Россия Гоголя





Борис Парамонов: Исполнилось двести лет со дня рождения Гоголя – самого таинственного русского писателя. То, что в нем есть некая страшная тайна, начали понимать как раз к прошлому его, столетнему юбилею. Прошло еще примерно сто лет, когда к этой теме стало возвращаться русское культурное сознание, когда переиздали или впервые издали в России книги Розанова, Мережковского, Бердяева, Набокова. Правда, неясно, насколько широко читаются эти книги, но эти они теперь доступны и желающие – опять же, если найдутся таковые, - могут с ними ознакомиться. В русском интернете встречаются толковые рефераты о Гоголе, с привлечением всех упомянутых авторов, но это, похоже, уже вузовский уровень. Интересно, как Гоголя изучают в школе. В советское время он трактовался совершенно превратно – как сатирик и обличитель язв старинной русской жизни, вроде крепостного права и царской бюрократии. Это – вопиющее непонимание Гоголя, сложившееся, впрочем, еще до большевиков, в традиции русской либеральной мысли, идущее от Чернышевского, от его пресловутых “Очерков гоголевского периода русской литературы”. Гоголь считался основателем так называемой натуральной школы, в позднейших марксистко-советских трактовке – “критического реализма”. Ну а реализм в России известно какой: крепостничество, царизм и чиновники-взяточники. Гоголя считали их обличителем, а с высоких трибун даже раздавались призывы: для искоренения наших недостатков нам нужны новые Гоголи и Щедрины.
Такую несусветицу начинали вдалбливать уже школьникам. Гоголя “проходили”, помнится, с шестого класса, заставляли читать и писать “изложения” “Тараса Бульбы” - самого порочного гоголевского сочинения, в котором темная его натура сказалась крайне болезненно, вне какой-либо трансформирующей художественной сублимации. “Тарас Бульба” - это садистическая мизогинная фантазия, лишенная если не главного, то непременного гоголевского элемента – юмора. Залежи чистого юмора обнаруживали в “Вечерах на хуторе близ Диканьки”, еще Пушкин говорил о “настоящей веселости” этого сочинения. По этому поводу с не оставляющей сомнений ясностью высказался Набоков: “Когда мне кто-нибудь говорит, что Гоголь “юморист”, я сразу понимаю, что этот человек не слишком разбирается в литературе”. И еще: что самая кошмарная картина, предстающая воображению,- это Гоголь, непрерывно пишущий на диалекте этнографическую прозу про веселых парубков и лихих казаков, то есть те самые Вечера и Бульбу.
Конечно, нельзя отрицать гоголевский юмор, он наличествует и у зрелого Гоголя, но это юмор не ситуаций, а языка. “Веселость” возникает как эстетическая радость в восприятии гоголевских словесных загогулин. Но здесь у Гоголя всегда наличествует элемент гротеска, карикатуры. И вот на это обратил внимание Розанов еще в конце позапрошлого века, говоря о гоголевском языке, персонажах и картинах:


Диктор: “Это – мертвая ткань, которая каковою введена была в душу читателя, таковою ею и останется навсегда... на этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, что уж не шевелятся ли они... они все ... произошли каким-то особым способом, не имеющим ничего общего с естественным рождением: они сделаны из какой-то восковой массы слов...”.


Борис Парамонов: Если же нет живых лиц, то какой же это реализм? А если не реализм, то как можно говорить о сатире? Сатира по определению направляется на подлинные жизненные обстоятельства, бичует настоящие пороки настоящих людей. Но гоголевские персонажи – не настоящие люди. Розанов дает сравнение: пушкинский Скупой рыцарь и Плюшкин. Первый, при всех его негативных качествах – живой человек, а второй, Плюшкин, - какой-то фантастический морок. Гоголь не обличал реальное зло русской жизни, а клеветал на Россию, на жизнь вообще – делает вывод Розанов.

Диктор: “Самая суть дела и суть “пришествия в Россию Гоголя” заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе “монументальною”, величественною, значительною; Гоголь же прошелся по всем этим монументам, воображаемым или действительным, и смял их все своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша...”.

Борис Парамонов: Розанов идет еще дальше и говорит, что Гоголь отбил у русских людей любовь к России, что именно Гоголь породил русский нигизм, заразил своим нигилизмом русских, после чего единственное отношение русских к России стало: “Тьфу, проклятая!”.
Но вот приходит революция – и Розанов вдруг понимает, что именно Гоголь сказал какую-то самую главную правду о России. Мы бы теперь сформулировали это так, что Гоголь если не писал правду о типах русской социальной действительности, то он обнаружил архетипы русской жизни, на самой глубине русского бытия.

Диктор: “Русская революция показала нам и душу русских мужиков, “дядю Митяя и дядю Миняя”, и пахнущего Петрушку, и догадливого Селифана. Вообще – только Революция и – впервые революция оправдала Гоголя”.

Борис Парамонов: То есть Розанов признал свое поражение в тяжбе с Гоголем – не клевета у Гоголя на Россию, а проникновение в последнюю правду о ней.
В то же время, когда Розанов осознал тайную правду Гоголя, то есть во время революции,- о том же высказался Николай Бердяев в статье “Духи русской революции”:

Диктор: “Творчество Гоголя есть художественное откровение зла как начала внутреннего и метафизического, а не зла общественного и внешнего, связанного с политической отсталостью и непросвещенностью... Его великому и неправдоподобному художеству дано было открыть отрицательные стороны русского народа, его темных духов, всё то, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье... Это длительное и давнее омертвение душ чувствуется и в русской революции... Русская революция – финал гоголевской эпопеи. И, быть может, самое мрачное и безнадежное в русской революции – это гоголевское в ней”.

Борис Парамонов: Это вот и есть тайна Гоголя.
Бердяев пишет далее, что в революцию ожили и пустились разгуливать по России гоголевские персонажи. Лица людей преобразились в гоголевские хари и морды. Русская революция – это смесь Манилова и Ноздрева, то есть дурацкого прожектерства с грубостью и хамством. Хлестаков ездит в бронепоезде по России и сам рассылает повсюду тридцать пять тысяч курьеров, он и в самом деле управляет департаментом, и в самом деле его сделали командующим. Что касается Чичикова, то он в революции как рыба в воде, потому что социалистическая экономика – афера с мертвыми душами, причем в таких масштабах, что раньше и не снились Павлу Ивановичу. В общем как раз так, как это описал позднее Михаил Булгаков в известной своей пародии.
Имя Булгакова вспоминается всякий раз, когда заходит речь о гоголевском влиянии на русскую литературу. Фантастическая установка у Булгакова – как раз то, что идет от Гоголя. Вообще “гоголевский период русской литературы”, о котором пытался рассуждать Чернышевский, начался совсем не так и не тогда, как ему думалось. Нельзя согласиться и с Достоевским, сказавшим: все мы вышли из гоголевской “Шинели”. Реалистическая русская литература пошла не от Гоголя и даже не от Пушкина, а от Лермонтова, от “Героя нашего времени”. Достоевский сам был отнюдь не реалистом, а если реалистом, то “в высшем смысле”, как он говорил об этом. Но фантастический элемент у Достоевского связан не с элементарными духами земли, не с хтоническими стихиями, как у Гоголя, а с горними сферами, со стихией духа. За Гоголем пошли позднее, уже в эпоху символизма: это Андрей Белый с его так называемыми “симфониями” и романами “Серебряный голубь” и “Петербург”, а от этих его романов в свою очередь пошла вся пореволюционная литература, когда она была еще русской, а не советской, и ярким ее представителем оказался и остался упомянутый Михаил Булгаков.
Советская же литература, то есть поток, начавшийся с тридцатых годов, - это уже и не литература, а орудие коммунистической пропаганды. Это не значит, что с того времени перевелись настоящие писатели, - просто они были не советскими. Я сейчас говорю не о послесталинском уже периоде, когда появилась вполне пристойная литература, как ее называют, “новомирская”, а о том, что существовало с самого начала. И тут главное, если не единственное имя – Андрей Платонов. Он, если угодно, “советский” писатель, потому что кровно связан с коммунизмом, с коммунистическим мифом, к тому же с техницистским его изводом. Но он не бытописатель советских будней и реалий, а открыватель коммунистических архетипов. Он работает на гоголевской глубине. И оказывается, эти архетипы – те же, гоголевские. Платоновские чевенгурцы – та же смесь Манилова с Ноздревым, то же прожектерство, и отнюдь не мирное, а воинственное, они расстреливают и буржуев, и даже их барахло. И в то же время Платонов обнаруживает в русских архетипах еще один вариант, который силился и не мог обнаружить Гоголь: его чевенгурцы – модификация древнего, изначального, потому и “архее” -типа странника, искателя Небесного Града.
Известно, что Гоголь пытался в продолжении “Мертвых душ” дать картину идеального преображения своего героя и русской жизни вообще. Ад первой части должен был стать Чистилищем и Раем второй, а Чичиков преобразиться в положительного героя. Невыполнимость этого замысла привела Гоголя к духовному краху, свидетельством которого стали злосчастные “Выбранные места из переписки с друзьями”. То, что не удалось сделать Гоголю, сделал Платонов: показать преображение русских харь и морд в духовных странников. Только само это странничество предстало не Раем и даже не Чистилищем, а многократно зловещим адом. В этом и заключалась тайна русской трансформации. В русском человеке обнаружилась воля к небытию, к нисхождению в землю, тяготение к смерти. Платоновский персонаж, совершающий самоубийство, говорит: хочу в смерти пожить.
Глубоко ироничен знаменитый гоголевский образ России – необгонимой тройки. Читатели и критики не сразу заметили, что едет в ней жулик Чичиков. Он и сейчас в ней едет, и одно время казалось, что едет он во благо, что деятельность его становится “прозрачной”. Но очередная его афера, похоже, кончается крахом. Намечается выход на авансцену Ноздрева. В теперешней России нет, кажется, только Манилова. Впрочем, есть губернатор, вышивающий по тюлю.