По случаю исполнившегося 120-летия со дня рождения Анны Ахматовой мы предлагаем вашему вниманию воспоминания профессора Никиты Струве. Никита Алексеевич встречался с Ахматовой в Париже в июне 1965 года, когда та возвращалась из Лондона в Советский Союз и остановилась на три дня во французской столице. Пять лет спустя у микрофона Радио Свобода Никита Струве рассказал об этих встречах. Вот фрагменты этих воспоминаний, прозвучавшие 26 марта 1970 года.
Никита Струве: Сегодня я начну рассказ о самой памятной, о самой неожиданной, о самой фантастической для меня встрече с писателем из тех, что выпали на мою долю. Я имею в виду встречу с Анной Андреевной Ахматовой 19, 20, 21 июня 1965 года в Париже. Стихи Гумилева и Ахматовой я знал с самого раннего детства, потом пристально изучал их, читал об их творчестве в парижском университете. Но мог ли я подумать тогда, что я увижу Ахматову, что буду с ней говорить с глазу на глаз в непринужденнейшей из бесед? Мог ли я подумать, что на какой-то короткий, незначительный миг я войду в ее жизнь, что живой образ ее войдет навсегда в мою память?
Как было условлено, в субботу 19 июня 1965 года, ровно в два часа по полудни, я был в гостинице "Наполеон" близ Триумфальной арки, в которой остановилась Ахматова. Прошу обо мне доложить. Раздается телефонный звонок, служащий передает мне трубку: "Это Вам", и слышу медленный, густой, глубинный голос: "Здесь Ахматова. Вы уже приехали? Простите, я задержалась в городе, сажусь в машину". Отвечаю как-то нелепо, оробев: "Вас можно подождать?". И тот же голос, возмущенно-ласковый: "Ну, конечно, я для этого и звоню. Сейчас еду".
Имя Ахматовой по телефону голосом самой Ахматовой! Тут было с чего смутиться. Минут через 20 подъезжает машина. Подхожу, немножко издали, выжидая. Лицо Ахматовой озаряется приветливой улыбкой, глаза сияют весельем, любопытством и добротой. Это то мягкое, простое, оживленное лицо Ахматовой, для меня незабываемое, но которое совершенно не передают фотографии. На них Ахматова всегда какая-то окаменелая.
"Вы по мою душу? Идемте". В лифте, как странно, как невероятно очутиться в парижском лифте с автором "Четок" и "Реквиема".
"Была точь-в-точь такая же прекрасная погода 50 лет назад, когда я уезжала из Парижа". Это были первые слова Ахматовой. На мой вопрос тут же, узнаваем ли Париж, - "Нет, совсем не узнаваем. Это не тот город". Когда зашли в комнату, где по-русски всюду что-то валялось: "Боже, какой беспорядок!". Ахматова села спиной к окну в кресло, на котором так и осталась, не вставая даже на звонки, отвечать на которые приходилось самим посетителям. "Садитесь ближе. Я глухая. Спрашивайте, я, как Larousse, отвечаю. Впрочем, вас больше интересует Мандельштам". Анна Андреевна прослышала от моих студентов, что я большой поклонник Мандельштама и собираю о нем материал. И беседа началась. Но о Мандельштаме Анна Андреевна рассказала немного, зная, что я читал ее воспоминания о нем. "Жена Осипа Эмильевича, Надежда Яковлевна, до сих пор мой ближайший друг. Лучшее, что есть во мне". А потом, с оттенком задумчивости и грусти: "Это был на редкость счастливый брак". "Правда, Мандельштам, - прибавила она, - влюблялся часто. Но быстро забывал. Успеха у дам не имел никакого. В меня он был влюблен три раза. Любил говорить: "Наденька, наши стихи любит только твоя мама да Анна Ахматова". Умер он в лагере голодной смертью. Боялся, что его отравят. Оттого же умер и Михаил Зощенко, - прибавила Ахматова, - превратившийся перед смертью в собственную тень".
Но скоро разговор перешел на творчество самой Анны Андреевны. Я ей сказал, что читал о ней лекции, но что мне было трудно о ней читать. Ахматова ответила: "Это простительно не понимать моей поэзии. Ведь главное еще не напечатано". Но что это главное, она тогда не пояснила. В дальнейшем ходе беседы она часто поминала трагедию "Сон во сне", цикл "Черенки", близкий к "Реквиему", как она сказала, цикл "Черные песни". С тех пор все эти циклы так и не появились в печати. Перепутав когда-то оба названия - "Черенки" и "Черные песни" - я как-то переспросил: "Черные песни" - это то, что близко к "Реквиему"? На что Ахматова ответила по-французски: "С' est tout le contraire " - ровно противоположное.
"Но вот как бывает, - сказала она мне, - недавно, в связи с моим 75-летием, в "Новом мире" разрешили что-то пикнуть. Поручили написать заметку Андрею Синявскому. Он знал всю мою поэзию, но так меня и не понял. А вот Недоброво (это русский критик до революции) знал только первые мои две книжки, а понял меня насквозь, ответил заранее всем моим критикам, до Жданова включительно. Его статья, напечатанная в одной из книжек "Русской мысли" за 15-й год - лучшее, что когда-либо обо мне было написано. Это ваш дед Петр Бернгардович ее заказал. А с Синявским я встречалась в Москве, говорила ему, но как его ругать, ведь он такой хороший, его так молодежь любит".
Тогда мы не знали, ни Анна Андреевна, ни я, что Синявский - автор "Фантастических повестей". Тогда Синявский не был еще арестован. Но я теперь бережно храню этот лестный отзыв, такой добрый, простодушный, непосредственный отзыв Ахматовой о несчастном Андрее Синявском.
Я понял из разговора, что Ахматова тяготилась тем, что для многих, особенно в эмиграции, она оставалась поэтом "Четок" и "Белой стаи", поэтом дореволюционным. Она возмущалась этим. "Откуда это они взяли все, не понимаю. Пишут, что я 18 лет молчала. По какой это арифметике они учились?". "Ведь вот я записала, у меня девять стихотворений 36-го года, уж не говоря о "Реквиеме", начатом в 35-м году. Есть стихи в 24-м году и в 29-м году. А вот что меня не печатали, - прибавила она, - это верно. Как было в 25-ом году постановление Центрального Комитета партии, я тогда еще толком не знала силу таких постановлений, постановление не печатать Ахматову, потом уже пошло, как у вас по-французски говорится, comme sur les roulettes, что означает "как по маслу". Но из этого совершенно не следует, что я молчала. Надеюсь, - прибавила она, - я вас достаточно убедила". Как-то она прибавила: "Целых пять раз меня печатали, но не издавали. Когда книга была набрана, приходило распоряжение сжечь или - хуже - извести на бумагу. Но несколько экземпляров сохранились. Недавно мне Алексей Сурков один такой экземпляр принес из архива какого-то". Насколько помню, речь шла об издании сборника Ахматовой в 46-м году, перед постановлением Жданова.
Меня интересовали судьбы некоторых писателей. Я позволил себе спросить Анну Андреевну, известно ли ей что-нибудь о судьбе "голубоглазого гимназистика" Сережи Соловьева, поэта-символиста, ставшего в 17-году священником. Ахматова задумалась и спросила: "А вам это действительно интересно? Рассказать? Это страшная история. Его взяли в 1937 году, в тюрьме он сошел с ума, как почти все у нас, жил на попечении дочерей, в каждом стуке ему казалось, что для него готовят виселицу. Раз как-то он выбежал, кажется, полуодетый на улицу и спросил первого попавшегося милиционера: "Я знаю, что меня должны расстрелять. Но не знаю, куда нужно идти". А тот ему ответил: "Не беспокойтесь, товарищ, когда нужно будет, за вами пришлют". Ну, а потом он умер - то, что называется "своею смертью".
Зашел разговор о Марине Цветаевой, а с ней и о других злополучных возвращенцах. Ахматова стала вспоминать о своей встрече с Цветаевой в 40-м году в Москве. "Шли мы как-то вместе с ней по Марьиной роще, а за нами два человека шло. И я все думала: за кем это они следят - за мной или за ней?".
Я тогда ее спросил: "Это после этой встречи вы написали замечательное стихотворение, которое, к сожалению, в советской России так и не появилось":
Невидимка, двойник, пересмешник,
Что ты прячешься в черных кустах,
То забьешься в дырявый скворечник,
То мелькнешь на погибших крестах,
То кричишь с Маринкиной башни:
"Я сегодня вернулась домой.
Посмотрите, родимые пашни
Что за это случилось со мной".
"Нет, - сказала Ахматова, - это было уже написано, но я не посмела тогда ей это прочесть. Вас, наверное, это удивляет?". Мы стали говорить о гибели Марины Цветаевой, о той роли, какую сыграл ее сын, может быть, в этой гибели. "Да, - подтвердила Анна Андреевна, опять так задумчиво-грустно, - это, верно, так обыкновенно бывает, когда безумная родительская любовь балует, а потом так оборачивается. Он, кажется, даже на похороны не пошел. Я его хорошо знала в Ташкенте. Он там жил, в том же доме, что и я. Я ему на полке хлеб оставляла. А он приходил брать. Этот ташкентский хлеб, тяжелый как камень, я есть не могла. Как он умер, осталось неизвестно. Никакого официального сообщения о его смерти не было".
Спросил я о Кузьмине. Тут Ахматова оживилась и более весело сказала: "Ну, Кузьмин умер собственной смертью, от сердечных припадков, без свидетелей. Естественная смерть в 36-м году была благословением, - прибавила она, - иначе он умер бы еще более страшной смертью, как его друг Юркун, который был расстрелян в 38-м году".
На следующее утро у Ахматовой было уже много посетителей. Она сидела на прежнем месте, на вчерашнюю Ахматову, полную силы и вдохновения, не была похожа. Ею овладело свойственное ей предпутешественное беспокойство. "У меня ужасная черта, - объяснила она мне, - перед отъездом я не могу успокоиться, пока не сяду в поезд". Анна Андреевна боялась сердечного припадка. Выражение лица ее было совсем простое, чуть растерянное, но удивительно доброе. Насколько помню, она была в платке, и это придавало ей еще больше простоты. В Ахматовой соединялись как бы черты женщины, "величавой жены", как сказал о ней Мандельштам, а иногда простой русской бабки. Видно было, что все силы ее уходили на самообладание. Все, что было в ней царственного, величественного, как-то исчезло, заменилось простотой и бесполостью. Вести разговор был трудно, все время входили люди. В какой-то момент, по ее просьбе, я подсел к ней. Она вынула из сумки фотографию, рукопись: "Смотрите, мне только что принесли". Это была семейная фотография 16-го года. Слева - Гумилев в форме перед отъездом на фронт, "с одним Георгием", - как пояснила она мне, справа - Ахматова, посередине - сын. Чувствуется на этой фотографии отчужденность, вместе с тем что-то тайное, неопределенное. Я это сказал Анне Андреевне, она задумалась. Показала мне также рукопись руки Гумилева, шуточное стихотворение и рисунок в красках. Анна Андреевна стала собираться в путь. Но внизу, в приемной гостиницы, ей пришлось еще некоторое время подождать, посольская машина запаздывала. Одно время она оказалась одна, меня попросили к ней подсесть, занять ее разговором, чтобы успокоить ее волнение. Мы снова заговорили о стихах Мандельштама, ей посвященных, о стихах Мандельштама, посвященных Ольге Ваксель:
Возможна ли женщине мертвой хвала,
Она в отчужденьи и силе,
Ее чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.
"Не правда ли, - сказал Анна Андреевна, - дивные стихи?" Тут подъехала машина, и Анна Андреевна сказала мне на прощание: "Да хранит вас Господь". Обернувшись к подходящим к ней молодчикам из посольства, с оттенком удивления, но не без добродушия: "Это и есть посольство?". Как-то во время первой беседы Ахматова обратилась ко мне и с веселым любопытством спросила: "А вы думали Ахматова такая?". Я ответил банально, но совсем искренно: "Да, такая". Но теперь бы я ответил иначе, я был бы еще правдивее, если бы сказал: "Нет, такого я не ожидал". Да, я знал, что встречу в первый и, вероятно, в последний раз в жизни великого поэта. Но из Англии писали, что Ахматова уже не та, надломленная, больная, иногда неприступная. Там ее видели на пьедестале. А передо мной предстал не только великий поэт, но и замечательный, необыкновенный, великий человек. Именно великий в своей простоте или в этом соединении - величавости и необычайной, я бы сказал, домашности. В Париже она со своего пьедестала сошла и была, быть может, благодаря многочисленным встречам со старыми друзьями, совсем простой, совсем домашней. Оживленная, добродушно насмешливая, то веселая, то задумчиво-грустная, ласковая и щедрая (я все удивлялся ее щедрости ко мне, неизвестному ей человеку), иногда суровая, в некоторых суждениях. Ахматова поражала своим твердым умом, своей взыскательной совестью (это чувствовалось в суждениях) и неподдельной добротой, которой она сияла почти все время. Той добротой, о которой она сама сказала в стихах, что она, эта доброта, "ненужный дар ее жестокой жизни". Но, конечно, сверх всего и прежде всего Ахматова поражала и покоряла той музыкой, той божественной гармонией, которая исходила из нее и все вокруг преображала. Такого явления музыки, такого вторжения сверхъестественного я, общаясь с людьми, никогда не испытывал. Не только в стихах, но всем существом своим - и не в этом ли как раз ее необычайность? - Ахматова была самой поэзией, высшим и чистейшим ее воплощением.
Никита Струве: Сегодня я начну рассказ о самой памятной, о самой неожиданной, о самой фантастической для меня встрече с писателем из тех, что выпали на мою долю. Я имею в виду встречу с Анной Андреевной Ахматовой 19, 20, 21 июня 1965 года в Париже. Стихи Гумилева и Ахматовой я знал с самого раннего детства, потом пристально изучал их, читал об их творчестве в парижском университете. Но мог ли я подумать тогда, что я увижу Ахматову, что буду с ней говорить с глазу на глаз в непринужденнейшей из бесед? Мог ли я подумать, что на какой-то короткий, незначительный миг я войду в ее жизнь, что живой образ ее войдет навсегда в мою память?
Как было условлено, в субботу 19 июня 1965 года, ровно в два часа по полудни, я был в гостинице "Наполеон" близ Триумфальной арки, в которой остановилась Ахматова. Прошу обо мне доложить. Раздается телефонный звонок, служащий передает мне трубку: "Это Вам", и слышу медленный, густой, глубинный голос: "Здесь Ахматова. Вы уже приехали? Простите, я задержалась в городе, сажусь в машину". Отвечаю как-то нелепо, оробев: "Вас можно подождать?". И тот же голос, возмущенно-ласковый: "Ну, конечно, я для этого и звоню. Сейчас еду".
Имя Ахматовой по телефону голосом самой Ахматовой! Тут было с чего смутиться. Минут через 20 подъезжает машина. Подхожу, немножко издали, выжидая. Лицо Ахматовой озаряется приветливой улыбкой, глаза сияют весельем, любопытством и добротой. Это то мягкое, простое, оживленное лицо Ахматовой, для меня незабываемое, но которое совершенно не передают фотографии. На них Ахматова всегда какая-то окаменелая.
"Вы по мою душу? Идемте". В лифте, как странно, как невероятно очутиться в парижском лифте с автором "Четок" и "Реквиема".
"Была точь-в-точь такая же прекрасная погода 50 лет назад, когда я уезжала из Парижа". Это были первые слова Ахматовой. На мой вопрос тут же, узнаваем ли Париж, - "Нет, совсем не узнаваем. Это не тот город". Когда зашли в комнату, где по-русски всюду что-то валялось: "Боже, какой беспорядок!". Ахматова села спиной к окну в кресло, на котором так и осталась, не вставая даже на звонки, отвечать на которые приходилось самим посетителям. "Садитесь ближе. Я глухая. Спрашивайте, я, как Larousse, отвечаю. Впрочем, вас больше интересует Мандельштам". Анна Андреевна прослышала от моих студентов, что я большой поклонник Мандельштама и собираю о нем материал. И беседа началась. Но о Мандельштаме Анна Андреевна рассказала немного, зная, что я читал ее воспоминания о нем. "Жена Осипа Эмильевича, Надежда Яковлевна, до сих пор мой ближайший друг. Лучшее, что есть во мне". А потом, с оттенком задумчивости и грусти: "Это был на редкость счастливый брак". "Правда, Мандельштам, - прибавила она, - влюблялся часто. Но быстро забывал. Успеха у дам не имел никакого. В меня он был влюблен три раза. Любил говорить: "Наденька, наши стихи любит только твоя мама да Анна Ахматова". Умер он в лагере голодной смертью. Боялся, что его отравят. Оттого же умер и Михаил Зощенко, - прибавила Ахматова, - превратившийся перед смертью в собственную тень".
Ахматова ответила: "Это простительно не понимать моей поэзии. Ведь главное еще не напечатано"
Но скоро разговор перешел на творчество самой Анны Андреевны. Я ей сказал, что читал о ней лекции, но что мне было трудно о ней читать. Ахматова ответила: "Это простительно не понимать моей поэзии. Ведь главное еще не напечатано". Но что это главное, она тогда не пояснила. В дальнейшем ходе беседы она часто поминала трагедию "Сон во сне", цикл "Черенки", близкий к "Реквиему", как она сказала, цикл "Черные песни". С тех пор все эти циклы так и не появились в печати. Перепутав когда-то оба названия - "Черенки" и "Черные песни" - я как-то переспросил: "Черные песни" - это то, что близко к "Реквиему"? На что Ахматова ответила по-французски: "С' est tout le contraire " - ровно противоположное.
"Но вот как бывает, - сказала она мне, - недавно, в связи с моим 75-летием, в "Новом мире" разрешили что-то пикнуть. Поручили написать заметку Андрею Синявскому. Он знал всю мою поэзию, но так меня и не понял. А вот Недоброво (это русский критик до революции) знал только первые мои две книжки, а понял меня насквозь, ответил заранее всем моим критикам, до Жданова включительно. Его статья, напечатанная в одной из книжек "Русской мысли" за 15-й год - лучшее, что когда-либо обо мне было написано. Это ваш дед Петр Бернгардович ее заказал. А с Синявским я встречалась в Москве, говорила ему, но как его ругать, ведь он такой хороший, его так молодежь любит".
Тогда мы не знали, ни Анна Андреевна, ни я, что Синявский - автор "Фантастических повестей". Тогда Синявский не был еще арестован. Но я теперь бережно храню этот лестный отзыв, такой добрый, простодушный, непосредственный отзыв Ахматовой о несчастном Андрее Синявском.
Ахматова тяготилась тем, что для многих, особенно в эмиграции, она оставалась поэтом "Четок" и "Белой стаи", поэтом дореволюционным. Она возмущалась этим
Я понял из разговора, что Ахматова тяготилась тем, что для многих, особенно в эмиграции, она оставалась поэтом "Четок" и "Белой стаи", поэтом дореволюционным. Она возмущалась этим. "Откуда это они взяли все, не понимаю. Пишут, что я 18 лет молчала. По какой это арифметике они учились?". "Ведь вот я записала, у меня девять стихотворений 36-го года, уж не говоря о "Реквиеме", начатом в 35-м году. Есть стихи в 24-м году и в 29-м году. А вот что меня не печатали, - прибавила она, - это верно. Как было в 25-ом году постановление Центрального Комитета партии, я тогда еще толком не знала силу таких постановлений, постановление не печатать Ахматову, потом уже пошло, как у вас по-французски говорится, comme sur les roulettes, что означает "как по маслу". Но из этого совершенно не следует, что я молчала. Надеюсь, - прибавила она, - я вас достаточно убедила". Как-то она прибавила: "Целых пять раз меня печатали, но не издавали. Когда книга была набрана, приходило распоряжение сжечь или - хуже - извести на бумагу. Но несколько экземпляров сохранились. Недавно мне Алексей Сурков один такой экземпляр принес из архива какого-то". Насколько помню, речь шла об издании сборника Ахматовой в 46-м году, перед постановлением Жданова.
Меня интересовали судьбы некоторых писателей. Я позволил себе спросить Анну Андреевну, известно ли ей что-нибудь о судьбе "голубоглазого гимназистика" Сережи Соловьева, поэта-символиста, ставшего в 17-году священником. Ахматова задумалась и спросила: "А вам это действительно интересно? Рассказать? Это страшная история. Его взяли в 1937 году, в тюрьме он сошел с ума, как почти все у нас, жил на попечении дочерей, в каждом стуке ему казалось, что для него готовят виселицу. Раз как-то он выбежал, кажется, полуодетый на улицу и спросил первого попавшегося милиционера: "Я знаю, что меня должны расстрелять. Но не знаю, куда нужно идти". А тот ему ответил: "Не беспокойтесь, товарищ, когда нужно будет, за вами пришлют". Ну, а потом он умер - то, что называется "своею смертью".
Зашел разговор о Марине Цветаевой, а с ней и о других злополучных возвращенцах. Ахматова стала вспоминать о своей встрече с Цветаевой в 40-м году в Москве. "Шли мы как-то вместе с ней по Марьиной роще, а за нами два человека шло. И я все думала: за кем это они следят - за мной или за ней?".
Я тогда ее спросил: "Это после этой встречи вы написали замечательное стихотворение, которое, к сожалению, в советской России так и не появилось":
Невидимка, двойник, пересмешник,
Что ты прячешься в черных кустах,
То забьешься в дырявый скворечник,
То мелькнешь на погибших крестах,
То кричишь с Маринкиной башни:
"Я сегодня вернулась домой.
Посмотрите, родимые пашни
Что за это случилось со мной".
"Нет, - сказала Ахматова, - это было уже написано, но я не посмела тогда ей это прочесть. Вас, наверное, это удивляет?". Мы стали говорить о гибели Марины Цветаевой, о той роли, какую сыграл ее сын, может быть, в этой гибели. "Да, - подтвердила Анна Андреевна, опять так задумчиво-грустно, - это, верно, так обыкновенно бывает, когда безумная родительская любовь балует, а потом так оборачивается. Он, кажется, даже на похороны не пошел. Я его хорошо знала в Ташкенте. Он там жил, в том же доме, что и я. Я ему на полке хлеб оставляла. А он приходил брать. Этот ташкентский хлеб, тяжелый как камень, я есть не могла. Как он умер, осталось неизвестно. Никакого официального сообщения о его смерти не было".
Спросил я о Кузьмине. Тут Ахматова оживилась и более весело сказала: "Ну, Кузьмин умер собственной смертью, от сердечных припадков, без свидетелей. Естественная смерть в 36-м году была благословением, - прибавила она, - иначе он умер бы еще более страшной смертью, как его друг Юркун, который был расстрелян в 38-м году".
На следующее утро у Ахматовой было уже много посетителей. Она сидела на прежнем месте, на вчерашнюю Ахматову, полную силы и вдохновения, не была похожа. Ею овладело свойственное ей предпутешественное беспокойство. "У меня ужасная черта, - объяснила она мне, - перед отъездом я не могу успокоиться, пока не сяду в поезд". Анна Андреевна боялась сердечного припадка. Выражение лица ее было совсем простое, чуть растерянное, но удивительно доброе. Насколько помню, она была в платке, и это придавало ей еще больше простоты. В Ахматовой соединялись как бы черты женщины, "величавой жены", как сказал о ней Мандельштам, а иногда простой русской бабки. Видно было, что все силы ее уходили на самообладание. Все, что было в ней царственного, величественного, как-то исчезло, заменилось простотой и бесполостью. Вести разговор был трудно, все время входили люди. В какой-то момент, по ее просьбе, я подсел к ней. Она вынула из сумки фотографию, рукопись: "Смотрите, мне только что принесли". Это была семейная фотография 16-го года. Слева - Гумилев в форме перед отъездом на фронт, "с одним Георгием", - как пояснила она мне, справа - Ахматова, посередине - сын. Чувствуется на этой фотографии отчужденность, вместе с тем что-то тайное, неопределенное. Я это сказал Анне Андреевне, она задумалась. Показала мне также рукопись руки Гумилева, шуточное стихотворение и рисунок в красках. Анна Андреевна стала собираться в путь. Но внизу, в приемной гостиницы, ей пришлось еще некоторое время подождать, посольская машина запаздывала. Одно время она оказалась одна, меня попросили к ней подсесть, занять ее разговором, чтобы успокоить ее волнение. Мы снова заговорили о стихах Мандельштама, ей посвященных, о стихах Мандельштама, посвященных Ольге Ваксель:
Возможна ли женщине мертвой хвала,
Она в отчужденьи и силе,
Ее чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.
"Не правда ли, - сказал Анна Андреевна, - дивные стихи?" Тут подъехала машина, и Анна Андреевна сказала мне на прощание: "Да хранит вас Господь". Обернувшись к подходящим к ней молодчикам из посольства, с оттенком удивления, но не без добродушия: "Это и есть посольство?". Как-то во время первой беседы Ахматова обратилась ко мне и с веселым любопытством спросила: "А вы думали Ахматова такая?". Я ответил банально, но совсем искренно: "Да, такая". Но теперь бы я ответил иначе, я был бы еще правдивее, если бы сказал: "Нет, такого я не ожидал". Да, я знал, что встречу в первый и, вероятно, в последний раз в жизни великого поэта. Но из Англии писали, что Ахматова уже не та, надломленная, больная, иногда неприступная. Там ее видели на пьедестале. А передо мной предстал не только великий поэт, но и замечательный, необыкновенный, великий человек. Именно великий в своей простоте или в этом соединении - величавости и необычайной, я бы сказал, домашности. В Париже она со своего пьедестала сошла и была, быть может, благодаря многочисленным встречам со старыми друзьями, совсем простой, совсем домашней. Оживленная, добродушно насмешливая, то веселая, то задумчиво-грустная, ласковая и щедрая (я все удивлялся ее щедрости ко мне, неизвестному ей человеку), иногда суровая, в некоторых суждениях. Ахматова поражала своим твердым умом, своей взыскательной совестью (это чувствовалось в суждениях) и неподдельной добротой, которой она сияла почти все время. Той добротой, о которой она сама сказала в стихах, что она, эта доброта, "ненужный дар ее жестокой жизни". Но, конечно, сверх всего и прежде всего Ахматова поражала и покоряла той музыкой, той божественной гармонией, которая исходила из нее и все вокруг преображала. Такого явления музыки, такого вторжения сверхъестественного я, общаясь с людьми, никогда не испытывал. Не только в стихах, но всем существом своим - и не в этом ли как раз ее необычайность? - Ахматова была самой поэзией, высшим и чистейшим ее воплощением.