Ссылки для упрощенного доступа

Русский европеец Аполлон Григорьев


Аполлон Александрович Григорьев (1822—1864)
Аполлон Александрович Григорьев (1822—1864)

Аполлона Александровича Григорьева (1822—1864) можно назвать русским европейцем не без некоторой натяжки. Этот поэт и критик по широте духовного горизонта, по тонкости и глубине эстетических суждений, наконец просто по академической образованности был на высоте европейской культуры и в этом качестве далеко превосходил нигилистов из школы Белинского; но в то же время он был настолько русским — карикатурно, комически русским,— что как-то нейдет ему звание европейца. Это был человек, возведший пьяный загул в ранг эстетического и национального достоинства: несомненно, русская черта; вообще Григорьев слишком русский, чтобы еще вспоминать в связи с ним какую-нибудь Европу. Это говорится отнюдь не в осуждение ему: действительно, такой душевный тип есть в России, и часто люди этого типа наделены завидными талантами. Вокруг Аполлона Григорьева в этом смысле выстраивается некий генеалогический ряд: в этом ряду такие явления, как Есенин, Высоцкий, Довлатов. И жил Григорьев так же, и умер так же — в сорок два года. По типу он тот же, но индивидуально далеко не столь знаменит. Хотя, казалось бы, претендовать на знаменитость может: он автор трех популярнейших романсов — «О говори хоть ты со мной, Подруга семиструнная», «Две гитары» и «Цыганская венгерка». Романсы помнят, а самого Григорьева широкая публика забыла; литературные профессионалы о нем знают, они его и воскресили со временем, а в перестроечные годы даже учредили литературную премию его имени — за поэтические достижения.


Значение Аполлона Григорьева в литературно-интеллектуальной истории России определяется, конечно, не столько его романсами и вообще стихами (хотя у его поэзии имеются серьезные поклонники), сколько новым подходом к литературе и русской жизни в целом с позиций так называемого «почвенничества» или, как его еще называют, позднего славянофильства. Группа «почвенников»в начале шестидесятых годов — самого боевого времени предреволюционной России — объединилась вокруг журналов «Время» и «Эпоха»; самые видные деятели этой группы — Григорьев, Страхов и, несомненно, Достоевский поскольку о нем можно говорить как об идеологе. Теперь мы видим, что идеология эта не была столь уж и важна, но почвенники сумели сохранить в России высокую эстетическую культуру, сильно пострадавшую от нигилистических наскоков последышей школы Белинского, всех этих Чернышевский, Добролюбовых и Писаревых — авторов, ничего не понимавших в литературе, делавших из нее орудие общественной борьбы. Но благодаря Аполлону Григорьеву и его единомышленникам нить русской эстетической культуры оказалась сохраненной, они не дали ее порвать. Продолжение этой эсетически-почвеннической линии — Константин Леонтьев и, конечно, Розанов.


Блок, написавший об Аполлоне Григорьеве в 1916 году замечательную статью, сразу же указал на это: Григорьев — единственная нить, соединяющая наше время с Пушкиным и Грибоедовым. Его литературно-критические статьи — резервуар живой эстетической мысли в России эпохи шестидесятнического нигилизма; хотя начинал он как критик еще раньше — с начала пятидесятых годов, активно работая в так называемой молодой редакции «Москвитянина». Свою школу Григорьев называл органической критикой. В этом слышен отзвук старого романтизма — та самая связь Григорьева с Европой великой романтической эры. Григорьева-критика можно назвать шеллингианцем. Это Шеллинг назвал искусство органоном философии; органон значит — орудие, или модель, или метод. Мысль тут та, что подлинное бытие в его сокровенных глубинах открывается исключительно художественному сознанию; всякий заслуживающий этого названия художественный продукт — это модель бытия в его единстве сознания и бессознательного. Научное, рациональное знание не дает проникновения в глубины, оно скользит по поверхности явлений, давая им исключительно количественные, могущие быть подвергнутыми счету и измерению характеристики. Мир, описываемый наукой, неорганичен, а механичен. Искусство, идеальное, со своей стороны говорил Григорьев, — это цвет и аромат реального. Вот это и есть пойнт органического мировоззрения или органической критики, как называл Григорьев свой литературный жанр.


Такого рода мировоззрение не могло иметь успеха в условиях тогдашней шумной перестройки — великих реформ Александра Второго. Это, в общем, и понятно: не до эстетики было, когда пошло трещать государственное здание и все его застоявшиеся структуры. Нигилистов с Добролюбовыми можно понять. Но ведь и у Аполлона Григорьева была своя правота — отстоявшаяся со временем и приобретшая достоинство дорогого вина.


Вот что писал он однажды в частном письме:


Пока не пройдут Добролюбовы, честному и уважающему свою мысль писателю нельзя литераторствовать, потому что негде, потому что всюду гонят истину, а обличать «тушинцев» (то есть интеллигентских либералов) совершенно бесполезно. Лично им это как в стене горох. А публика тоже вся на их стороне.


Гласность, свобода — всё это, в сущности, для меня слова, слова, бьющие только слух, слова вздорные, бессодержательные… Самая простая вещь — что я решительно один, без всякого знамени. Славянофильство также не признало и не признает меня своим — да я и не хотел никогда этого признания…


Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов — и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии и вопроса (о, ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности.


Процитировавший эти слова Блок добавляет:


Он не «бичевал» никогда «темных царств», а боролся с ними; он понимал, что смысл слова «темное царство» — глубок, а не поверхностен (смысл не бытовой, не гражданский только). «Темное царство» широко раскинулось в собственной душе Григорьева; борьба с темною силой была для него, как для всякого художника (не дилетанта), — борьба с самим собой.


Зная, как окончилась жизнь Аполлона Григорьева, можно сказать, что он этой борьбы — с собой — не выдержал, не победил себя. Но ведь и о самом Блоке так не скажешь; правда, он в самой гибели своей создал великое творение искусства — «Двенадцать»; но если поэзии прибыло, то жизни отнюдь не помогло. «Наша умственная и нравственная самостоятельность», о которой беспокоился Григорьев, вылилась в такие формы, в которых уже и самостоятельности не хочется — а чего-нибудь попроще, чего-нибудь по европейскому шаблону.


«Своей» Европы, «на свой салтык», как говорил Герцен, в России не получалось. Вернее сказать, «свой салтык» и не мог быть Европой, а разве что Евразией.


XS
SM
MD
LG