Воспоминания о дочери Марины Цветаевой. Рассказывает Руфь Вальбе, составитель собрания сочинений Ариадны Эфрон


Дмитрий Волчек: Наш гость – Руфь Борисовна Вальбе, составитель собрания произведений Ариадны Эфрон “История жизни, история души”. В три тома, выпущенных московским издательством “Возвращение”, вошли воспоминания и стихотворения дочери Марины Цветаевой, а большую часть собрания занимают избранные письма Ариадны Эфрон.

Руфь Вальбе:
Начинаются первые два тома с ее эпистолярного творчества. Я считаю, что это творчество именно, потому что высшие ее достижения - как раз в этой области. Ее письма к Пастернаку уже вошли в большую литературу. Первым их оценил адресат ее писем, Пастернак. Он писал: “когда я умру, ничего не останется, кроме твоих писем, и все будут думать, что я переписывался только с тобой”. И, читая эти письма, он говорил: “Смотри, что ты можешь: твое письмо глядит на меня живой женщиной. У него есть глаза, его можно взять за руку”. А вторым, кто оценил эти письма, был Вениамин Александрович Каверин. К его собственному творчеству можно относиться по-разному, но как мемуарист и как ценитель литературы, по-моему, он несомненен. Он, прочитав эти письма, первую часть - письма из лагерей и ссылки - рекомендовал их напечатать в журнале “Звезда”.

Дмитрий Волчек: Ариадна Эфрон родилась в 1912 году, жила в Чехословакии и Франции, 18 марта 1937 года первой из семьи вернулась в Советской Союз, в 39-м была арестована и осуждена по обвинению в шпионаже на 8 лет лагерей. В 1941 году ее отец, Сергей Эфрон, был расстрелян, мать покончила с собой. В 1944 году погиб на фронте ее брат. В 1947 году, освободившись из заключения, Ариадна Эфрон поселилась в Рязани, в феврале 1949 года была снова арестована и приговорена к пожизненной ссылке в Туруханский район Красноярского края, в 1955 году реабилитирована. Умерла 16 июля 1975 года.

Руфь Вальбе: Начинаются письма с письма 1937 года к ее духовному учителю Владимиру Ивановичу Лебедеву. Он был близким другом семьи Цветаевой и жизнь его похожа на авантюрный роман. Он пошел добровольцем на Русско-японскую войну, потом участвовал в вооруженном восстании в Севастополе, стал эсером, в 1908 году, спасаясь от ареста, эмигрировал, в начале Первой мировой войны организовал во Франции Республиканский отряд русских эмигрантов во французской армии и, вместе с тем, вступил в Иностранный легион. После Февральской революции вернулся в Россию и занял пост морского министра во Временном правительстве. Был одним из основателей эсеровской газеты “Воля России”. И так далее, вплоть до того, что уже в эмиграции он был одним из самых влиятельных эсеров, и перед войной был членом югославского правительства и пытался препятствовать пакту Югославии с Гитлером. Он оказал очень значительное влияние на формирование личности Али. Аля говорит о своем решении вернуться на родину, говорит, что она лишена иллюзий, знает, что ее ждут огромные испытания, но она ко всему готова. Знала бы она, какие испытания ее ждут в застенках, в подвалах Лубянки. После нескольких дней непрерывных допросов, когда ей не давали спать, она совершенно потеряла разум, оговорила себя, оговорила горячо любимого, бесконечно любимого отца. Она потом отказалась от этих показаний, но это уже не имело значения. Вот с этим грузом она шла по жизни. Вообще жизнь ее, и душевная жизнь, полна трагизма. И при этом она удивительно светла. Это каждый, кто будет читать эту книгу, почувствует. Первый том - это 1937 -55 годы, до ее освобождения из ссылки. Второй том - 1955-75, год смерти, это борьба за возвращение Цветаевой в Россию. Как это было трудно, как трудно было прорываться через цензурные плотины! И через критические плотины, через противостояние лизоблюдов, лакеев этой власти, критиков. Вот, например, Иван Рябов, когда в “Литературной Москве” появилась первая публикация Ариадны, написал в “Крокодиле” фельетон про Смертяшкиных. Она, значит Смертяшкина. Каверин и Чуковская отозвались на это в малотиражном издании “Московский литератор”. “Постыдное оскорбление памяти Цветаевой”, - пишет Каверин. Чуковская пишет: “Общественно-непристойное выступление”. Но уже включенную в издательский план Гослитиздата книгу Цветаевой выбросили на много лет. И так происходило несколько раз. Потребовалось огромное мужество, чтобы бороться с этими цензурными препятствиями. А, кроме того, надо было собирать по клочкам, по кусочкам, по капелькам рассеянное по всему миру цветаевское литературное наследие. Из Мексики присылали, из США присылали рукописи Цветаевой, и эмигранты, жившие в Харбине и, наконец, Андроникова-Гальперн, которая в это время жила в Англии, прислала свою переписку с Цветаевой. Этому была посвящена ее жизнь, вся жизнь после шестнадцати лет лагеря.

Дмитрий Волчек: Фрагмент воспоминаний Ариадны Эфрон о матери:

Диктор: “Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом — 163 см, с фигурой египетского мальчика — широкоплеча, узкобедра, тонка в талии. Юная округлость ее быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью; сухи и узки были ее щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны — без резкости — движения. Она смиряла и замедляла их на людях, когда чувствовала, что на нее смотрят или, более того, разглядывают. Тогда жесты ее становились настороженно скупы, однако никогда не скованны.
Волосы ее, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть — и это еще усиливало ощущение света, излучавшегося ее лицом — смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза — зеленые, цвета винограда, окаймленные коричневатыми веками.

Казавшееся завершенным до замкнутости, до статичности, лицо было полно постоянного внутреннего движения, потаенной выразительности, изменчиво и насыщено оттенками, как небо и вода.
Но мало кто умел читать в нем.
Руки были крепкие, деятельные, трудовые. Два серебряных перстня (перстень-печатка с изображением кораблика, агатовая гемма с Гермесом в гладкой оправе, подарок ее отца) и обручальное кольцо — никогда не снимавшиеся, не привлекали к рукам внимания, не украшали и не связывали их, а естественно составляли с ними единое целое.
Голос был девически высок, звонок, гибок.
Речь — сжата, реплики — формулы.
Стихи читала не камерно, а как бы на большую аудиторию.
Читала темпераментно, смыслово, без поэтических “подвываний”, никогда не опуская (упуская!) концы строк; самое сложное мгновенно прояснялось в ее исполнении.
Читала охотно, доверчиво, по первой просьбе, а то и не дожидаясь ее, сама предлагая: “Хотите, я вам прочту стихи?”
Была действенно добра и щедра: спешила помочь, выручить, спасти — хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала.
Беспомощна не была никогда, но всегда — беззащитна.
К людям труда относилась — неизменно — с глубоким уважением собрата; праздность, паразитизм, потребительство были органически противны ей, равно как расхлябанность, лень и пустозвонство.
Была человеком слова, человеком действия, человеком долга.
При всей своей скромности знала себе цену”.


Дмитрий Волчек: Руфь Вальбе появилась в доме Эфронов в 1943 году, 18-летней девочкой. С дочерью Марины Цветаевой, вернувшейся из ссылки, она познакомилась в 1955-м.


Руфь Вальбе: Я была нареченной дочерью Елизаветы Яковлевны Эфрон, ее любимой тетки, которая приняла Алю, когда она приехала из Франции, приняла, когда нужно было Марине и мужу. В “крошечной конурке”, как говорила Аля, они находили приют. И после лагеря Аля нашла снова приют в этой конурке. Это была комнатка, в которой и самим ее жильцам – Елизавете Яковлевне и ее другу Зинаиде Митрофановне - было негде поместиться. Там было такое огромное количество вещей разных поколений, родительских вещей, и Марина привезла вещи свои туда. На сундуки, привезенные Мариной, были положены доски, на них спала Аля. Но спать можно было только по диагонали. А когда Марина и Мур там ночевали, на раскладушке приходилось спать Муру - он, конечно, поместиться на этом ложе не мог. А раскладушку можно было поставить только так, что две ножки стояли на полу, а две были в воздухе. А заниматься там было невозможно, потому что столик - крошечный, на столике крошечном стояла еще и полка, и даже тетрадку обыкновенную, школьную, невозможно было поместить, только блокнот, а Але надо было разбирать рукописи. Вот в это время, когда Ариадна Сергеевна вернулась из ссылки, мы с ней и встретились, и она все время стояла на площадке черной лестницы и курила беспрерывно. Я читала у Марины Ивановны о ее «венецианских глазах». А глаза ее мне казались выцветшими, лицо было землистое, и она казалась мне каменной бабой. Потом я убедилась, что она совсем не каменная баба. Потом я встретилась с ней, она приехала на дачу к Эфронам. Когда они перебрались на дачу, она пожила некоторое время одна в этой комнатушке, и началась ее работа над изданием книги. И вот она, когда она приехала на дачу, я ее не узнала. Синие глаза, живое, очень красивое лицо и удивительная стать, гордая осанка. Надо сказать, что я наблюдала, как воспринимали ее совершенно посторонние люди. Мы с ней часто встречались на углу Нового Арбата. Конец 60-х годов, что такое Новый Арбат? Там и шахиня Сорайя, и Абдель Насер, и красавицы-балерины. «Брод», одно слово. Но каждый раз, когда мы, несколько минут переговорив с Ариадной Сергеевной, расставались, она шла в Мерзляковский, я шла по делам, ко мне подбегал кто-нибудь и спрашивал: “Кто это?”. А почему? Она в москвошвеевском пальто, с платком на голове, тяжелые сумки в руках - следов былой красоты не было, она была уже очень больна. Один ко мне подошедший человек сказал: “Она так смотрит поверх голов”. Думаю, что это не нуждается в комментариях.

Дмитрий Волчек: Руфь Вальбе впервые опубликовала и стихотворения дочери Марины Цветаевой:

Руфь Вальбе: Вообще никто из ее близких не знал, что она пишет стихи, она никогда их не публиковала. Но, смею думать, что они полны своеобразия. Она начала писать стихи в 1949-50 году, когда она была повторно арестована и сослана на вечное поселение в Туруханск. В Туруханске много было тяжелого, но она писала: “Все бы ничего, если бы не пожизненно бедная моя жизнь”. И вот эти стихи для меня - какое-то свидетельство того, как человек вытаскивает себя из отчаяния:
В тайге прохладной
Ребячей радостью
Ребячей сладостью
Встречают ягоды.

Черничные заросли,
Брусничные россыпи.
Мол живите до старости,
Мол ешьте досыта!
Мол кушайте, други!
Мол счастливы будьте!
Мол только пригубьте!
Мол не обессудьте!

Не хочу вас, заросли!
Не желаю, россыпи!
Не хочу — до старости!
Не желаю — досыта!

Мне б яблочка российского разок куснуть,
В том доме, где я выросла, разок уснуть!


И, другое – “Ночная молитва”.

Из дому выйдешь — тьма по глазам
Будто ножом.
Сразу ослепнешь — как из дому выйдешь.

Из дому выйдешь — вся тишина
В уши тебе —
Сразу оглохнешь, как из дому выйдешь.
Нету тебя.

Нет ни тебя, ни огня, ни земли, ни воды,
Из дому выйдешь.
Нету ни неба, ни звука, ни вздоха в груди —
Из дому выйдешь.

О, поскорей разберись в темноте,
Господи Боже!
Вновь, засучив рукава, твердь от земли оторви,
Господи Боже —
И первозданным кремнем первый высеки свет.

Глину покруче меси,
Крепче нащупай ребро,
Господи Боже!

В глиняный лоб мне вставь золотые глаза,
Чуткие уши из розовых раковин сделай.
Только души мне не надо. Возьми мою душу себе.
Будет твоя. Сам поживи с ней, попробуй!

Дмитрий Волчек: Ефим Эткинд писал об Аридне Эфрон: “Родина, куда стремилась ее душа, оказалась злобной мачехой, обрекшей вернувшуюся “блудную дочь” на тюрьму и полярную ссылку, на “вечное поселение”. Страна убила ее отца, довела до петли ее мать, погубила всех, кого она любила и кто любил ее. Она могла бы вслед за Бодлером написать “Бочку ненависти”, а писала она о красоте сибирской природы, о неотразимости народной песни и русской речи, о бессмертии неба и земли”.


Руфь Вальбе: Я считаю, что самое значительное в ее наследии - это эпистолярная повесть о жизни. Там удивительные, и об этом говорит Каверин, картины северной природы, пейзажи и многое другое. И портреты удивительные. Пастернак говорил о ее писательском мастерстве. Наиболее значительные, на страницах ее воспоминаний - кусочки детских воспоминаний, они поразительны. Вот, например, воспоминания о Казакевиче. Познакомились они в ресторане ЦДЛ, куда привел ее Вильмонт, с которым они разговаривали об издании книги. И он решил, что может помочь Казакевич. Теперь его редко вспоминают, но на том свете ему зачтется, что он помог пробить в Гослитиздате книгу Марины Цветаевой. Об этом говорит Каверин.

Диктор: “Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бро¬сил: “Сейчас!” — и вновь, облокотясь, подавшись к сближенным го¬ловам собеседников, продолжал разговор. Мы ждали. Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной поход¬кой — весь несколько нечеткий и небрежный, даже неряшли¬вый — и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего рос¬та, неопределенно-светлый, в сонных губах — тлеющая папиро¬ска, за очками не видно глаз — какой-то набросок человека! Ото¬двинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, неторопливо и скуч¬но обвел очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне — не то, не тот!
— Познакомьтесь: Казакевич, — бодро протрубил Вильмонт, — это — Ариадна Сергеевна Эфрон — дочь Марины Цветаевой, она...
И тут произошло поразительное. Всё, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно схлынуло, как румянец, сменяющийся блед-ностью; словно кто-то дернул и сверху донизу, от лба до подбородка, сорвал вялую, лоснящуюся кожу сытно пообедавшего, мирно-равно-душного, чужого человека, и я увидела лицо его души.
Это было чудо, и как таковое не поддается описанию; даже те¬перь, столько лет спустя, оно не стало воспоминанием, а продолжает жить во мне неугасающей вспышкой, непреходящим мгновением, по-боровшим само необоримое течение времени.
Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по желез¬ной собранности, по стремлению защитить, братское, отцовское, ма-теринское, самое несказанно-близкое человеческое “я” рванулось на-встречу моему — недоверчивому, изуродованному, искаженному — подняло его, обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло — единой вспышкой золотых проницательных грустных глаз.
Вот с этой-то секунды и началась моя истинная реабилитация”.


Дмитрий Волчек: “Художническим чудом” называет Руфь Вальбе переводы, сделанные Ариадной Эфрон.


Руфь Вальбе: Это был способ зарабатывать деньги. Наконец, ей дали переводы французов, и знаток поэтического перевода, по-моему, академик всех возможных американских и европейских академий, Ефим Григорьевич Эткинд писал, что она - один из самых значительных поэтов-переводчиков 20-го века. Ее Бодлер, Верлен, Теофиль Готье - феноменальны. Мать перевела поэму Бодлера “Плавание”, дочь - несколько стихотворений из “Цветов Зла”. И ее переводы не уступают переводческому шедевру Цветаевой.

Ты - бочка Данаид, о, Ненависть! Всечасно
Ожесточенная, отчаянная Месть,
Не покладая рук, ушаты влаги красной
Льет в пустоту твою, и некогда присесть.

Хоть мертвых воскрешай и снова сок ужасный
Выдавливай из них - все не покроешь дна.
Хоть тысячи веков старайся - труд напрасный:
У этой бездны бездн дно вышиб - Сатана.

Ты, Ненависть, живешь по пьяному закону:
Сколь в глотку ни вливай, а жажды не унять...
Как в сказке, где герой стоглавому дракону

Все головы срубил, глядишь - растут опять.
Но свалится под стол и захрапит пьянчуга,
Тебе же не уснуть, тебе не спиться с круга.



Дмитрий Волчек:
Работа над собранием произведений Ариадны Эфрон растянулась на несколько десятилетий.


Руфь Вальбе: Книга - плод долгой работы. Первые публикации, которые составили эту книгу, прошли в журнале “Нева” в 1989 году, в трех номерах. А потом я расширяла, расширяла, расширяла, сначала там были только письма из лагерей, из ссылки, а потом я расширила и довела до года смерти. Так что получилась действительно история жизни этой удивительной женщины. Она была удивительным ребенком. Записанные Мариной Цветаевой ее детские дневнички, вошедшие, вероятно, в ее страницы воспоминаний, когда ребенок описывает Блока, Белого, чтобы ребенок мог видеть печать смерти на лице человека!..

Диктор: “Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок — такой же великий поэт, как Пушкин. И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом ее слове.
Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: “Блок! Блок! — Где он? — Блок! — За столик садится! — Сирень...” Все изъявляли безумную радость.
Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица.
Он читает поэму “Возмездие”. Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: “Прочтите несколько стихов!”, “Двенадцать”! “Двенадцать”, пожалуйста!”
— Я... я не умею читать “Двенадцать”!
У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг.



Руфь Вальбе: Или, например, стихотворение, которое Марина Ивановна приписывает Але в письме к Эренбургу:


Не стыдись, страна Россия -
Ангелы всегда босые.
Сапоги - сам черт унес!
Нынче страшен - кто не бос.

Она писала в детстве стихи, которые Бальмонт сравнивал с лучшими японскими хайку. Она была поразительно одарена.