Лоренс Даррелл

Английский писатель Лоренс Даррелл (1912-1990) - автор около тридцати книг: романов, эссе, воспоминаний, стихов. Родился в 1912 году в Индии. Почти всю жизнь провёл в средиземноморских странах. Славу ему принесла тетралогия "Александрийский квартет" (1962 г.). Главный герой этой книги – город Александрия. Незримо и зримо в книге присутствует греческий поэт Кавафис, "старый поэт города".
Интервью у писателя я взял в 1983 году на юге Франции. Мы провели вместе почти три дня. Кажется, я был первым русским журналистом, разговаривавшим с Л.Дарреллом. Должно быть, поэтому он принял меня столь великодушно. Впервые интервью и перевод отрывков из "Александрийского квартета" были опубликованы в парижском журнале "Синтаксис" (№16, 1986), редактируемом М.В.Розановой. По-английски интервью опубликовано в сетевом журнале Zeitzug.




Фoто с www.aphrohead.com


-Для многих писателей, к примеру, немецких, русских,
тема “Родина”, “патриотизм” — при всей ее болезненности —
тема продуктивная. Значит ли что-либо для вас это несколько
старомодное слово “Родина”?


— Да, конечно. Знаете, колониальные британцы всегда
большие британцы, чем те, кто живут в метрополии. Тебя воспитывают
за границей, и все представляется тебе простым и понятным,
и когда ты приезжаешь, в конце концов, домой, ты не
можешь опомниться от этой узости и ледяного безразличия той
жизни, которой живет твоя так называемая “родина”. Но ведь
по существу национальность — это твой язык, и пока у тебя
есть английский и елизаветинцы, ты - при них и знаешь свою
“гамму”, как говорят французы.
Я родился в Индии, в колонии, и в литературе чувствую
себя своего рода белым негром. Начнем с того, что я не был
колонизатором в смысле поработителя. Моя семья жила в Индии
еще со времен Революции, и шесть или семь моих тетушек никогда
не видели Англии. Так что несколько поколений моих
близких выросли и прожили в Индии. В семье говорили не
только на урду, но и на других диалектах. Конечно, они были
британскими администраторами, и были до мозга костей британцами
со всей присущей британцам узостью, но из-за того,
что они никогда не видели своей “родины”, они были отрезанными ломтями.
Так, должно быть, чувствовали себя римляне,
живущие в Африке, и хотя их дети никогда Рима не видели, их
отношение к морали или к политике было абсолютно римским.
В итоге для нас с нашей преувеличенной “британскостью” Англия
- вовсе не веселая, не сердечная, не щедрая - была сплошным
разочарованием. Мы были потрясены, что при такой власти
и могуществе, стольких колониях в разных частях света британский
национальный характер отмечен печатью узости и провинциальности.
Мы не поняли, что сила, как в динамо-машине,
заключается в сгущенности, сконденсированности, и гигантская
проекция - следствие сконцентрированного английского
характера. Конечно, все это не могло длиться бесконечно. Но
разве что-то длится бесконечно?

— Хотя вы пишете об Англии довольно скептично, но в
отличие, скажем, от немецких писателей, которые зачастую
испытывают к Германии смешанное чувство любви-ненависти, у
вас нет такого накала, такого раскаленного чувства. Или я заблуждаюсь?


— Нет. Я считаю себя с ног до головы англичанином. И в
силу того, что я пишу по-английски, я ставлю перед собою цель
хоть немного развить английскую психологию. Знаете, Джойс
когда-то говорил о намерении омолодить свой народ — в конце
концов, он это делал в Париже, а не в Дублине. У нас - то же самое,
потому что англичане - обыватели. Их нужно переучивать.
Мы тормошим их.

— Судя по вашей жизни и книгам, поиск места, осознание
того, что вы сами назвали “духом места”, для вас и цель и главная тема...


— В общем, это так. Но очень многое было мне навязано
Все эти военные перипетии начались, когда мне было двадцать
два года. Если б не война, я был бы и поныне на острове Корфу,
прекрасно говорил по-гречески и жил бы как все островитяне.
Но начиная с 1940-го года, когда мне было двадцать
два, я жил на чемоданах, и меня, как крысу, гнали из одного
угла Европы в другой. Я прошел школу бесприютности. Я
профессиональный беженец. Даже сейчас я могу в течение двадцати
минут собрать все самое необходимое. Путешествия
травмировали меня. Вон там стоит мой старенький “фольксваген"
с прицепом. Двадцать минут - и меня здесь нет, и больше
об этом месте я не вспомню.

— Вы пишете, главным образом, о ХХ веке. По крайней
мере, как писателя он вас устраивает?


— Писатель пишет о том, что он знает. Наше зрение ограничено.
Но в каком-то смысле у меня индийское сердце и английская
кожа. Я понял это поздно, когда писал “Черную книгу"
- мне было тогда двадцать два - двадцать один - и когда
понял, пережил психологический кризис. Я был близок к нервному
срыву, которому бы обрадовался разве что Фрейд. Он бы,
конечно, смеялся, но мне-то было больно. Я вдруг понял, что я
вовсе не англичанин и не европеец. Во мне, где-то в глубине,
что-то происходило, и я понял, что это дает о себе знать Индия.
Так я стал исследователем, в восточном смысле, исследователем,
который стремится дойти до предела науки и увидеть, где
же она кончается. Я понял, что наш позитивистский, материалистический
подход не только к обществу, но и ко Вселенной
не слишком плодотворен. По старой памяти я обратился к
йоге. В Греции, к счастью, я открыл для себя наново Пифагора
и благодаря грекам, древним грекам, Гераклиту и другим,
которые все учились у индусов, я почувствовал живую связь между
Востоком и Западом. Ныне, в эпоху войн, невзгод, противоборства
различных типов общества и мышления, вот что
становится все очевидней: мы все движемся с Запада на Восток
и с Востока на Запад. С помощью информации, телевидения
чужая культура становится доступной для каждого, даже визуально.
Тибет ныне не так уж далек. В ближайшие полвека будет
создан новый мир. Каким он будет? Разумеется, философы
должны будут объединиться и пойти на уступки. Крайний материализм
и позитивизм Запада должен будет видоизмениться
под воздействием мистицизма и даосизма или других философских
систем, что было бы вполне логично. Если ты знаешь
йогу, то христианская молитва кажется тебе просто смешной.
Разве можно сравнивать молитву за какого-нибудь Джона
Брауна с восточной медитацией! На Западе это уже начали понимать.
Так что грядет единый мир, который будет вращаться
вокруг единственной оси. Но вот какой оси?

--Критики чаще всего относят вас к, условно говоря, генерации
Джойса. Насколько это верно? Чувствуете ли вы себя
в современной английской литературе одиночкой?


— Нет, я ведь намного младше Джойса. Он был моим Папа,
если угодно, да и не только моим, а всего поколения, к которому
я принадлежу.


— Но Грэма Грина, который старше вас, вряд ли можно отнести
к поколению Джойса. Его проза восходит к другим корням и традициям.


— Да, но разве он так уж важен? Его католицизм - это чистый снобизм.
Конечно, он отлично знает свое дело, читаешь —
оторваться невозможно, отличный беллетрист, но...второй
руки.

-В Советском Союзе об английской современной литературе судят не только
по книгам Грина, но и по книгам Алана Силлитоу, Джона Уэйна...


- Это не моя вина. Я совершенно безразличен к ним. Мне нравится,
к примеру, Грэм Грин, кажется, я сказал о нём какую-то гадость.
Я с жадностью читаю его. Но, говоря о литературе, надо различать
глубину и глубину, звучание и звучание. Все эти прекрасные люди
так же подходят своей эпохе, как обои – коммунальным квартирам. Это
такая убогая эпоха, такая жалкая, жалкая, нищая. Они пишут на прекрасном
английском, у Грина ведь прекрасный английский, и у Ивлина Во, но внутри –
пустота, хоть шаром покати. Претенциозность и снобизм. Джон Уэйн – хороший
журналист...Нет, правда, мне жаль русских читателей.

-Мы знаем не только Уэйна, но и Уильяма Голдинга.

— Голдинг великолепен. Очень хороший протестантский
романист. Старомоден, великолепен... Что касается меня, я не
претендую на оригинальность. Меня интересуют совсем другие
вещи. Я чувствую себя европейцем — такие уж у меня интересы.
Пока работа не закончена, невозможно сказать, стоит она
чего-то или нет. Для меня это проба рецепта, как для повара.
Разумеется, ты должен что-нибудь приготовить, и это “что-нибудь"
должно быть съедобным, но сейчас я ничего не могу
гарантировать. А вся английская узость меня не волнует. Ну, как
датчане, живущие где-то на острове и что-то там пишущие. Ничего
вдохновляющего. Бедолага Сноу и компания.

- -Ну, а чувствуете ли вы себя ирландцем, соотечественником
Джойса и Беккета?


- Да, в моих жилах течет кровь приблуды. Я разделяю их
чувства — они ведь тоже приблуды; как сказал об ирландцах
Беккет: “С одной стороны их ставят раком католики, с другой
чехвостят британцы. Остается только петь”.

— Значит, дня вас “ирландский” — характеристика скорее
литературная, чем национальная?


— Конечно, вовсе не национальная. По этой части ситуация
сложилась просто смехотворная. Британцы мастера создавать
такие ситуации — Кипр, Ирландия, Палестина,— куда бы
они ни сунулись, сразу возникает что-то невообразимо идиотское.
Возьмите этот фарс с Фольклендскими островами — мама
миа! Все могло кончиться намного хуже. Ну а теперь, они торжественно
маршируют, выпятив грудь. Невероятно!

— Хотя вашу прозу в смысле отношения к языку как к
объекту творчества, можно отнести — по русскому определению -
к прозе позта, сюжет играет дня вас большую роль...


- Возможно, это из-за чувства отъединённости. Я не имею
в виду свою жизнь во Франции. Может быть, из-за того, что я
жил в колонии, я ближе к британским корням. Моя страсть —
елизаветинцы. Я до сих пор учусь у них. Ныне писательство-
своего рода защита, потому что мы стали писать, как варвары,
как американцы.

— Уильям Фолкнер тоже американец...

— Фолкнера я люблю... Да, все американцы, родившиеся
в Канаде, прекрасно пишут по-английски.

— Вы имеете в виду Сола Беллоу?

— Он вырос в Канаде и пишет отлично.

— В ваших путевых заметках вы проницательно пишете о
людях, будь то киприоты, греки, арабы и т.д. Помогает ли вам,
так сказать, колониальный опыт?


— Нет. Когда мы жили в Индии, я не задавался вопросом,
есть ли у нас на это право. Я думал, мы посланы сюда всевышним,
чтобы помочь им, ну, знаете, как русские — афганцам. Да,
посланы, чтобы показать им, что такое цивилизация, и научить
уму-разуму. Открытие того, что их религия выше нашей, было
шоком, как и то, что их страна оказалась совсем непохожей на
нашу. И потому мы приняли единственно возможное честное
политическое решение — ушли из Индии, и так, слава Богу,
обрели ее. Я имею в виду, ее душу. Точно так же мы сделали
с Корфу: мы ушли со всех семи островов. Сейчас, если вы скажете
на Корфу, что вы британец, вас тотчас же обнимут, но если
вы скажете это на Кипре, киприоту, он только плюнет...
Я покинул Индию, когда мне было двенадцать, и я вовсе
не был искушенным. Мой отец был бедным инженером. Мы
ездили по всей Индии, потом по Бирме. Он строил железную
дорогу в Бирме, мы все время кочевали. Короче, было трудно.
Книги, журналы приходилось доставать с колоссальным трудом.
Как если бы мы жили на Луне. Если возникали какие-нибудь
конфликты с индийцами, мы старались все уладить. Нам и
в голову не приходило, есть ли право у королевы Виктории
быть там. Был Бог, и все - в том числе мы - были в его руках.
Конечно, когда мы приехали в Лондон, нам сказали, что мы
заблуждались, правда, сказали не англичане, а французы,
русские.


— Критика порой упрекает вас в том, что ваши герои —
придуманные, “бумажные”, а их жизнь театральна, словно они
ходят по сцене среди декораций. Обоснован ли, по-вашему,
такой упрек, и если да, то считаете ли вы “бумажность”,
"театральность" — недостатком?



— Нет. Эта театральность — умышленная, если хотите, это
мое творческое кредо. Меня интересует закат индивидуальности;
помните, Д.Г.Лоренс писал в своих письмах, ранних письмах,
там, где про Достоевского: "ярко выраженная индивидуальность,
характер, к которому все привыкли, исчезает, и я пытаюсь найти
аллотропное состояние для этого характера". Мои персонажи одеты
в маски и костюмы, и мне бы хотелось, чтобы читатель
задавался вопросом "правдивы ли они", а не реалистичны ли они".
Это – театр теней. Для индийцев понятие действительности
довольно зыбкое.

-Судя по вашей жизни и книгам, поиск места, "духа места"
для вас цель и главная тема.


— В общем, это так. Но очень многое было мне навязано
Все эти военные перипетии начались, когда мне было двадцать
два года. Если б не война, я был бы и поныне на острове Корфу,
прекрасно говорил по-гречески и жил бы как все островитяне.
Но начиная с 1940-ого года, когда мне было двадцать
два, я жил на чемоданах, и меня, как крысу, гнали из одного
угла Европы в другой. Я прошел школу бесприютности. Я
профессиональный беженец. Даже сейчас я могу в течение
двадцати минут собрать все самое необходимое. Путешествия
травмировали меня. Вон там стоит мой старенький “фольксваген"
с прицепом. Двадцать минут — и меня здесь нет, и больше
об этом месте я не вспомню.


— Вы пишите, главным образом, о ХХ веке. По крайней
мере как писателя он вас устраивает?



— Писатель пишет о том, что он знает. Наше зрение
ограничено. Но в каком-то смысле у меня индийское сердце и
английская кожа. Я понял это поздно, когда писал “Черную
книгу” — мне было тогда двадцать два — двадцать один — и когда
понял, пережил психологический кризис. Я был близок к
нервному срыву, которому бы обрадовался разве что Фрейд. Он бы,
конечно, смеялся, но мне-то было больно. Я вдруг понял, что я
вовсе не англичанин и не европеец. Во мне, где-то в глубине,
что-то происходило, и я понял, что это дает о себе знать Индия.
Так я стал исследователем, в восточном смысле, исследователем,
который стремится дойти до предела науки и увидеть, где
же она кончается. Я понял, что наш позитивистский,
материалистический подход не только к обществу, но и ко
Вселенной не слишком плодотворен. По старой памяти я
обратился к йоге. В Греции, к счастью, я открыл для себя наново
Пифагора и благодаря грекам, древним грекам, Гераклиту
и другим, которые все учились у индусов, я почувствовал живую
связь между Востоком и Западом. Ныне, в эпоху войн, невзгод,
противоборства различных типов общества и мышления,
вот что становится все очевидней: мы все движемся с Запада на Восток
и с Востока на Запад. С помощью информации, телевидения
чужая культура становится доступной для каждого, даже
визуально. Тибет ныне не так уж далек. В ближайшие полвека
будет создан новый мир. Каким он будет?
Это вопрос, на который можно отвечать бесконечно.
Это религиозный вопрос. Диапазон писателя ограничен его
интуицией, он не может забегать вперед себя. Это во мне говорит
моя индийская половина. Ты видишь прекрасное, но тебе
следует ждать, пока ты сам не превратишься в это прекрасное,
ну а когда с тобой это случится, тебе остается только молчать.
Это мысль Августина, и хотя он был европеец, это замечание
индийское. В истории были времена, когда у Индии и Европы
было много общего, например, научное восприятие
действительности. Я не знаю, как их пути разошлись, но факт, что это
случилось, как правда и то, что теперь они вновь сближаются.
Возможно, это то, что Платон называл “систо деастоли систоли”
— работа легких, космических легких. Я вижу все с точки зрения
современности, 1983 года. Мне семьдесят один год. Если
мне удастся закончить задуманное, даже если это выйдет не
Бог весть как хорошо, то пусть написанное мной станет
ориентиром, пусть придут другие и сделают лучше.

— У вас много почитателей, даже больше в Германии и
Франции, чем в Англии. Но, кажется, и недоброжелателей не
меньше. Причем английские недоброжелатели, я сужу по
личному опыту общения, склонны переносить раздражение с книг
Даррелла, на личность Даррелла. Чем вы объясняете такую
воспалённую реакцию, особенно со стороны коллег-литераторов?


— Вообще-то, это хорошая примета. Мне, по крайней мере,
все это по душе. Это подтверждает, что я попадаю в самое
яблочко; бью туда, куда следует бить. Способность раздражать
кого-либо только на пользу писателю. Бедняга Дэйвид Герберт
Лоренс едва только открывал рот, как его тотчас буквально на
части разрывала целая свора невежественных литературных
шавок. Так что укусы я воспринимаю как комплимент. Такова
уж функция творчества: оно раздражает, потому что привлекает
к себе внимание. Вы отмахиваетесь от него как от мух,
но оно не отвязывается. Такова уж специфика всего, что не
банально. Знаете, британцы привыкли спать, им не нравится,
когда их будят. Ну, и все шишки — тому, кто это делает Это
вполне естественно, так что их можно простить.


— Но что же раздражает больше всего: яркость цвета,
острота запаха, короче, все то, чего им не хватает в их
собственной жизни, на своем острове?



— Да, я думаю, они остро, хотя и несознательно, чувствуют,
что им чего-то в жизни не хватает. Ну, а будучи лентяями — мы
ведь все лентяи — они и мысли не хотят допустить, что у них
есть какие-то изъяны. Если же тебе говорят, что ты не идеален,
или что у тебя пульс не чаще чем у покойника, или что в тебе
столько же романтизма, сколько в букашке, которую не
отличить от коры или листа, то ты приходишь в ярость.


— Но англичане охотно ездят за границу, в Италию, Грецию,
любят Средиземноморье...


- Британцы — образцовые изгнанники и превосходные
путешественники. Возможно, самые лучшие туристы, самые
добросовестные и разборчивые. Этого я не оспариваю. Но мы
говорим о степени понимания. Позвольте рассказать одну
анекдотическую историю, которая произвела на меня огромное
впечатление. Как-то, когда я гостил у Генри Миллера, в Голливуд
приехали шесть тибетских лам. На эту поездку их подвигнул
голливудский фильм “Утерянный горизонт”. Когда они
прилетели, никто не знал, что же с ними делать, что они хотят
увидеть. Ламы сказали, что хотели бы посетить могилу актера,
который сыграл в фильме роль священника. Они приехали в
Америку, чтобы на коленях помолиться у могилы актера - для
них он был большой мудрец. И вот лам отвезли в Форест
Хиллс, где они помолились у могилы. Представьте себе весь
этот голливудский цинизм — халтуру, погоню за деньгами,
корысть — и вот шесть лам, самых набожных тибетцев, приезжают,
чтобы поклониться всему этому. Как далеки от истины
могут быть выводы, если их делать, принимая все за чистую
монету. Ну это все равно, как если бы к Сартру прилетели
шесть молодых китайцев и сказали: “Послушайте, мы прочли
Евангелие, вот это книга, и Иисус Христос — вот это человек”. А
Сартр бы им ответил: “Какого черта вы читаете у себя в Пекине
Евангелие, а не дадзыбао!”. Это взаимное непонимание Запада и
Востока, несовместимость западных и восточных ценностей
вполне в порядке вещей, и так до поры до времени еще будет
продолжаться. Люди, раздраженные моими книгами, усматривают
в них обвинение и реагируют как христиане.
— Вашему герою Персуордену принадлежат слова: “Марксизм -
это месть ирландцев и евреев”. Это выпад против ирландцев
и евреев или метафора: угнетённые мстят
?

— Разумеется, метафора, хотя движущей силой марксизма
как теории были действительно ирландцы и евреи.

— Но, к примеру, в Кампучии или на Кубе коммунисты
вполне управились без ирландских и еврейских вождей.


— Я говорю не о вождях, а о философии, теории. Ну что
там эта Куба, да они едва читать научились. Какая разница, что
они там делают на Кубе! Какое нам до нее дело. Да они могли
выбрать что угодно, чтобы перерезать друг другу глотки, к
примеру, христианство, и будьте уверены, сделали бы все не
хуже. Конечно же, в развале их экономики, вызванной всем этим
идиотизмом, не повинны ни евреи, ни ирландцы... Так что я
никого не обвиняю... или всех, и себя в том числе. Ну, а что
касается обвинений в мой адрес, что я, якобы, антисемит, то у
меня есть право быть анти-все-на-свете. В конце концов, у меня
дочь еврейка. Представляете, сколько хлопот? Три мои жены
были еврейки. Нет, с меня довольно. Да, да, к тому же я
терпеть не могу ирландцев, а заодно и британцев. С них-то я и
начал. Так что считайте, что все обвинения в мой адрес
обоснованы.

— В качестве приложения к одному из ваших романов вы
опубликовали Завещание или Последнюю Волю Петра I, так
сказать, план национальной и географической эскалации. Вы и
сейчас воспринимаете этот документ всерьез? Иными словами:
в какой степени вы отождествляете Россию и коммунизм?


- Россию и коммунизм? Нет, пожалуй, нет. Я думаю, у
русского народа в политическом отношении не больше заданности,
чем, скажем, у меня. Что касается Завещания Петра Первого,
я полагаю, это исторический документ. Попадись он на
глаза Геббельсу, тот бы непременно использовал его, чтобы
настрополить немцев против русских... А что касается параллели
между Петром и советским режимом, то, как говорят французы
"Plus са сhange, plus c'est la meme chose". Другими словами: не
без этого. Ответ заключен в слове “Афганистан”, хотя это могла
бы быть и Венгрия. Разумеется, это экспансия. Но они-то
утверждают, что спасают нас от нас самих. Это все вера в “эго”.
Экспансионизм — следствие логического позитивизма и веры в
“эго”. Если вы не верите в “эго” как нечто первостепенное, а
верите в медитацию и пытаетесь как-то соотнести себя со Вселенной,
то мысль об экспансии и в голову вам не придет, тогда,
скорее, вас ожидает крушение, как это случилось с Индией и
Китаем.

— А интересует ли вас Россия помимо политики?

— Да, безусловно. Россия — моя колыбель. Мой герой
Персуорден вышел из “Записок из подполья” Достоевского.
Его темперамент совершенно русский. При всей британскости
Персуордена его можно было бы встретить где-нибудь у Чехова.
Обаяние Персуордена предельно русское. Ведь отчаянию
нас научили русские.

— У вас на столе, если не ошибаюсь, книга Василия Розанова?

— Это моя настольная книга. Розанов для меня первый
среди русских. То, что я нашел у Достоевского, — у Розанова в
более сжатой, мистической форме. Жаль, я не знаю русского и
не могу прочесть его в оригинале. Впервые я натолкнулся на
имя Розанова в письмах Дэйвида Герберта Лоренса. В Лондоне
тогда жил один русский по имени Котелянский. В письмах Лоренса
он просто Кот: “приходил Кот, Кот уехал, Кот прислал
несколько книг”. Так вот, Котелянский перевел Розанова на
английский, а Лоренс помог с публикацией книги, которая
вышла в 1925 году. Сперва вышли “Опавшие листья”, а потом
“Уединенное”. С литературной точки зрения самое интересное
в этих книгах то, что Розанов, не ставя никаких литературных
задач, просто фиксировал свои мысли, ну, как пузырьки
шампанского, всплывающие на поверхность. И после каждой записи
отмечал, где ему пришла в голову та или иная мысль, чтобы
как-то удержать ее. Это эксцентрично, сами мысли в эстетическом
отношении пустяшны, другими словами, это вовсе не
рассуждения о Боге, жизни, любви, а простые впечатления: солнечно,
жарко, запись сделана сегодня. Короче, на переднем плане
мысль, вне всякого контекста. Познакомившись с дзен
буддизмом, я понял, чего добивался Розанов: чистоты мысли.

— Вы как-то с гордостью заметили, что в доме Пастернака
до сих пор стоят книги из “Александрийского квартета”.


— Вся эта история с Нобелевской премией была просто
постыдной. Как раз тогда мои английские издатели получили
предложение из СССР издать “Квартет” по-русски. Но я сказал:
нет, извините, давайте повременим. Это был русский поступок,
это был жест солидарности с русским гением, и я с радостью
совершил этот поступок. В конце концов, хоть у нас и нет власти,
но мы что-то пишем, и с какой стати эти бюрократы должны
решать за читателей, что им читать. Читатель должен быть
волен в выборе книги.

— Не испытываете ли вы соблазна быть не только писателем,
но и общественным деятелем? В двадцатые-тридцатые годы
некоторые крупнейшие европейские писателя — Ромен Роллан,
Максим Горький, Бернард Шоу взяли на себя роль “совести
наций, “защитников гуманистических идеалов.


— Пожалуй, нет. Я из другого материала. Моя цель — исчезнуть
из этого мира. Как только я закончу “Квинтет", я буду
считать, что выполнил задачу, и ничего не буду писать, кроме
поэзии - для себя, не для публикаций — и переселюсь на Сицилию.
Ну, а что касается писателей, которых вы назвали, при
всех благородных намерениях, они, как и все, были эгоцентристы
и позитивисты. Они считали, что ключ к решению всех
проблем — в политике. Заблуждение. Политика ничего не решает.
Решение внутри тебя самого. Но для этого надо хоть немного
поработать над собой. Ну, а если ты решил что-то для себя
и в себе, то ты уже не будешь убеждать или переубеждать
кого-то. У каждого свое дыхание, своя правда, абсолютно
индивидуальная и неповторимая. Прозрение приходит не ко всем
сразу, а к каждому отдельно. Из прозрения догмы не сделаешь.

— Порой вас называют правым и даже реакционером.
Как бы вы охарактеризовали свои политические взгляды?


— Я думаю, климат нашего времени таков, что быть
реакционером — значит обороняться, защищаться. По существу,
это означает быть либералом, остро чувствовать опасность
несвободы и фанатизма, страстно отстаивать свободу выбора,
право на спор, на уважение к тому, с кем не согласен, наконец,
на решение спорного вопроса с учетом мнения большинства.

— После войны вы работали в британском посольстве в
Югославии. Тогда вы писали: как ни уязвим капитализм, но
все же, с оглядкой на режимы социалистических стран, он стоит
того, чтобы его защищать. В конце сороковых, боюсь, у вас
было не слишком много единомышленников среди интеллектуалов
Западной Европы. Как вы объясняете этот массовый
гипноз или заблуждение среди людей, чья профессия — мысль,
осмысление действительности?


— Я не могу объяснить этого. Это- исторический факт.
Как бы я ни уважал французов, я не намерен брать под защиту
французских левых, чья трусость вошла в анналы новейшей
истории. Это отдает таким неприятным душком, ибо они сделали
все, чтобы скомпрометировать свободное общество во имя
общества, отрицающего свободу, просто попирающего ее, во имя
общества, которое поставило бы под удар весь французский народ.
И потому я выступил со всей определенностью, потому-то
я и реакционер, в смысле, либерал. Мне кажется, что на самом
деле, французские интеллектуалы просто хотели застраховаться.
Они перепугались советской армии и готовились поладить с
ней, как они поладили с нацистами. Я помню, когда война началась,
все парижские шлюхи принялись изучать немецкий. Вот
кто чуял, куда ветер дует

— Но левые участвовали во время оккупации в Сопротивлении:
Луи Арагон, Жан-Поль Сартр, например, писали для
подпольных антифашистских изданий.


— Не думаю, что их стоит за это превозносить. Они всегда
придерживались левых убеждений, так что в конце концов им
пришлось как-то оправдываться, искупать вину. Но я не уверен,
что их позиция была и впрямь актом героизма. Висела ли
над ними реальная угроза? Французы попросту сложили руки
на груди и были более чем благодарны надвигающимся немцам.
Весь сыр-бор разгорелся из-за тех французов, которые стали
сплошь и рядом выдавать евреев. И вот тогда французское
общественное мнение всколыхнулось. Только не интеллектуалы.
Интеллектуалы-то ничего не сделали, пальцем не пошевелили.
А вот французская общественность всегда, в общем, оставалась
гуманной и небезразличной, и честной, и отзывчивой,
в отличие от французских интеллектуалов, которые чуть что,
сразу же прятались в первую попавшуюся дыру...
Кто действительно занимал позицию честную, так это Анри
де Монтерлан. Он был волонтером, волонтером-одиночкой в обеих
войнах, а между войнами писал свои книги. А на всю эту
политическую возню ему было наплевать. В отличие от Сартра, он
не несет ответственности за тогдашний словесный базар. Это
левые постоянно раздували ажиотаж и в итоге сполна получили
то, чего желали. Они были агентами, даже не сознавая этого.

— Может быть, левые французские поэты и художники
смешали все в одну кучу, усмотрев в коммунизме тоже своего
рода авангард?


— Это звучит слишком общо. Не знаю даже, как ответить.
Видите ли, взгляды людей претерпевают изменения в зависимости
от обстоятельств. Если ты живешь в стране, где народ
нищенствует, то из простого сочувствия и гуманности ты можешь
принять коммунизм или что-либо в этом роде: ведь коммунизм
обещает исцеление в кратчайший срок. Так что это не
эстетический выбор, а политический, и это как-то можно оправдать,
если ты живешь в такой стране, где все по-настоящему
ужасно и беспросветно, ну, как это было на Кубе. В состоянии
истерии ты выбираешь самое радикальное — так идут на
рискованную операцию, почему бы не попытаться, вдруг повезет? Я
не берусь судить. Я провел четыре с лишним года в коммунистической
стране, в Югославии, где люди чувствовали себя глубоко
несчастными. Может, этот режим был справедливей
предыдущего, не знаю. Но вот что я видел и чувствовал: дышать
там было нечем, словно кто-то высосал весь кислород.

- Давайте вернемся к вашему творчеству. Писатель признанный,
писатель в вашем воэрасте, порой не замечает, что начинает
писать по инерции. Возникают ли у вас какие-либо сомнения?


— Конечно, не без этого. Но ведь писательство — призвание.
С этим даром рождаешься, как с каким-нибудь дефектом.
Пути назад нет. Это как брак, как семейная жизнь. В браке
долгие периоды живешь по инерции, в силу привычки. Потом
вдруг взлет, рождается еще один ребенок, и ты снова дышишь
полной грудью. Надо надеяться на лучшее. Но если уж ты
заявил о себе как о писателе, то пути назад нет, и ты должен быть
уверен, что тебе еще есть, что сказать.

— Когда я читаю ваши книги, у меня всегда такое чувство,
что фон вашей прозы - женщина, цвет вашей прозы — цвет
красного вина, а вкус вашей прозы — вкус винограда. Может
быть, это слишком субъективно?


(разливает остатки бургундского и чокается с собеседником)
— Это — Средиземноморье. Ну, конечно же, Средиземноморье.
Это божественное, божественное море и виноград, и
вино...

Голос писателя.

ЛОРЕНС ДАРРЕЛЛ
ИЗ “АЛЕКСАНДРИЙСКОГ0 КВАРТЕТА”

Море сегодня снова волнуется, порывисто дует ветер.
Средина зимы, но весна толчками уже дает о себе знать. До полудня
горячее небо цвета чистого жемчуга, сверчки по укромным
уголкам, потом вдруг ветер, ворошащий огромные плата
ны...
Я сбежал на этот остров, захватив лишь несколько книг и
ребенка, ребенка Мелиссы. Сам не знаю, отчего я выбрал слово
“сбежал”. Жители деревушки в шутку говорят, что только
больной забирается в такую глушь, чтобы подлечиться. Ну что
ж, я и впрямь приехал сюда, чтобы — если угодно — подлечить
ся...
Ночью, когда ветер воет и ребенок спокойно спит в своей
деревянной кроватке возле подвывающего камина, я зажигаю
фонарь и обхожу окрестности, думая о моих друзьях, Жюстин
и Нессиме, Мелиссе и Вальтазаре. Я возвращаюсь, перебирая
звено за звеном железную цепь памяти, в город, где мы так коротко
жили вместе, в город, для которого мы были флорой и
который посеял в нас раздор, свой собственный раздор, который
мы принимали за наш: в любимую Александрию!
Мне нужно было уехать так далеко, чтобы во всем разобраться.
Здесь, на голом мысе, каждую ночь выхватываемый из
мрака звездой Арктур, вдали от пропитанной известкой пыли
тех летних дней, я вяжу, наконец, что никого из нас не следует
осуждать за то, что произошло. Это город следует осудить, хотя
расплачиваться должны мы, его дети.
Но что ж это, собственно, за город? Что заключено в слове
Александрия? На мгновение перед моим воображением
возникает тысяча истерзанных пылью улиц. Он принадлежит
сегодня мухам и нищим, и тем, кому в радость быть среди них.
Пять народов, пять наречий, дюжина вероисповеданий,
пять флотилий, рассекающих свои маслянистые отражения за
портовой отмелью. Но больше, чем пять полов, и только греческому,
на котором говорят простые люди, под силу различить
их. Секс — прямо под рукой, он поражает разнообразием и роскошью.
Это место невозможно назвать счастливым. Символические
влюбленные свободного эллинского мира заменены
здесь чем-то иным, чем-то изощрённо двуполым, замкнутым в
самом себе. Восток не способен находить радость в сладостной
анархии тела, ибо тело для него уже пройденный этап. Помню,
как однажды Нессим сказал — наверно, он цитировал, — что
Александрия была гигантским винным прессом любви; ее
выходцы были больными людьми, отшельниками, пророками — я
имею в виду тех, для кого секс был глубокой раной.

Заметки перед тем, как приступить к пейзажу. Длинные
полосы темперы. Свет, пропущенный сквозь лимонную зссенцию.
В воздухе висит кирпичная пыль, сладко пахнущая вечерняя
пыль. Запах раскалённых тротуаров, погашенных водой.
Легкие сыроватые облака, привязанные к земле и все же не
щедрые на дождь. На все это набрызгать пыльно-красным,
пыльно-зеленым, меловым, розовато-лиловым и разбавленным
малиновым лаком. Летом морская влага наводит глянец на
воздух. Все как бы покрыто клейкой смолой.
А после осенью — сухой, пульсирующий воздух, колкий,
наэлектризованный, воспламеняющий тело прямо сквозь легкую
одежду. Плоть оживает, рвется из-за решеток. Пьяная проститутка
идет по темной ночной улице, роняя лепестки песни.
Не в ней ли услыхал Антоний проникновенный напев великой
музыки и потому навсегда отдал себя любимому городу?
Сумрачные фигуры юношей начинают охоту на обнаженную
плоть ближнего, и в маленьких кафе, куда Валтазар столь
часто захаживал со старым поэтом города, мальчиков охватывает
беспокойство и возбуждение, когда они играют в трик-трак
при свете керосиновых ламп; они взволнованы сухим
ветром пустыни — таким неромантичным и недоверчивым,
охвачены волнением и поворачиваются вслед каждому незнакомцу.
Они задыхаются и в каждом поцелуе лета ощущают
привкус извести...
Я приехал сюда, чтобы заново воссоздать в мыслях этот
город, его меланхолические районы, полные, как казалось одному
старику, “черных руин” его жизни. Лязг трамваев, трясущихся
по металлическим венам на пути к Мазарите сквозь
йодистый воздух. Золото, фосфор, магнезия. Как часто мы
встречались здесь. Тогда там стоял маленький раскрашенный
лоток; летом на нем были разложены ломти арбуза и яркий
шербет, который она любила. Конечно, она опаздывала на
несколько минут — только-только, возможно, с любовного свидания
в затемнённой комнате, о чем я старался не думать; но
до чего она была свежа, юна, открытый лепесток ее рта прикасался
к моим губам как само лето, которое невозможно утолить.
Память того, кого она едва покинула, еще была всецело
поглощена ею, она еще словно была покрыта пыльцою его
поцелуев. Мелисса! Все это казалось мне пустяками, когда ее гибкое
тело опиралось на мою руку, а сама она улыбалась с бескорыстием
и чистосердечием человека, у которого нет никаких
секретов. Хорошо было стоять вот так, чувствуя неловкость и
даже робость, учащённо дыша, зная, что хотим друг друга. Мы
не нуждались в словах — довольно было губ, глаз, шербета,
раскрашенного лотка. Стоять, не чуя под собою ног, сомкнув
пальцы, и глотая насквозь пропахший камфарой полуденный
воздух — часть этого города...

Покою этих зимних вечеров ведут счет лишь одни часы:
море. Его глухие толчки в мозгу — своего рода фуга, на которой
держится написанное мной. Пустопорожние каденция морской
воды, зализывающей собственные раны, ярящейся у входа
в гавань, кипящей близ этого заброшенного берега — пустого,
всегда пустого под присмотром чаек: белых каракулей на
сером, пожеванных облаками. Если порой и появятся паруса,
то лишь затем, чтобы тотчас исчезнуть, еще до того, как берег
бросит на них свою тень. Обломки потерпевших крушение судов
выносятся на побережья островов, на эти последние корки,
обглоданные погодой, застрявшие в голубой пасти воды...как
не было!

Когда я впервые встретился с Жюстин, я был почти
счастливым человеком. Как раз тогда я внезапно почувствовал
близость к Мелиссе — близость тем более изумительную, чем
нежданней она была. Чем я ее только заслужил? Подобно всем
эгоистам, я не выношу одиночества; в самом деле, последний
год холостяцкой жизни сделал меня просто больным. Из-за
семейных неурядиц, вечной нехватки денег, пищи, одежды я
впал в отчаяние. Я также болел из-за тараканов, превративших
квартиру, где я жил, в свое пристанище. Квартиру же убирал
одноглазый бербер по имени Хамид.
Мелисса взяла меня не тем, что обычно приписывают
возлюбленным — обаянием, необычайной красотой, умом — вовсе
нет, скорее тем, что я назвал бы милосердием — в греческом
смысле этого слова. Помню, как, бывало, видел ее, бледную,
почти тощую, в поношенной шубке. Она выгуливала собачонку
по зимним улицам. Ее чахоточные руки были испещрены
венами. Что еще? Брови, необычно заостренные кверху,
отчего красивые, бесстрашные глаза казались еще большими. Я
встречал ее ежедневно из месяца в месяц но эта неяркая, даже
бесцветная красота не вызывала во мне никакого отклика. Изо
дня в день я проходил мимо Мелиссы, направляясь в кафе
“Аль-Ахтар”, где меня ожидал со своими “инструкциями” Валтазар
в своей черной шляпе. Мне и в голову никогда не приходило,
что я стану ее любовником.
Я знал, что когда-то она была натурщицей в одном ателье
- незавидное занятие — а ныне работала танцовщицей, и что она
была любовницей старого меховщика, грубоватого и вульгарного
городского торговца. Я набросал эти строки, чтобы как-то
удержать целый кусок моей жизни, обрушившийся в море.
Мелисса! Мелисса!
Я возвращаюсь в те времена, когда дня нас четверых
видимый мир едва ли существовал; дни были просто промежутками
между снами, промежутками между чередующимися
ярусами времени, поступков, напряженных переживаний...
Потоком ничего не значащих событий, на ощупь продвигающихся
вдоль кромки мертвой реальности — вне погоды, атмосферы
и настроений — ведущих нас в никуда, не требующих от нас
ничего, кроме невозможного — вот чем мы должны были
быть. Как сказала бы Жюстин, мы попали в луч воли, слишком
сильной и слишком целеустремленной, чтобы быть человеческой
— в гравитационное поле, в которое Александрия втягивает
тех, кого сама избрала...

Шесть часов. На привокзальном пятачке мельтешенье
фигур, облаченных в белое. Магазины на Rue des Soeurs, как легкие,
то вдыхают, то выдыхают покупателей. Бледные, тянущиеся
лучи послеобеденного солнца лежат на плавных изгибах
Эспланады, и ослеплённые голуби, как кольца, вырезанные
из бумаги, подымаются над минаретами, чтобы подхватить
крыльями последние угасающие лучи. Звон серебра на прилавке
менял. Железная ограда банка еще так горяча, что к ней не
возможно прикоснуться. Цокот лошадиных копыт; экипажи,
везущие чиновников в фесках, похожих на цветочные горшки,
в прибрежные кафе. Эта пора, когда я перехватываю с балкона
ее неожиданный взгляд, для меня невыносима. Она праздно
идет по направлению к центру города в своих белых сандалиях,
еще полусонная. Жюстин! Морщины города разглаживаются, и
он всматривается, прищуриваясь. На мгновение город забывает
про плоть, сросшуюся с тряпьем: из бокового переулка, где
расположена бойня, доносятся, перекрывая вой и мычанье скота,
обрывки гнусавой дамасской песни о любви, пронзительные
ноты, словно издаваемые расплющенным носом.
Усталые мужчины снимают с балконов тенты и, моргая,
глядят на тусклый горячий свет; усталые мужчины, эти привыкшие
к полумраку и страданию цветы, мечущиеся в путах
снов на своих безобразных постелях. Я тоже стал одним из
этих бедных служителей совести, гражданином Александрии.
Она проходит мимо моего окна, удовлетворённо улыбаясь
чему-то своему, чуть помахивая маленьким красным веером.
Быть может, я больше никогда не увижу этой улыбки, потому
что на людях она только хохочет, показывая великолепные
белые зубы. Но в этой печальной мимолетной улыбке угадывается
нечто такое, о чем никто и не подозревает: печать озорства.
Другим кажется, что в ее характере есть что-то трагическое, что
ей не хватает чувства юмора. Но улыбка, которую я не могу
забыть, заставляет меня сомневаться в этом.
Улицы, берущие начало у доков, обшарпанные, подгнившие
контейнеры домов, дышащих друг другу в рот, накренившихся.
Затенённые балконы, кишащие крысами и старухами,
волосы которых пропитались кровью клещей. Шелудивые стены,
пьяно пошатывающиеся с боку на бок. Черная лента мух,
липнущая к губам и глазам детей; влажные бусины мух повсюду.
Стоит их тельцам прикоснуться к старой клейкой бумаге,
висящей в проемах лиловых дверей киосков и кафе, как она
ломается. Запах взмокших от пота берберов напоминает запах
истлевших ковриков, которыми устланы лестницы. И надо
всем - шумы улицы: лязг и звяканье водоноса Саиди, гремящего
железными тарелками, чтобы возвестить о своем приходе,
лязг, на который никто не обращает внимания и который
порой заглушает гул голосов.

Перевод Игоря Померанцева