего в Советский Союз.
У Сувчинского и Мирского был общий интерес, это Борис Пастернак
И вот тут я хочу сделать отступление в сторону, тематическое и хронологическое. Это был 1930 год. А сейчас будет 1927-й. У Сувчинского и Мирского был общий интерес, это Борис Пастернак. Они печатали Пастернака в своем журнале "Версты" и в 1927 году Сувчинский написал Пастернаку письмо, после того как он прочитал пастернаковский "Девятьсот пятый год", совершенно замечательное письмо. Это редкий случай того, когда Петр Петрович говорит почти человеческим языком. Потому что в своей евразийской продукции литературной Петр Петрович говорил и писал языком, я бы сказал, сверхчеловеческим, человеку о двух руках и двух ногах в девяти случаях из десяти двух-трех раз недостаточно, чтобы понять, что хочет сказать Петр Петрович. Вот письмо Пастернаку – это контраст, я его фрагмент вам прочту. Сувчинский пишет Пастернаку о своем впечатлении от поэмы.
"1900-е годы, конечно, отдаленней, чем Пушкин. Они потонули в страшной призрачности. И, знаете, как иногда стыдишься своих снов, так я, например, стыжусь своей молодости, да и молодости всех и всего тогдашнего, '”и с отвращением читая жизнь мою”'.
Помню, в детстве у всех знакомых были разложены на столах альбомы с фотографиями родственников и друзей, тогда это было очень в моде. И меня всегда приводили в отчаяние и наводили острую тоску фотографии каких-то одутловатых институток с короткими руками или гимназистов, смотрящих вбок. Карточки были глянцевитые и на какой-то дурацкой розовой бумаге. Вот то же я испытываю, когда вспоминаю 1905-й и последующие годы. Это страх перед одутловатой и глупой молодостью. До чего все были глупы, неотшлифованы и, вместе с тем, как трагично, что все тогдашние простаки, от генерала через урядника до революционера и декадента, были слепо вовлечены в страшный круговорот истории. Наше и всеобщее русское созревание далось в страшных муках. Но как хорошо, что мы, наконец, взрослые. Вы, конечно, первый взрослый поэт. Ведь и Маяковский не смог, и уже не сможет, подобно Белому и Блоку, но в другом смысле, преодолеть своего инфантилизма, ведь и Горький не сумел стать стариком. Характерно, что и Скрябин так и умер юнцом, наивно-удивленно поглядывающим во все стороны, в том числе и в сторону экстатической мистерии. Как не похож на него теперешний зрелый и умудренный Стравинский".
Иван Толстой: Михаил Витальевич, Сувчинский для меня еще более близкой фигурой становится после такой цитаты, прямо обнять хочется его через десятилетия.
Михаил Ефимов: Обнимайтесь, Иван Никитич! Я, правда, не знаю, не отдернулся ли бы Петр Петрович.
Иван Толстой: Или завербовал бы меня в свое движение.
Михаил Ефимов: О чем пишет Сувчинский? Я рискну сделать парафраз. Вот эта внешне необъяснимая активность, активизм Сувчинского в евразийстве в 1920-е годы, эта его евразийская сложность, эта его левизна, этот его взгляд на Восток, Горький, мечта о советском паспорте – это о том, что Сувчинский, пройдя революцию и Гражданскую войну, осознал всей сутью своей, что погибло все то, что было прежде, погибли не только глянцевитые дурацкие карточки, погиб мир, погибла Россия, и это то, что случилось. Это нечто исполненное, бессмысленно смотреть назад и спрашивать: как же так? Это нужно признать как факт, это нужно увидеть в некоей исторической перспективе, и в этом нужно увидеть логику. Немыслимо ждать и надеяться на какую-то реставрацию, на музей, что "соберем какие-то кусочки", устроим музей-квартиру "старые годы" и будем там жить. Сувчинский всем своим существом осознавал и проецировал вовне это, и это выглядело часто как злоба – вот этого нет. Нет прошлого, оно было и оно погибло, и погибло оно от того, что господствовали инфантилизм, неотшлифованность и полное непонимание происходящего. В Сувчинском это чувство отрицания очень живое, он очень убедителен в этом. При этом то, что он пишет Пастернаку в 1927 году это очень двусмысленно, по поводу того, что вы, Борис Леонидович, первый взрослый поэт. Что ты будешь делать с этой взрослостью? Как мы знаем, для Пастернака это страшное время, конец 1920-х, и это взрослое ему было дано за страшную цену. Но давайте вернемся в 1930-й год.
Для Пастернака это страшное время, конец 1920-х
Иван Толстой: Я бы предложил не в 1930-й вернуться, а попросить вас обозреть последующую жизнь Сувчинского. Все-таки к 1930-му году прошла меньшая часть лет из им прожитых, а впереди еще 55 лет. Что было им положено на алтарь его жизни дальнейшей? Вы упоминали и какие-то музыкальные его интересы, и уроки в обе стороны – и он брал, и он давал. И все-таки, 55 лет жизни такого интересного человека, о чем они были, эти годы?
Михаил Ефимов: Я понимаю, куда мы должны выехать, но все-таки, если это будет не 1930-й год, то это будут 30-е годы, потому что там есть две вещи принципиальной важности для последующего Сувчинского.
Одна вещь – 1937 год. Петр Петрович живет в Париже и, кстати, в 30-е годы мы очень плохо себе представляем, когда рухнуло евразийство, что он после этого делал? Деталей не знаем. 1937 год. Сувчинский, наконец-то, стал соавтором Сергея Сергеевича Прокофьева, который уже советский композитор и живет в Москве и на Николиной горе. Прокофьев в 1937 году пишет свою легендарную "Кантату к 20-летию Октября", это кантата на слова Карла Маркса и Владимира Ильича Ленина. Прокофьев искал и нашел человека, который сможет подобрать слова для этой кантаты у Маркса и Ленина. Этот человек был Петр Петрович Сувчинский. Поэтому, когда мы слушаем эту страшную, загадочную кантату, мы должны все время помнить, что слова Маркса и Ленина отобраны руками Сувчинского.
А потом наступает 1939 год, и тут уже только Париж. И обращается к Сувчинскому Игорь Фёдорович Стравинский и говорит, что ему в Гарвард ехать скоро, лекции читать. Стравинский ищет себе тайного соавтора, так, чтобы соавтор поработал по контуру Стравинского, а Стравинский потом это все прочитал в виде лекций. У Стравинского таких авторов было для этих Нортоновских лекций два, один был Ролан Манюэль, а другой был Сувчинский. И это то, что в итоге стало циклом лекций и опубликованной книгой Игоря Стравинского "Музыкальная поэтика". То есть одной рукой Петр Петрович подбирает цитаты из Карла Маркса и Ильича для Прокофьева в Москву, а другой рукой он пишет важнейшие части "Музыкальной поэтики" Игоря Стравинского через океан.
Иван Толстой: Широк русский человек! А вы говорите – не русский. Еще и какой русский. Петя, Петя Сувчинский!
Михаил Ефимов: Что касается остального, в большей части последующего в жизни Петра Петровича. Случается Вторая мировая, он проводит ее во Франции, судя по всему – в Париже.
Иван Толстой: Не посадили?
Михаил Ефимов: Не знаю. Кажется, нет. Война заканчивается, и в 1947 году Петр Петрович снова на связи с Москвой – дорогой друг Сергей Сергеевич Прокофьев. Сувчинский (не знаю, по своей ли инициативе, по просьбе ли Прокофьева, по просьбе третьих лиц) переводит на французский язык текст "Здравицы" Прокофьева к юбилею Иосифа Виссарионовича Сталина. Это опять одной рукой, а другой рукой – после Второй мировой войны – в Париже у Сувчинского начинается новая жизнь, он открывает для себя новую послевоенную французскую музыку, он открывает для себя Пьера Булеза. Наступает то, что до сих пор помнится в истории европейской новой музыки, в истории французской музыки – Le Domaine musical, такое концертно-филармоническое предприятие, где Сувчинский был программным директором, где была представлена и представлялась довольно долго вся современная французская и европейская, и не только, музыка. Это послевоенный авангард. Сувчинский стал, сидючи в Париже, одним из нервов, позвоночников, идейных держателей, идейных хранителей вот этого духа и плоти нового европейского авангарда музыкального.
Сувчинский стал одним из нервов, позвоночников, идейных держателей, идейных хранителей духа и плоти нового европейского авангарда музыкального
Иван Толстой: Кто о чем, а вшивый – о бане. Не могу не попросить вас немного сойти на обочину, такую детективную и антисоветскую. А как это все смонтировать с деятельностью Николая Набокова, композитора и кузена знаменитого писателя, который возглавлял "Конгресс за свободу культуры", где в Европе и в Азии исполнялась как раз та музыка, которая был запрещена в Советском Союзе, то есть это было такое музыкальное диссидентство по отношению к большевистской политике. А Сувчинский имел какое-то отношение к этому? Это было противостояние, это было возражение, это был диалог? Что-то вы знаете об этом?
Михаил Ефимов: Между Сувчинским и Николаем Набоковым?
Иван Толстой: Да.
Михаил Ефимов: Я не знаю, что у них там было, но что-то было по той причине, что, как мы знаем, "Николас" Набоков – один из очень близких друзей Стравинского.
Иван Толстой: И даже недавно в ютюбе все наслаждались каким-то маленьким забавным междусобойчиком, как они коньячок пьют в номере какой-то гостинцы.
Михаил Ефимов: Это был не коньячок, Иван Никитич, это был "Джонни Уокер" из стаканчиков для чистки зубов. Я разглядывал эту бутылку, мне было интересно, что же пьют Стравинский с Набоковым. Я думаю, что у Набокова и Сувчинского были трудные отношения, хотя бы только по этому основанию – доступ к телу. Они, я думаю, взаимно ревновали.
При этом есть упоминание Николая Набокова в одном из писем Сувчинского к Марии Юдиной, великой пианистке. Советский Союз, это конец 50-х – начало 60-х, Сувчинский отзывается о Николае Набокове с величайшим пренебрежением и брезгливостью и говорит о том, что это человек не моего круга, отзывается о Николае Набокове как о некоем жовиальном оппортунисте. Поэтому ничего более не знаю, но и не знаю, в какой степени Николай Набоков чувствовал что-то подобное к Сувчинскому.
Сувчинский отзывается о Николае Набокове с величайшим пренебрежением и брезгливостью
Я-то думал, поскольку речь зашла о французском авангарде, что вы спросите не про Николая Набокова, а про французскую литературу, потому что это принципиально важно, и Сувчинский всегда носил на таком умозрительно парадном мундире знаки отличия: он дружит с Рене Шаром и Анри Мишо. Вот это важная вещь, вот что такое интеллектуально-дружеский круг Сувчинского послевоенный. И при этом французы во главе с Булезом. Потом Сувчинский открывает для себя Карлхайнца Штокхаузена. Это открылся новый дивный мир.
И дружба со Стравинским, которая была очень сильно осложнена после войны, потому что, как мы знаем, вот эти самые молодые французские львы во главе с Булезом, решили растерзать одряхлевшего Стравинского. Они его отвергли, отторгли и провозгласили его даже не вчерашним, а позавчерашним днем. А Сувчинский как раз с этими молодыми львами сдружился. Почему? Потому что эти молодые львы были о завтрашнем, о грядущем. Но это, опять же, совмещалось в Сувчинском с этой пожизненной верностью, преданностью, любовью, обожанием Стравинского. И, сколько мне известно, эта дружба Сувчинского с молодыми французами сильно испортила его отношения со Стравинским, и Стравинский долго не мог вернуть расположение к Сувчинскому.
Есть такая смешная деталь. В 1962 году Игорь Стравинский совершил эпохальный, легендарный приезд в Советский Союз. Стравинского спросили: вот у вас, говорят, есть книжка "Музыкальная поэтика", и там есть 5-я лекция о русской музыке, и в этой лекции сказаны ужасные вещи о современной советской музыке. Что это значит? И Стравинский ответил что-то совершенно немыслимое, что-то вроде того, что кто-то ему либо подсунул это, то ли кто-то воспользовался его именем. В общем, какая-то странная история, но это чистой воды провокация, он не имеет к этому никакого отношения.
А правда-то в том, что эту 5-ю лекцию в "Музыкальной поэтике" полностью написал Петр Петрович Сувчинский по-русски и потом она была переведена на французский и английский язык. Стравинский полностью одобрил ее, все это документировано.
Иван Толстой: Какой, однако, пуппенмейстер этот Петр Петрович был!
Михаил Ефимов: Есть еще одна любопытная деталь. Когда после войны "Музыкальная поэтика" Стравинского была опубликована во Франции, то для французского интеллектуального истеблишмента высказывания от имени Стравинского о советской музыке – уничижительные – оказались настолько неприемлемы, что издатель принял решение выкинуть из французского издания лекцию по русской музыке. Человек, который опубликовал впервые русский текст Сувчинского, который вошел потом в книгу Стравинского, Светлана Савенко, заметила в свое время, что эта история поразительным образом напоминает историю с публикацией романа Владимира Набокова "Дар" в "Современных записках" с "Жизнью Чернышевского".
Я бы хотел еще сказать о нескольких вещах. На самом деле о Петре Петровиче Сувчинском можно говорить очень много и очень много разного. И это как раз к тому, с чего мы начали наш разговор. Очень сложно и едва ли возможно соединить одну большую, непротиворечивую и убедительную с разных сторон картинку трехмерную – кто такой Петр Петрович?
И есть одна вещь, которая в Сувчинском для меня очень важна. В 1970 году Сувчинский писал своему корреспонденту в Москву, это известный советский музыковед Григорий Шнеерсон. Вообще, у Сувчинского были советские корреспонденты, точнее сказать, корреспонденты в Советском Союзе. Сохранилась, к счастью, и опубликована его большая и интереснейшая переписка с Марией Вениаминовной Юдиной. Переписка с музыковедами известна и опубликована ныне только в извлечениях, это фрагменты писем Сувчинского Григорию Шнеерсону и Израилю Нестьеву. Нестьева все, конечно, помнят как одного из главных специалистов по Прокофьеву.
В 1970 году Сувчинский написал Шнеерсону по поводу того, почему при такой фантастической биографии, какая у него, он не сядет и не напишет воспоминаний – "люди, годы, жизнь".
Длинные свитки воспоминаний приводят меня в содрогание
И Сувчинский написал Шнеерсону: "Длинные свитки воспоминаний приводят меня в содрогание. Не люблю вспоминать ни о близком, ни о далёком. Это, может быть, патология, но, увы, она мне свойственна. Зато будьте уверены, что я никогда не буду писать свои мемуары. В этом отношения я человек безопасный, так как все эти “летописи” и “беседы” к добру не привели".
"Летописи" и "беседы" – понятно, о чем речь: "Летопись" – это Римский-Корсаков, "Беседы" – это беседы Игоря Стравинского с Робертом Крафтом. И, к слову сказать, тут можно смонтировать эти слова Сувчинского с еще одним его эпистолярным свидетельством. Сувчинский писал то ли Шнеерсону, то ли Нестьеву, это конец 1960-х годов: "Представьте себе, что я не читал ни единой из шести книг разговоров-бесед Стравинского с Крафтом. Во-первых, потому что Крафт мне никогда их не присылал, во-вторых, я и без них знаю, кто Стравинский, что он думает, что чувствует, что, почему и как".
И вот тут возвращаюсь к тому, почему Сувчинский не пишет воспоминаний. Это письмо Шнеерсону: "Чтобы объяснить вам мое отношение к далёкому прошлому, цитирую гениальные стихи Бориса Леонидовича Пастернака, с которым переписывался долгие годы:
Повесть наших отцов,
Точно повесть
Из века Cтюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится
Точно во сне".
И дальше – главное: "Я не знаю, где кончается Память и начинается Воображение, Выдумка". При этом "память", "воображение" и "выдумку" Петр Петрович пишет с заглавных букв.
И еще один сюжет – к тому, кто такой Петр Петрович как музыкальный деятель, что это такое? Мы уже поговорили о Петре Петровиче как музыкально-литературном соавторе Прокофьева и соавторе литературном Стравинского. Есть еще один сюжет, может быть, самый экзотический из опыта сотрудничества Петра Петровича с большими русскими музыкантами,– это опыт дружбы, сотрудничества с Николаем Яковлевичем Мясковским. Дело в том, что Сувчинский стал автором либретто оперы Мясковского по роману Достоевского "Идиот". Вы когда-нибудь слышали о таком?
Сувчинский стал автором либретто оперы Мясковского по роману Достоевского "Идиот"
Иван Толстой: Абсолютно нет, никогда. Это тайно присутствующий в русской литературе человек, Петр Петрович. Я думаю, что пора открывать дело.
Михаил Ефимов: Дело в том, что, как все знают, у Николая Яковлевича Мясковского нет никаких опер. Никакой оперы "Идиот" не существует. То есть она есть, но написал ее вовсе не Мясковский, а Мечислав Вайнберг – и совсем в другое время, в середине 1980-х годов.
Между тем, Мясковский был одержим идеей оперы по "Идиоту" десять лет, до 1918 года. При этом первоначально либреттистом предполагался Андрей Белый, который от этого предложения, однако, отказался, и вот тогда возник Петр Петрович Сувчинский. Потому что Сувчинский был приятелем Асафьева, а Асафьев был однокашником Мясковского по консерватории. Работали они много, долго и, самое поразительное, что либретто Сувчинского для оперы Мясковского "Идиот" закончено, оно есть, не опубликовано, но есть.
Потом Сувчинский уезжает из Петрограда в Киев, потом в эмиграцию, и из оперы не получается ничего. Но сам Мясковский отзывался о либретто Сувчинского вот так: "То, что получается, без преувеличения гениально. По правде говоря, я даже не ожидал получить такого сотрудника. Некоторые сцены – прямо вихрь, иные – жутки до ужаса". Музыки не сохранилось и неизвестно – это дискуссионный вопрос, но без правильного или неправильного ответа – была ли музыка? То есть, сколько написал Мясковский этой музыки, использовал ли он ее потом в других опусах или он ее уничтожил, или что это было? Но у нас есть свидетельство позднего Сувчинского конца 60-х годов, это очередное письмо Григорию Шнеерсону, где он писал: "Я очень любил Николая Яковлевича и думаю, что и он хорошо ко мне относился. Помню, что Николай Яковлевич пытался заинтересовать приспособлением “Идиота” к опере Андрея Белого, но ничего из этого не вышло. Если я не ошибаюсь, либретто “Идиота” было мною написано целиком. Помню, что Николай Яковлевич показывал и играл мне и Асафьеву музыку последнего действия. Она была жуткой и, если можно, так выразиться, поражающе адекватной Достоевскому. Конечно, Николай Яковлевич не мог продолжать сочинять “Идиота”, время и эпоха остановили его работу. Между тем, я уверен, что он написал бы нечто близкое и равное “Воццеку” его почти ровесника Альбана Берга".
Каково? Мы в прошлой нашей беседе вспоминали и говорили о том, что могло быть и чего не случилось на стыке литературы и музыки – о Блоке и Глазунове, Блоке и Рахманинове. Это – некое нечаянное продолжение. Вот, чего у нас нет и никогда не будет, но почти было, почти стало. "Счастье было так возможно"! "Идиот" Мясковского и Сувчинского.
Иван Толстой: В общем, я не удивлюсь, Михаил Витальевич, если окажется, что "Юрий Милославский" – это тоже Сувчинского сочинение. Поразительная фигура, поразительная биография, поразительный культурный багаж. Неужели никто не занимается его архивом в Национальной библиотеке, неужели только Вадим Козовой и имел к этому отношение?
Михаил Ефимов: Вот очень правильно, что, упреждая мою реплику, вы это вспомнили и сказали. Сувчинский – это проблема. Это по многим причинам проблема, но если совсем все отжать, то проблема вот в чем. Во-первых, мы не понимаем кто он такой – он музыкант, он какой-то деятель-помогатель, вдохновитель, со-трудник, со-чувственник, но сам при этом лишенный вот этого дара материализации всех своих многообразных достоинств. Потому что композиторы пишут музыку, писатели пишут книжки, а Сувчинский – что? Поэтому он остался в многообразии откликов, вдохновений, которыми он одарял, но когда нам нужно взять в руку некий мешочек, в котором будет экстракт – что осталось от Петра Петровича, – мы будем в растерянности. Есть известная книга Игоря Вишневецкого "”Евразийское уклонение” в музыке 1920–1930-х годов". Это такой коллективный портрет русских композиторов на евразийском фоне. И с Сувчинским по центру. Но центр такой блуждающий…
Композиторы пишут музыку, писатели пишут книжки, а Сувчинский – что?
Вторая вещь. Петр Петрович – это человек, проживший неимоверную, длинную, богатую и очень разнонаправленную жизнь, человек, который отказался писать историю своей жизни и оставил при этом архив. Архив гигантский, архив в Париже, и тут поэтому мы, конечно, вспоминаем Вадима Козового.
Вадим Козовой – фигура очень яркая, сложная и значительная во многих отношениях. Вадим Козовой – это один из самых поздних, может быть, из последних русских собеседников, русских друзей Сувчинского. Поэтому Сувчинский завещал свой гигантский архив Вадиму Козовому, и именно благодаря Козовому этот архив сохранен, передан в правильные французско-архивные руки и находится в Национальной библиотеке в Париже.
В этом архиве работали и работают разные люди, в том числе из России. Есть отменный том, подготовленный покойной Аллой Бретаницкой, "Сувчинский и его время", есть большой том, который подготовила Елена Польдяева, это избранные страницы из корреспонденции Сувчинского. При этом мы понимаем, что в парижском архиве хранятся не письма Сувчинского, а письма, которые Петр Петрович получал. Там большое богатство, там очень большой диапазон, там много чего. При этом в этом архивном океане непросто ориентироваться. Никто систематически, последовательно этот архив не публиковал. Я думаю, что это из тех архивов, о которых можно мечтать и благодарить неведомые силы, что вот это – есть, дошло, сохранилось, а не кануло в нети. Может быть, когда-нибудь все-таки мы доживем до того, что найдется группа сумасшедших энтузиастов, которые посвятят много лет своей жизни тому, чтобы сделать архив Сувчинского доступным. А он ведь еще многоязычный. И вот то, что вы сказали о симпатичности Сувчинского… О нем вспоминают разные люди как о некоем средоточии, средостении каких-то токов, интуиций – все-таки это собеседник значительнейших фигур ХХ века. При этом у Сувчинского безусловно есть какая-то подкладка психологическая, о который мы ничего толком не знаем. Люди, которые общались в русской эмиграции с Сувчинским в 1920-е годы, они отзывались о Сувчинском резко отрицательно, с отторжением, кто-то обозвал его "человеком с внешностью сутенера", даже так. Мы плохо представляем, кто он, но тем интереснее, потому что совершенно очевидно, что человек, который был собеседником на пиру Ремизова, Мирского, Стравинского, Прокофьева, и они все считали великой радостью своей жизни то, что он был в их жизни, это, безусловно, человек, о котором стоит думать.