Иван Толстой: Русские европейцы. Сегодня – Влас Дорошевич. Его портрет представит Борис Парамонов.
Борис Парамонов: Влас Михайлович Дорошевич (1864 – 1922) не то чтобы совсем забыт, но помнят его преимущественно в профессионально литературных кругах, историки и теоретики литературы главным образом; широкой публике это имя, похоже, ничего не говорит. Достаточно посмотреть в интернет – сайт Дорошевича скудный. Так проходит мирская слава: ведь при жизни Дорошевич был более чем популярен, - он гремел, его имя знали все грамотные люди в России, то есть читатели газет. Дорошевич был королем газетной журналистики, фельетонистом первого класса. Нужно помнить, что слово «фельетон» в то время означало не совсем то, что сейчас: не просто легкую статейку с претензией на юмор, но скорее газетный формат, то, что потом стали называть «подвал». Это не газетный жанр, а газетный объем – статья, по газетным меркам, большая и претендующая быть гвоздем номера. Вот такие гвозди Дорошевич забивал ежедневно. Это имя знали все. Теперь его знают только литературоведы, нашедшие, что от Дорошевича идет отчасти стиль писаний Виктора Шкловского, с этими знаменитыми короткими строчками. Вообще-то такую манеру придумал Александр Дюма-отец, печатавший «фельетонами», то есть в газетных «подвалах», свои романы, «Три мушкетера» включая. Там он и придумал слугу д'Артаньяна, как бы дураковатого парня, который любой вопрос переспрашивает: тем самым Дюма нагонял строчки, а в газетах платили построчно. Но у Дорошевича это не было простым строкогонством – это был художественный прием, много способствовавший выразительности текста, суггестивной подаче материала: в газете, на этой общественной трибуне, нужно говорить раздельно, четко и громко. Не знаю, замечено ли теми же литературоведами, что этот прием использовал и Маяковский, строя свой ораторский стих.
Тут мы коснулись уже предреволюционного авангарда, но Дорошевич был человек времен Чехова, почти его ровесник, на четыре года моложе. Он начинал в то же время и там же – в московских газетах; потом, правда, перешел в одесские, где и сделал себе громкое имя, после чего был перетянут в столицу: издатель Сытин, организуя газету «Русское слово», предоставил Дорошевичу ведущее в ней положение и платил ему царские гонорары. Дорошевич и сам стал нанимать работников, и сам им платить, тоже по-царски. Корней Чуковский вспоминает в дневнике, как однажды что-то резкое напечатал о Дорошевиче; тот предложил встретиться. Чуковский пошел с некоторым беспокойством; Дорошевич сказал, что статья ему понравилась, пригласил Чуковского сотрудничать в «Русском Слове» и выдал аванс 500 рублей.
Говоря о чеховском поколении в литературе, необходимо заметить, что Дорошевич очень напоминает молодого, начинающего и даже не совсем начинающего Чехова – еще сохранившего псевдоним Чехонте, но уже ставшего писать в крупных газетах. Дорошевич был ведь не просто фельетонист, но и беллетрист, и его юмористические рассказы подчас неотличимы от соответствующих сочинений Чехова. И те же черты таланта: очень острый глаз, умение дать речевую характеристику персонажа и, конечно, юмор. Такие рассказы Дорошевича, как «Писательница», «Поэтесса», «Декадент» или «Дело о людоедстве», прямо просятся в собрание сочинений Чехова, в первые его тома. Но дело не ограничивалось юмором: Дорошевич обладал также прямо-таки чеховским умением видеть ложь, моральные компромиссы, амбициозность и в то же время муки совести в жизни современного ему интеллигента. Вот это очень важно: Дорошевич обличал не только правительственных – царских тогда – чиновников и абсурдность русской жизни, но и либеральную интеллигенцию – это, несомненно, светлое пятно на темном фоне отечественной повседневности. Есть у него настоящие шедевры вокруг таких тем, например «В Татьянин день»; в этот день, 12 января, московские интеллигенты отмечали университетский праздник (святая Татьяна считалась покровительницей Московского университета). Это действительно чеховская вещь по масштабу художественного мастерства, с которым изображен этот сложный сюжет – блеск и нищета русской интеллигенции.
Сходство Дорошевича с Чеховым простирается далеко – вплоть до Сахалина. Дорошевич ездил туда по поручению газеты. И надо сказать, что написанное им о сахалинской каторге лучше того, что написал Чехов. Чеховская сахалинская книга – глубоко нелитературный проект, и Чехов чувствовал свою ошибку, зряшность своей поездки, его книга писалась долго, трудно и без энтузиазма, это бросается в глаза. А зарисовки Дорошевича подчас выходят на уровень «Колымских рассказов» Варлама Шаламова – с той, понятно, разницей, что сам автор каторжного срока не тянул, такая практика потом началась, в стране, покончившей с проклятым прошлым. Потрясающее впечатление оставляет цикл «Палачи», а едва ли не большее – сцена, в которой телесное наказание каторжанина воспринимается другими каторжанами как веселое зрелище, каторжный театр в некотором роде.
У Дорошевича много текстов, посвященных громким судебным делам того времени, в которых он выступает в понятной и естественной для литератора роли защитника. Он всегда радуется оправдательному приговору – не хуже других зная, что практика русского суда присяжных заслуживала многих критических замечаний, каковые и делались. Достоевский больше всего в этом смысле помнится – сам бывший каторжанин, который порой возмущался моральной легковесностью этой оправдательной практики и отрицал теорию «среды»: среда, мол, заела, измените общественные условия, и люди не будут совершать преступлений. Достоевский говорил: зло коренится в человеке на таких глубинах, которые и не снились лекарям-социалистам; он же называл адвокатов «нанятой совестью». Конечно, Дорошевич знал всё это; но он и не склонен был закрывать глаза на реальности русской жизни, не склонен был подменять темы общественные моральной метафизикой. И он написал об эпохе великих реформ:
«Защитительное было время. Великодушное. Защитительным был суд, защитительной была литература, был театр. В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, - и ото всех, от судьи, писателя, художника, актера, то время требовало:
- Ты найди мне что-нибудь хорошее в человеке и оправдай его!
Тогда аплодировали оправдательным приговорам. И – змеиный шип злобного обвинения не смел раздаваться нигде.
Было ли это умно? Не троньте! Великодушно».
А то, что зло коренится в человеке, и в человеке из народа, глубже, чем могут достать любые реформы, Дорошевич тоже знал – и написал однажды:
«Пусть расскажут политики, социологи, экономисты, благодаря каким историческим, политическим, социальным условиям у народа, как вывод мудрости из всей его жизни, могла родиться такая безнравственная пословица: «правда хорошо, а счастье лучше».
Ленин писал в пресловутой статье, что свобода печати в буржуазном обществе есть прикровенная зависимость от денежного мешка. Действительность много сложнее. Пресса, масс медия, как сейчас говорят, стала настолько могучей, что она сама сейчас денежный мешок, и ее звезды – люди абсолютно независимые: их и зовут, за ними ухаживают, им колоссальные деньги платят как раз за независимость, за оригинальность, за индивидуальный талант. Вот таким явлением был в России Влас Дорошевич – звезда эпохи зарождения свободной печати в России. Впрочем, звезды и сейчас есть; со свободой прессы – сложнее.