Томас Венцлова: большой автопортрет.



Иван Толстой:

Поэт и филолог Томас Венцлова весь ближайший час будет рассказывать о себе, о своих друзьях и гонителях, о литературе, диссидентах, о Литве, России, Париже и Америке, где он преподает в Йельском университете, – так что приводить биографию моего собеседника – значит пересказывать то, о чем он сам поведает.



Томас, Вы ведь, если не в этой аудитории, то перед микрофонами Cвободы человек не чужой. Расскажете, пожалуйста, о Вашем опыте выступления на нашем радио, когда это было?



Томас Венцлова:


Я эмигрировал в январе 1977 года. 28 лет назад. Эмигрировал с некоторым шумом как диссидент, но с советским паспортом, которого меня потом лишили. В частности, за выступления на Свободе. Это был один из поступков, которые «позорили звание советского человека», по формуле тех времен. Пробыв на западе полгода, я потерял, довольно сложным и почти странным путем советский паспорт. Причем, я горжусь, что я попал в первую десятку. Мы даже говорили, что это десятка космонавтов. Про Светлану Аллилуеву говорили, что она Белка и Стрелка. Чалидзе был Гагарин, Солженицын Николаев и Попович и так далее. Я оказался в первой десятке космонавтов. Такие известные фигуры, как Ростропович, Любимов, Аксенов, уже были позднее. Кстати говоря, многие эмигранты сразу шли работать на Свободу. Для меня этот выход был, по разным причинам, невозможным или, во всяком случае, нежелательным. Причина первая – у меня голос не годится для радио, как Вы, наверное, сейчас это ощущаете.



Иван Толстой:


Знаете, есть такое соображение, что голос с легким заграничным акцентом и голос с минимальным количеством неправильностей очень запоминается и привлекает. Запоминается то, что этим голосом сказано. Потому что он именно не убаюкивающий, не гладкий, не незаметный.



Томас Венцлова:


Я литовец и, естественно, русским языком все же не владею, как родным, хотя, честно говоря, считаю, что это для меня второй родной язык. Собственно говоря, советская власть того и требовала. Вот я один из немногих литовцев, которые в этом хотя бы плане исполнил требование советской власти, хотя не исполнял их во всем остальном. С большинством литовцев было как раз наоборот, кстати. Но дело даже не в том, что у меня есть акцент. Хотя я говорю, что это у меня не акцент, а дефект речи. Я на всех языках говорю с определенным акцентом, включая литовский язык. Но дело в том, что он высокий, срывающийся и не очень приятный.


А второе, что я был членом Хельсинкской группы. И когда я уезжал, группа мне поручила представительствовать на Западе. Я был не один такой. Людмила Алексеева была представителем московской группы, а покойный генерал Григоренко был представителем украинской группы. Я оказался представителем литовской группы. Потому что вот этих трех отправили на Запад вместо того, чтобы посадить. А литовская группа еще работала, и еще никто не сидел. Я понимал, что если я пойду на Радио Свобода, это будет очень хороший вариант, чтобы им сказать: «Вот, с кем вы имеете дело, один из членов вашей группы работает на враждебном голосе, вот еще одна причина, чтобы вас посадить на 15 лет». Одного в группе правда посадили на 15 лет, невзирая на то, что я на Свободу не пошел. Но я пошел работать в университет. И мне повезло.


Поначалу я был в Беркли, потом в UCLA, в общем, на птичьих правах. Наконец, защитил диссертацию. Я же приехал на Запад без степени, без научных работ. Но так получилось, что кончилось тем, что я, к моему величайшему удивлению, стал, все-таки, профессором в Йеле. В студенческие годы я часто выступал на Свободе, но это были уже дела минувших дней. Потому что как только Свобода в некотором роде достигла своей цели и свергла советскую власть, я уже перестал это делать. Тем более, что к тому времени уже получил какую-то устоявшуюся университетскую судьбу. Но, конечно, мне это памятно. Я говорил много и по русскому радио, и по литовскому и по польскому. Там у меня всегда было много друзей и знакомых. Довлатов в русской редакции, я уж не говорю о людях в литовской редакции, где были некоторые мои близкие друзья еще со времен Вильнюса. Так что, действительно, это не первый раз, хотя, как я Вам сказал, давненько не играл я в шашки.



Иван Толстой:


Томас, Ваше имя и Ваша фигура, еще не будучи известной русскому читателю, была, тем не менее, на слуху, благодаря стихам Бродского и посвящениям, которые он делал на своих стихотворениях. Какая связь у Вас была, как вы познакомились, каким образом возникла дружба?



Томас Венцлова:


Был известный русский подпольный поэт и не совсем подпольный переводчик Андрей Сергеев, который был близким другом Бродского. И так сложилось, что он приезжал в Литву. Он очень любил Литву. Я с ним был знаком. Когда Бродский вернулся из ссылки в 56 году и был по разным причинам в довольно плохом психическом состоянии, не говоря уже обо всем остальном, Андрей Сергеев ему сказал: «А вот в Литве есть группа людей, с которыми тебе будет легче, чем с этими всеми в Петербурге. Съезди-ка ты в Вильнюс и отдохни». Бродский поехал в 56-м году в Вильнюс. Тогда я с ним и познакомился. Мы довольно много общались. Бродский читал стихи на частной квартире, он дал не один такой литературный вечер. Сейчас на этом доме висит мемориальная доска, которую открывали крайне торжественно. На открытии были три лауреата Нобелевской премии – Чеслав Милош, Вислава Шимборская и Гюнтер Грасс. Не говоря уж о президенте Литвы Адамкусе. На этой доске есть подпись Иосифа на литовском языке: «J.Brodskis». Я всегда говорил, что Бродский любил в жизни три страны – Италию, Польшу и Литву. К России и Америке у него были и любовь и ненависть одновременно. Вот эти три страны он совершенно беззаветно любил и ничего плохого в них не видел. Все три католические страны, все три похожи по архитектуре. Про Литву он всегда говорил, что для русского человека Литва - это первый шаг в правильном направлении, то есть, в сторону Запада. Кстати, он не испытывал никаких особых чувств к Латвии и Эстонии, которые в те годы испытывали многие. Латвия и Эстония были даже более западными во многих отношениях. Но вот Литва с ее памятью о вильнюсском еврействе, вильнюсское католичество, вильнюсское барокко. У нас же была в 16-17 веке даже метафизическая поэзия и на польском языке, и на литовском языке, и на латыни. Так что все это его всю жизнь интересовало, это ему было близко. Он в Вильнюс часто приезжал. Потом я был на его проводах и много раз виделся с ним и Питере, и потом очень часто встречался и в Нью-Йорке. Я живу и работаю много лет в Нью-Хэвене. Это полтора часа пути от Нью-Йорка и Бродский к нам с моей женой Таней приезжал, и мы к нему ездили. Так что был постоянный контакт до последних его дней.



Иван Толстой:


Томас, Вы принадлежали, насколько я понимаю, к золотой молодежи. Вы были сыном очень известного писателя и видной фигуры в литовском истеблишменте, в истеблишменте литовской ССР, скорее. Какова была Ваша жизненная позиция, что Вы собой тогда представляли, каким Вы видите себя сейчас, и до нашего дня?



Томас Венцлова:


Отец мой, действительно, был левый писатель в независимой Литве до советской оккупации, довольно известный уже тогда из молодого поколения. При советской власти он был назначен наркомом, то есть министром просвещения. Каковым и был до 43-го года. Во время войны он оказался в Москве и, даже, на фронте, а мы с матерью оставались в оккупированной нацистами Литве. Мать моя попала в тюрьму, как жена наркома, ее хотели расстрелять, но не расстреляли, отпустили под гласный надзор полиции. Так мы и существовали. Мне было, когда началась война, 3 года, а потом уже, когда она кончилась, 7 лет. Тут отец вернулся. И мы из довольно-таки, мягко говоря, гонимых, оказались в советском довольно привилегированном кругу. Отец был советским писателем, я ему не судья, но думаю, что какие-то его вещи, все-таки, останутся. Кое-что из него и сейчас перепечатывают. Но это немножко похоже на Алексея Толстого в России, отчасти, даже, на Горького. Потом он скончался.


Я был просто комсомолец. Причем, в отличие от огромного большинства своих сверстников, я был верующим комсомольцем. До 19-ти лет. Когда мне наступило 19 лет, нам, комсомольцам, всем прочли доклад Хрущева под большим секретом. Сделали собрание всех комсомольцев вильнюсского университета и его три или четыре часа читали. Это меня, мягко говоря, несколько выбило из колеи, поскольку я, действительно, в те годы был верующий. Хотя кое-что уже и понимал, кое-что знал от университетских друзей, что на самом деле происходит. Но далеко не все. Это был для меня немалый шок. Но я все же думал, что это поправимо, и что сейчас начнут исправлять. Как немало людей в те годы думало, тем более, 19-летних. И тут наступило венгерское восстание. И когда его подавили, у меня принципиально изменились политические взгляды. С тех пор они уже не менялись. Может быть, углублялись, изощрялись, но главный стержень с ноября 1956 года у меня один и тот же вплоть до наших дней.


Не привело ли это к конфликту с отцом? Нет. Мы сумели сохранить нормальные отношения отца и сына, но было совершенно ясно и для него, и для меня, и для всех окружающих, что у нас совершенно разные взгляды. Довольно рано, где-то уже в 22 года, я уехал в Москву, чтобы жить самостоятельно. Я окончил к тому времени университет, уже имел какие-то столкновения с КГБ, и отчасти в Москву уехал, чтобы быть подальше от вильнюсского КГБ. В большом городе легче укрыться от всевидящего глаза и всеслышащих ушей. Поехал в Москву, получил там прописку по женитьбе. Я женился по любви, это был недолгий и довольно неудачный брак, но мы до сих пор друзья. На жизнь я зарабатывал тем, что переводил разные книги с разных языков на литовский. Это было легче всего делать человеку литературному, не вступая в противоречие со своей совестью. Потому что можно переводить Шекспира, какие-то западные романы и, в общем, даже при этом приносить определенную пользу человечеству. Под конец я даже стал монополистом по модернистам. Я стал переводить Элиота, Дилана Томаса, удалось напечатать Пастернака, кое-что Ахматовой на литовском языке. И на это можно было жить. За перевод тогда неплохо платили. Так я существовал. А жена моя преподавала в МГУ английский язык и тоже что-то получала. Так что мы в коммунальной квартире худо-бедно все-таки существовали. С отцом у меня оставались вполне корректные отношения. Но с 20-ти с лишним лет я жил отдельно. Жизнью золотой молодежи это трудно назвать. Это жизнь пролетария умственного труда.



Иван Толстой:


С чем непосредственно был связан Ваш отъезд в эмиграцию, что послужило последней каплей для этого?



Томас Венцлова:


Я так жил много лет, как переводчик. Иногда, очень редко, печатал что-то свое. То эссе, то критическую статью, то стихи. Я очень малоплодовитый поэт, я за всю свою жизнь написал не больше 200 стихотворений. Скажем, в юности я писал даже больше, но из этого раз в году два стихотворения удавалось напечатать. Но переводов было много. В какой-то момент, это было уже после смерти моего отца, меня печатать вообще перестали. Что бы я ни приносил, на все поступал отказ. Конечно, я приносил вещи сомнительные, с точки зрения советской власти – то Борхеса, то Антонена Арто, то еще что-нибудь. Но иногда и нейтральные. Но ни в коем случае не прокоммунистические. И я даже сделал книгу поэтических переводов и отдал ее в издательство. Книгу эту мне возвратили с пометкой, что выбор переводимых поэтов весьма односторонен. Собственно, это была одна из последних капель. Кроме того, два раза меня выпустили в Польшу. Я говорю по-польски примерно, как по-русски, поэтому мне там было крайне интересно, я завел там массу знакомств. В том числе, знакомства весьма предосудительные. Например, с Адамом Михником, который только что вышел из своей первой тюрьмы. Помнится, мы сидели с ним на его квартире, пили водку и обсуждали литовско-польские дела и русские, в том числе, но на следующий день у меня на улице проверили документы, уже на другом месте, не у квартиры Михника и сказали, что это такая формальность. После этого меня уже никогда и никуда не выпускали. Я должен признаться, хотя, может, неудобно в этом признаваться, но мысль о том, что я умру и никогда не увижу ни Флоренции, ни Рима, ни Парижа, ни Неаполя, все-таки, меня доводила до белого каления. Кроме того, тут случилось то, что просто меня перестали печатать и стало даже не совсем понятно, на что жить. Но я был завлитом в провинциальном театре города Шауляй. Это давало мне определенный доход. Но я хотел и печататься. Я написал открытое письмо ЦК литовской компартии, говоря, что то, что я никогда с ними не соглашался в течение всей своей сознательной жизни, ни для них, ни для кого иного не было тайной, но это, тем не менее, не закрывало для меня возможность участвовать в культурной жизни. Сейчас эта возможность закрыта. Не видя в такой жизни смысла, я прошу в соответствии с Декларацией прав человека и действующими законами разрешить мне отъезд на постоянное жительство за границу. Написал такое открытое письмо, постарался, чтобы оно проникло и на Запад. Бродский, который уже был на Западе, и Чеслав Милош, его друг, стали шуметь по моему поводу, и начальству пришлось реагировать на мое письмо. Я пустился в диссидентские дела, и кончилось тем, что вопрос стал уже так: посадить на 15 лет или выбросить за границу. К моему счастью они решили меня выбросить за границу, что и произошло в 1977 году.



Иван Толстой:


Томас, с какими крупными фигурами русской культуры Вам удалось познакомиться еще в Советском Союзе? Я знаю, что вы переводили Ахматову и были с ней знакомы.



Томас Венцлова:


Во-первых, мой отец был вхож в круг советских писателей. Он знал, конечно, очень многих в этом кругу. И это тоже было интересно. Среди них были интересные люди. А я их видел у себя дома, и мы у них в Москве бывали. Антокольский, Тихонов. Пожалуй с этого началось, что какое-то понятие о русской литературе, хотя бы и советской, у меня было. Но если знаешь советскую, то понемногу начинаешь знать и Серебряный век. Поскольку там были и знакомства, и какие-то связи, кто-то любил Серебряный век, его цитировал. В частности, это делали и Антокольский и Тихонов. А потом так сложилось, что Пастернак получил Нобелевскую премию. Я о нем знал, я уже его прочел, его стихи были в библиотеке моего отца. Мне это страшно нравилось в молодости. И сейчас нравится. Может, чуть меньше. Тогда я совершенно бредил Пастернаком, как многие. Когда он получил Нобелевскую премию, мы, четверо человек в Вильнюсе, написали ему письмо с поздравлением. А потом уже, в период его травли, когда его травля была уже на исходе, он как-то существовал в своем Переделкине, и одна знакомая меня туда повела с ним познакомить. Я полчаса с ним разговаривал. Разговор состоял в том, что я ему объяснял, как хороши его ранние стихи и как они мне нравятся больше, чем «Доктор Живаго». На что он мне говорил, что я абсолютный идиот, что «Доктор Живаго» это нечто, а его ранние стихи манерные, деланные, вымученные, никуда не годные, он их терпеть не может. «Вы, говорят, даже их переводите. Ни в коем случае их не переводите». Я, может, немного преувеличиваю, это все шло на более вежливых нотах, но, тем не менее.



Иван Толстой:


И Вы, и он, конечно, имели в виду стихи из романа, а не прозу?



Томас Венцлова:


Нет, когда мы говорили о «Докторе Живаго», я имел в виду прозу. Стихи из романа мне нравились. Почти так же, как ранние.



Иван Толстой:


То есть Вы к тому времени читали уже…



Томас Венцлова:


Я читал «Доктора Живаго» в проникшем в Союз секретном издании. Были два меленьких томика, которые можно было прятать в нагрудном кармане. А стихи ходили отдельно. Стихи я читал до того, как я прочел роман. Стихи ходили отдельно в машинописном, в самиздатском виде. Одну такую книжечку в Москве я забыл в студенческой столовой. И побежал, как сумасшедший, обратно, подбежал к официантке, сказал, что сидел вот тут за столом и забыл книжку моих собственных стихов. Она, очень хитро улыбаясь, вынесла мне эту книжку и сказала: «Вы пишете прекрасные стихи».



Иван Толстой:


Официантка успела полистать?



Томас Венцлова:


Видимо, да. Но, при этом, не донесла. Тогда вообще доносили меньше, чем об этом времени думают. После того, как мы вышли от Пастернака, я сказал своей спутнице: «Какой он молодой, какой моложавый, какой сильный, он проживет еще по меньшей мере 20-30 лет». Он умер через полгода.


Что же касается Анны Андреевны Ахматовой, это уже было связано, отчасти, с Бродским. Знакомство началось с того, что я ей относил переписанную машинопись ее статьи о могилах декабристов (потом она вошла в ее собрание сочинений). И тогда мы чуть-чуть поговорили. Но я был совершенно парализован, что я вижу Ахматову и с ней разговариваю. Я мычал, а говорила она. Об этом я написал короткие воспоминания, они напечатаны. Музей Ахматовой издал такую книжку – воспоминания трех молодых людей, которые общались в Ахматовой в те годы. Владимир Муравьев, мой большой приятель тогдашний, ныне, увы, покойный, Виктор Кривулин, тоже уже покойный, и ваш покорный слуга. Потом я ей принес переводы ее стихов на литовский язык. И я знал, что у Ахматовой есть такое правило, что она никогда не ругает молодых поэтов, а всегда для них находит какие-то хорошие слова: замечательно рифмуете, владеете образом или что-то в этом роде. Это значит, что стихи ваши никуда не годятся. Если ей действительно нравилось, она говорила: «В этих стихах присутствует тайна». Это она сказала Бродскому.



Иван Толстой:


А Солженицыну сказала, что в его стихах нет тайны.



Томас Венцлова:


Но Солженицын не полез за словом в карман и сказал: «А в Ваших стихах слишком много тайны». Это известная история. Но в те годы они не были так известны, но я уже слышал, что если она похвалит в таком стиле, что вы хорошо рифмуете, это значит: идите и больше стихами не занимайтесь никогда в жизни. Я не прочел ей свои стихи, тем более они были на незнакомом ей литовском языке. Но она сказала, что послушает переводы, как это звучит. Я прочел. Она сказал: «Ну, знаете, интонация уловлена». Я ушел совершенно раздавленный. Но мне повезло, потому что сразу после меня к ней пришел Вячеслав Иванов, ее близкий друг, лингвист, культуровед, великий ученый, который знает 50 языков. И, в том числе, свободно знает литовский. Он прочел мои переводы, которые продолжали лежать у нее на столе, и похвалил. И тогда она позвонила и сказала: «Теперь я знаю, что в ваших переводах есть тайна, вы можете приходить». И я некоторое время к ней приходил.


Могу еще о третьем интересном человеке сказать. Это Алексей Крученых. Его я тоже знал. И присутствовал на его литературных вечерах в частных квартирах. Это было то, что сейчас называется перформанс. Это были невероятные ужимки, прыжки, скачки. Причем, и голоса и всего тела. Он выделывал невероятные вещи голосом. Это действительно были произведения искусства. Это был год 62-й.



Иван Толстой:


Как интересно, потому что Крученых воспринимается, как фигура, прекратившая свою деятельность еще в довоенный период.



Томас Венцлова:


Он прекратил свою деятельность, он прекратил печататься и было странно, если бы советская власть печатала «Дыр, бур, щил», поскольку он до конца жизни писал в этом духе. Писал он, правда, мало последние годы, но писал. Я помню до сих пор его стихи, которые он читал мой тогдашней жене и клялся, что он это ей посвящает.



Я пока еще не статуя Аполлона,


И не куцая урна из крематория,


Я еще могу хватить стакан самогона,


И закусить в буфете ножкой Бетховена,


Ступней командора,


Я не хочу с тобой встречаться совсем трезвый…



Это уже не совсем «Дыр, бур, щил», но это стихи явно не созвучные эпохе, как тогда говорили. Он это писал, но в частных квартирах, будучи уже старцем, ему было по меньшей мере 70 лет, он читал свои ранние стихи. И, должен сказать, что при всем моем очень двойственном, мягко говоря, отношении к футуризму, эти перформансы - это было то, что очень запоминалось, это такое замечательное явление даже не скажу искусства, а даже природы.



Иван Толстой:


А что, Крученых жил с этого? Это были платные вечера? Или это было просто отдохновение?



Томас Венцлова:


Это было отдохновение. Его, конечно, кормили и поили в течение этих вечеров. Он, правда, если и пил, но немного. Он жил, в основном, все-таки, на свой архив. Он его и покупал, и продавал и на это существовал. Архив у него был невероятный, не знаю, кому он достался. Была знаменитая коллекция живописи Костаки – Малевич, Родченко, Татлин. Буквально две недели назад я эту коллекцию видел в Вене. А ее до этого видел в Москве у Костаки на квартире. Вот у Костаки была коллекция, а у Крученых был архив. Рукописи Хлебникова, рукописи Цветаевой, рукописи Маяковского, Пастернака. Все ранние футуристские издания и не только футуристские. Это было невероятное богатство.



Иван Толстой:


Большой знаток по этой части был Николай Иванович Харджиев. Наверное, что-то к нему могло попасть. Он активничал на этом поле.



Томас Венцлова:


Харджиева я тоже немного знал, хотя меньше, чем Крученых. Они, видимо, как-то контактировали. Но я слышал, что с историей архива Харджиева связано масса всяких неприятных происшествий. Как все кончилось у Алексея Алексеевича, я не знаю. Он умер и, вероятно, это попало в руки советского государства. Будем надеяться, что оно это не загубило.



Иван Толстой:


Томас, вы пересекаете границу в 77 году и оказываетесь в США?



Томас Венцлова:


Поначалу я оказался в Париже. Это было сложно.



Иван Толстой:


Это было очень сложно! Париж обычно не принимал.



Томас Венцлова:


Было так. Я уехал 25 января 1977 года по вызову Милоша. Милош мне устроил курс лекций, один семестр в университете Беркли в Сан-Франциско. Но курс начинался в марте. А я выехал в январе. И у меня были друзья во французском посольстве. Они мне помогли переместить архив на Запад, в том числе, мои дневники очень обширные, и без ложной скромности скажу, довольно интересные, которые я пишу до сих пор. Но все советские дневники тоже имеются на Западе. Сейчас они уже лежат в библиотеке Йельского университета в рукописном отделе. Там очень много о Бродском. Там есть и об Ахматовой, и о Пастернаке.


Мне устроили временную визу в Париж. И когда я оказался в Париже, я сошел с самолета и пошел. Меня пропустили французы в Париж, там меня встретила дочь моих французских друзей, которая устроила меня в мансарду, и я провел в Париже три недели. Я выехал, у меня было в кармане 500 долларов. Сразу скажу, хотя это прозвучит несколько вызывающе, был у меня в те времена друг, подпольный поэт, очень хороший человек, Леонид Чертков, ныне покойный, как и Андрей Сергеев. Они, кстати, межу собой были близкие друзья. Чертков эмигрировал за месяц до меня. И в Париже он уже как-то чувствовал себя более или менее как дома. Мы встретились с Леней, с Наташей Горбаневской, с Галичем, с другими московскими знакомыми. Но больше всего с Чертковым, это был тогда мой ближайший друг. И мы с ним эти 500 долларов прокутили в один момент. И я оказался на мели. А мне еще надо было до Америки долететь. Но пошел на Радио Свобода, это было мое первое интервью на Радио Свобода. Принял это интервью Галич. Оно было абсолютно невинным. Он спрашивал о том, как я переводил Мандельштама на литовский язык и попросил прочесть Мандельштама на литовском языке. Ни слова о советской власти в этом интервью не было. Но это был мой первый акт за границей довольно странный для советского гражданина. Я что-то заработал, и в Париже проваландался неделю или полторы, и после этого улетел в Америку. В Америке меня уже ждала временная работа. Париж мне очень понравился. Когда после этого я попал в Нью-Йорк и спустился в нью-йоркское метро, то первая моя реакция была: «Мама, я хочу домой. Куда я попал!». Нью-йоркское метро тогда было даже хуже, чем сейчас, оно было одним из самых страшных мест на земном шаре.



Иван Толстой:


Томас, как пошла Ваша научная, академическая, творческая жизнь дальше? Вот Вы немного поработали в Беркли, потом каким-то образом возник Йельский университет. Ваша американская судьба связана именно с Йелем?



Томас Венцлова:


В Беркли я был один семестр. За этот семестр мне, по тогдашним советским поднятиям, заплатили совершенно несусветные деньги. А именно, 10 000 долларов. Это позднее я понял, что это более или менее впроголодь. Проживешь три месяца, а дальше что? Но я этого не понимал. Я думал, что попал в рай, а дальше будет еще лучше. И тут возник вопрос, что делать дальше. Милош мне устроил преподавание литовского языка в Лос-Анджелес. Я три года там преподавал, после чего меня выгнали – на литовский язык больше не собиралось студентов, и не было оснований мне платить деньги. Я перепугался, я увидел, как говорил Ломоносов, «умными глазами тот забор, под которым я вскоре умру», и ужаснулся. Но тут мне помог, как говорится, Бог и ангелы его. Ангелы это были Бродский и Милош, которые стали мне названивать и говорить, что, наверное, устроят меня на один семестр в Йеле. И, действительно, в Йеле на один семестр какой-то преподаватель ушел в отпуск, и надо было его заменять. Меня спросили, могу ли я читать русскую поэзию 19-го века без Пушкина. То есть Баратынский, Батюшков, Фет, Лермонтов, Некрасов? Вы знаете, есть такой анекдот: «Играли ли вы на скрипке?» «Никогда не пробовал, но попробую – может, получится». Я примерно это им сказал. Они мне сказали, что, к сожалению, не могут мне много платить, всего 17 000 в год. Я сказал: «Батюшки, какие громадные деньги!». Мне никогда и не снилось ничего подобного. Это я потом стал понимать, что по американским понятиям это впроголодь. Но, тем не менее, я был один.


Я жил такой студенческой жизнью, мне это было очень симпатично, и преподавал этот курс, который, кстати говоря, преподаю с некоторыми изменениями до сих пор. Я до сих пор читаю русскую поэзию 19-го века, кроме Пушкина. Я после этого читал и другие курсы по русской поэзии. И оказалось, что я это более ли менее могу делать. Но без PhD, без кандидатской степени в американском университете мне объяснили, что никакой работы на самом деле получить нельзя. Что надо ее сделать. Даже была такая эмигрантская неприличная поговорка: «сиди и не PhD». Поскольку я не хотел этой ситуации, я сказал, что сделаю это PhD. Мне объяснили, как это делается. Я поступил в аспирантуру, там же, в Йеле. А аспирантам они дают стипендию, и можно преподавать элементарный русский язык – мама моет Машу мылом. И за это платят. Я три года так проваландался и защитил кандидатскую диссертацию.



Иван Толстой:


Ваша тема?



Томас Венцлова:


Это книга «Неустойчивое равновесие». Это не похоже на то, как обычно пишут кандидатские, потому что это ряд анализов русских стихов в лотмановском духе от Пушкина до Бродского.



Иван Толстой:


Неустойчивое равновесие чего? Что подразумевается?



Томас Венцлова:


Подразумевается, что поэтический текст находится в некоем неустойчивом равновесии. Он стремится к равновесию, но текст сам себя выбивает из равновесия, там происходят различные нарушения инерции, нарушения ожидания. Это лотмановские идеи. Там большая теоретическая глава, в которой я излагаю лотмановские идеи, а потом идет 8 анализов от Пушкина до Бродского, где я практически применяю этот метод. И это вышло даже отдельной книжкой на русском языке. Говорят, что это даже читали в каких-то университетах, и даже в каких-то провинциальных университетах это шло за учебник русской поэтики.



Иван Толстой:


А защищали Вы на русском языке?



Томас Венцлова:


Да. В Йеле можно защищать на любом языке. Если найдешь трех профессоров, которые прочтут твой текст. Можно и на литовском, но нужно найти трех профессоров.



Иван Толстой:


В данном случае, кто были эти трое?



Томас Венцлова:


Виктор Эрлих, Сюзан Эмерт и Станкевич. Он лингвист. В Йеле нет формальной защиты, там просто ставят отметки по шести параметрам – оригинальность, владение литературой, владение методом, стиль… Если ты получаешь пятерку или четверку, то результат считается принятый. Потом я стал в какой-то мере и филологом. Я стал публиковать статью за статьей. В последние годы меньше. Чтобы иметь постоянное место, надо иметь, по крайней мере, две печатные книги и обязательно по-английски. А эта книга у меня была по-русски. Но я написал толстую монографию польского писателя Александра Вата по-английски. Это мне отчасти Милош посоветовал заняться этим писателем, потому что он очень интересный.



Иван Толстой:


Скажите пожалуйста нашим слушателям несколько слов об этой фигуре с приключенческой судьбой.



Томас Венцлова:


Александр Ват в ранней юности был футуристом типа Крученых. Такой польский Крученых. Самый экстремальный, самый дикий футурист, которого можно вообразить. Приятель Маяковского. Маяковский приезжал в Польшу. Именно Ват его принимал, тем более, что он хорошо говорил по-русски. После футуристского периода он стал даже коммунистом. Хотя, кажется, никогда не вступал в партию. Потом, в момент московских процессов он выяснил, что к чему, и отошел от коммунистического движения. Когда Польшу поделили между собой Гитлер и Сталин, он оказался, как он сам пишет, в положении мыши, за которой гонятся целых три кошки. Во-первых, за ним гнались польские власти, как за коммунистом. Польские власти к этому моменту уже вышли в тираж, они как-то не существовали, они переместились из Польши в Англию. За ним гнался Гитлер, как за евреем, а также за коммунистом, и Советский Союз, как за бывшим коммунистом и личностью не вполне благонадежной. Он оказался во Львове, в тогдашнем Советском Союзе. Во Львове его арестовали. Он находился долго на Лубянке, потом в Саратовской тюрьме, чуть не умер там с голоду. Наконец, его освободили, поскольку поляков, кто выжил, всех освободили в начале войны. И его послали в ссылку в Алма-Ату, где он находился до 1946 года. Потом он вернулся в Польшу. И там как-то существовал, даже издал два сборника стихов уже совершенно других, метафизических, религиозных, очень сильных. Эти стихи очень нравились Бродскому. Он одно из его стихотворений перевел на русский язык - «Быть мышью» - о том, как за ним гнались в 39-40 году. Поскольку он во всех тюрьмах и пересылках сильно себе испортил здоровье, он, все-таки, получил разрешение выехать на Запад для лечения и тогда сбежал. Скончался он в Париже. Он покончил с собой по причине неизлечимой болезни. Он решил не усложнять жизнь своим близким. Но по-прежнему писал и издавал очень хорошие стихи и издал большую книгу воспоминаний о советских тюрьмах и лагерях, а также о своем прошлом польского коммуниста. Это блестящая книга. Тот же Бродский, который ее очень любил, говорил, что она ничуть не хуже книги Надежды Мандельштам, а может, и лучше. А для Бродского это была очень большая похвала, потому что Надежду Мандельштам он уважал, как мало кого. Об этом поэте и писателе я написал английскую монографию, заняло это у меня четыре года. Причем, я боролся с тремя противниками. Первый противник была моя тема, о которой, когда я взялся за нее, я не имел ни малейшего представления. Второй противник был английский язык. Это была очень тяжелая борьба. И третий противник был компьютер, который я только осваивал к тому времени.



Иван Толстой:


Но не такие страшные противники, как у Александра Вата.



Томас Венцлова:


Неверное. Но жизни моей или свободе от этого не грозила опасность. Грозила одна опасность, что меня выгонят из университета. Это не самое приятное, что может в Америке случиться. Но, тем не менее, я это сделал и получил звание полного профессора, каковым и сейчас являюсь.



Иван Толстой:


Вы сказали и о второй книге на английском языке.



Томас Венцлова:


Нет, это была первая. Засчитали обе книги, и «Неустойчивое равновесие», и эту. Но это в порядке исключения. На английском языке второй ученой книги у меня нет. Но есть еще две ученые книги на русском языке. Есть сборник статей о разных русских писателях – Толстой, Чехов, Соллогуб многие другие, Вячеслав Иванов. Книга называется «Собеседники на пиру». Это из Тютчева: «Его призвали всеблагие, как собеседника на пир». Мои друзья в Москве филологи прозвали эту книгу «собутыльники на полу». Она вышла в Москве на русском языке. И третья книга только что вышедшая называется «Статьи о Бродском». Это 7 статей с довольно подробными анализами некоторых его довольно труднопонимаемых стихотворений.



Иван Толстой:


То есть, это книга о поэтике.



Томас Венцлова:


У меня все книги о поэтике. Я если в чем-то специалист, то в русской поэтике, в поэтике русских стихов, не прозы.




ТОМАС ВЕНЦЛОВА


в переводах Владимира Гандельсмана


(вся книга Т. Венцловы «Граненый воздух» размещена по адресу: http://www.md.icsmir.ru/woolf/Gand/books.html)



Стихи о памяти



Ты ждёшь ушедших? Но они ушли


так глубоко, что ни души, ни тени.


Их всё забыло: и часы, и стены,


и вечность, и песок, и ночь, и день, и


дожди, и снег, и сосны всей земли.



Кто прав из них - не разобрать уже.


Когда разлуку множишь на разлуку,


от голосов, перечащих друг другу,


в твоей бесцельно-целостной душе -



разлад. Что остаётся? - зыбкий знак:


след пальца на стекле полупропащий -


так много воли, лжи, стихов и так


судьбы в наличье мало настоящей.



Два голоса оставшихся тепла


и беспокойства города коснутся.


Как и тебе, дарована была


им память. Больше не в ком ей проснуться.



Как ласточка слепая, так она,


крылатая, в тебе трепещет голо,


твой классицизм, торжественная школа,-


скажи мне, какова ему цена?



Так падает на лестницы, от нас


отторгнутый и обречённый час.


Как плат. На метры, обжитые нами.


На тот пробел, что вклинился, светясь,


меж прошлым и грядущим временами.



1966



***



За стен квадраты, за квадрат


дверей, и за квадрат


окна, и дважды два подряд


за лампу в сорок ватт,


за страны, где нас нет, за взгляд


на карту, за разлад


под крышей дома, где темнят,


за ясный воздух над,


за паровозов белый чад,


за ключ и каземат,


за нас и дважды, и стократ,


и дважды два стократ,


за то, что знают провода,


за жизнь под толщей льда,


за то, что два плюс два - не два,


и дважды два - не два.



1961




Ода городу



Не смогу, но утрачу


погашу, как фитиль,


к переулкам впридачу


эту башню и шпиль,


это море, и сушу,


и в песчинках смолу.


Если дышит, и душу


удержать не смогу.



Шаг непрочным настилом,


шаг - и осыпь. Темны


за погашенным тиром


заверенья волны.


Как во время ковчега,


над глубинами вод


ни души, ни ночлега -


Аквилон или Нот.



И над хлябью и твердью


в едкой соли огни


кристаллической смертью


проплывают. Одни


фонари да машины,


да впотьмах, где река,


сонных сосен вершины


шевельнутся слегка.



Орион не сияет,


но неведомый луч


пенный путь осеняет,


пробиваясь из туч.


Ветвь, сыра и упруга,


над оградой, как нерв,


а над нею по кругу


Аквилон или Эвр.



Я сомкну свои веки,


чтоб с изнанки твой свет


сохранился навеки.


Ты со мной или нет?


Станем тленом и тенью,


но покуда не тлен


этих парков терпенье,


тяготение стен.



Ни твердыням гранитным


здесь не быть, ни цвести


лавру, - в поле магнитном


пролегают пути,


вдоль обочинной ямы,


с проливною над ней


пустотой, за холмами,


где звереет Борей.



Отраженным эфиром


вспыхнет луг в стороне.


Упокоишься с миром,


воцаришься ль во мне?


Смерть привычней и чаще.


Запивая вину,


воздух твой уходящий


напоследок глотну.



Что там? Горный отвес ли,


дождь стеною пошел?


Да хранит тебя если


не Господь, так Эол.



1974



***



Напиши стихи о разговоре с птицами.


Из письмa


Бездонного колодца черный лик,


в него созвездье смотрит без испуга,


тростник, созвездье, иволга, тростник


и человек, в родстве узнав друг друга.



Один и тот же свет проходит сквозь


бесчисленные грани гулкой призмы, -


настолько ли в своем различьи врозь


твой прах и серебристые софизмы



дрозда? На склоне лета, в ранний час,


когда миры крушатся и светает,


как лиру ломко-выгнутую, вас


одна и та же мощь одолевает.



1973



Много лет спустя в Карфагене


И. Бродскому


Вещь и время звучат вразнобой. Полоса


равноденствия. Вещь


сквозь туман не в себе. В проливном голоса


гаснут, словно бы речь


перехвачена ливнем на горле. Точь-в-точь


сталь, - блестит пустота


в том ненастном просвете, где белая ночь


с черным днем разнята.



Чувства медлят в саду, где весенний замес


марта их тяготит,


где за грубой дощатой вселенной Гермес,


искалечен, стоит.


По чужой стихотворной строке, где искрясь


на исходе зимы


стынут воды, - озябшие утки на нас


наплывают из тьмы.



Полоса равноденствия. Мглист небосвод.


Мы и выжили там,


где палаты и нары для смертных темнот


отводились друзьям.


Ветер к влажной рубашке клочками прильнет.


Грамматический сор,


и обломки, и свода небесного лед -


эхом грянувший хор



совершенного времени, ибо прошло


без возврата. Таков


город неповторимый: трамваев тепло,


лязг цепей, строй мостов,


лампы карцеров вечногорящие да


над дворами пробег


облаков, где ты столько рождался, куда


не вернуться вовек.



И куда не дотянет стрела. Острова,


где учились сквозь страх


говорить "никогда"... Речь заводит трава,


рассыпается в прах


гравий, - все, как Катон обещал.


Черствый воздух. Покой.


И руины, чтоб выжил и не обнищал


в них грызун хоть какой.



Я не верил, что кончится все, что дано.


Но теперь узаконь:


то, что было удачей и мукой - равно


расплавляет огонь.


Мозг уловит, отметит зрачок свет иных


обитаний и тишь,


когда в сумерках ты от болот торфяных


неба не отличишь.



И не более. Жестким плющом заросло


то окно, где, горя


в стуже марта, колотятся ветки в стекло,


дотлевает заря,


чтобы вздох, послужив послесловьем к тщете,


был дарован не нам -


белизне негатива, стиха темноте,


победившим богам.



1995



***



Когда-то мы здесь оказались вдвоём... Роговица


прозрачна, душа распрямляется, чтоб распрямиться,


часы замирают, аллея вот-вот осветится



и выйдет из сада. Не видно хозяина. Пышной


листвы серебро наклоняется к почве неслышной -


ни ласточки нет, ни судьбы на примете. Всевышний.



Как шахматы ум утомляют, вселенная - зренье.


Глаз видит, что видит: стакан, виноградинок звенья,-


но взгляд просветлеет (о, лет через десять забвенья).



Крошится в прибое слюда, и вдыхает в распахе


окно занавеску льняную, дрожащую в страхе, -


останется то, что в силок свой поймал амфибрахий:



платаны над оспой асфальта и в том же размере -


любовь, то есть двигатель звёзд, если следовать вере


того, кто увидел её таковой - Алигьери.



1995